П. Н. Краснов
Екатерина Великая
Часть третья.
Призраки из могил встают
2. Император Иоанн VI Антонович
XI
Дело с «марьяжем» Государыни Екатерины Алексеевны, так неудачно начатое Григорием Орловым и решительно пресеченное Кириллом Разумовским и Алеханом, не заглохло. Переменился только жених. В близких к Императрице придворных кругах, где сильнее чувствовалась шаткость престола и где все, от высших чинов до придворных лакеев, боялись перемен и всяческой смуты, родилась мысль вызвать к жизни «арестанта номер один» из Шлиссельбургской крепости — Иоанна Антоновича, провозгласить его Императором и обвенчать с Императрицей Екатериной Алексеевной. Мысль дерзновенно смелая, но именно потому показавшаяся интересной. Столько лет заточения, тюрьмы, такой ужасный был отзыв об узнике Императора Петра Федоровича, — и этого человека, полусумасшедшего, венчать с прелестной красавицей Государыней, бывшей в расцвете своего лета, во всей славе победы и успеха... Осторожно довели эту мысль до сведения Государыни, и она задумалась. Конечно, она хотела, стремилась и, казалось, достигла: «царствовать одной». Иным престол российский она себе не представляла. Она знала и понимала, что нет такого человека, с кем могла бы она разделить этот престол и вести Россию к славе и благоденствию. И все-таки сочла своим долгом серьезно отнестись к этому своеобразному плану закрепить престол за нею. Чутким умом своим, своею душою, ставшей совершенно русскою, она понимала — как это было в русском духе! В народе, среди которого кое-где помнили малютку Иоанна Антоновича, говорили о нем всегда с жалостью и досадой на Императрицу Елизавету Петровну. Такая несправедливость!.. Государыня знала, что этот узник был пятном на совести Государыни Елизаветы Петровны, и вот освободить его, дать ему хорошую жизнь, вернуть его на принадлежащий ему престол — какая это была бы красивая жертва с ее стороны. Какой подвиг!.. Как укрепило бы ее влияние на народ! Она решила сама, своими глазами убедиться в том, есть ли какая-нибудь возможность вернуть к настоящей жизни Иоанна Антоновича, и вот она отдает наисекретнейший приказ Никите Ивановичу Панину доставить узника с великою тайною в имение Мурзинку, подле Петербурга. Два испытанных и верных офицера Ингерманландского пехотного полка, капитан Власьев и поручик Чекин, уже несколько лет состоящие при арестанте, должны привести с великим бережением в Мурзинку «безымянного колодника Григория». Арестанта повезли сначала в лодке по Ладожскому озеру, устроив на ялике закрытую конуру, чтобы никто из гребцов не мог его видеть, а потом в наглухо закрытой кибитке тесными лесными проселочными дорогами, по пескам и верескам, избегая больших сел, повезли в Мурзинку. Хмурым осенним днем — дождь то и дело косыми струями бил в окна — в простой наемной карете парою лошадей Государыня вдвоем с Никитой Ивановичем Паниным поехала в Мурзинку. По плашкоутному мосту, где хлюпали доски и качались плоты на взволнованной Неве, перебрались на шведский берег и широким прибрежным трактом поскакали через сосновый лес. Государыню провели на пустую дачу. Капитан Ингерманландского полка встретил ее рапортом и провел в большую в два окна комнату. Диван и кресла, круглый стол под скатертью, на столе ваза с увядающими пухлыми георгинами — вот и вся обстановка залы. За окнами сад, где мокрые ржавые рябины и береза в золотых листьях роняли печальные капли дождя. В комнате было сумрачно, сыро, и казалась она нежилой, наскоро меблированной и устроенной только для этого свидания. — Введите ко мне арестанта и оставьте меня одну с ним, — сказала тихим ровным голосом Государыня. Панин вышел в прихожую. Государыня села в кресла спиною к свету, у окна. Капитан открыл дверь в глубине зала и строго сказал: — Иди сюда!.. Да держи себя хорошо... Вишь, Государыня смотреть на тебя хочет. И сейчас же из глубины дачи послышались несмелые, неровные, шаркающие шаги, в дверях показалась высокая, тонкая, нескладная фигура в длинном сером кафтане, суконных панталонах, чулках и башмаках. Вошел человек лет двадцати, с худым, бескровным, бледным арестантскою бледностью лицом, с синяками под глазами и с покорно печальным, неосмысленным выражением узких серо-голубых глаз в красных опухших веках. Он сделал несколько робких шагов и, не кланяясь, остановился против Государыни, расставив ноги. Он внимательно и строго смотрел на милое, красивое лицо, тонко оттененное сероватым цветом ненастного дня, он не то видел его, не то нет. В глазах его то загорался, то потухал желтый огонь. Понимал он, кто сидела против него, сознавал всю прелесть и красоту молодого, прекрасного лица?.. Две долгих минуты прошло в тишине и молчании. Шумел ветер деревьями в саду, со звоном бросал блестящие дождевые капли в стекла окон. Императрица внимательно всматривалась в лицо арестанта. Ее первый супруг был весьма нескладен и после оспы показался ей «монстром», в этом было нечто худше уродства — он был противен и жалок своим бледным лицом и растерянным видом. Государыня прервала наконец молчание и спросила твердым и суровым голосом: — Кто ты?.. За кого ты себя почитаешь?.. Арестант затрясся мелкою дрожью. Нижняя челюсть запрыгала, издавая невнятное мычание. Сильно заикаясь, арестант ответил: — Я не т-то лицо, за к-ко-т-тор-рое меня п-поч-чит-тают. Т-тот п-принц д-давно во мне ум-мер... Есть д-два л-лица... Он замолчал. Он дошел до того места своих дум, представлений о себе, созданных долгими тюремными, одинокими ночами, где он сам терялся и не мог себе самому объяснить, как это выходило, что у него было два существования — одно живое, печальное, жуткое, арестантское, с грубыми людьми, которые его не понимают и не могут понять, и другое, давно умершее, пришедшее к нему отголосками каких-то смутных воспоминаний, рассказов, теплоты душевной, холи телесной, что-то совсем особое, будто и бывшее и в то же время такое, какого не могло быть в этой жизни. Все это продумывал он по ночам и никогда до конца не мог продумать, сообразить, тем труднее было ему это изъяснить словами, которых и вообще-то он мало знал. Он замолчал, и Государыня поняла, что он уже ничего ей не скажет, хотя бы целый день так простоял против нее. Она холодно посмотрела на него. То, что хотела она узнать, она узнала. Никакого Императора Иоанна VI Антоновича не было — был просто жалкий колодник, и все стало просто и понятно для нее, Она встала с кресла, взглянула милостивым оком, так, как посмотрела бы на всякого другого колодника, и сказала: — Чего бы ты хотел?.. Проси... — Я б-бы хот-тел.. Хот-тел... В-в-в м-м-монастырь. Глаза Императрицы потемнели и стали холодными, строгими, беспощадными. — Посмотрим, — сказала она и, повышая голос, добавила в комнату с запертой дверью: — Караульный офицер!.. Можешь отправлять арестанта!.. Дорогой, в карете, Государыня объясняла Никите Ивановичу, какую инструкцию он должен теперь же составить для содержания арестанта и с надежным человеком отправить немедленно «секретной комиссии» из капитана Васильева и поручика Чекина в Шлиссельбург. — Вы видели, — говорила Государыня по-французски, — c'est formidable!( Это чудовищно! (фр.)) Это просто невозможно. Вина сего не на мне... Но... венчаться?.. Сажать на престол такого человека? Он совершенно больной, и больной неизлечимо. C'est epouventable!.. ( Это невероятно!., (фр.)) Так напишите, и за своим подписом сегодня же отправьте в Шлиссельбург... Надо во всем идти до конца, а не блуждать в мечтах и пустяками и не отвлекаться от главного. В секретной инструкции для содержания арестанта был такой пункт: «...Ежели, паче чаяния, случится, чтобы кто пришел с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер, без именного, за собственноручным Ее Императорского Величества подписанием повеления или без письменнаго от меня приказа, и захотел арестанта у вас взять, то онаго никому не отдавать и почитать все то за подлог или неприятельскую руку. Буде ж так оная сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих стараться ежели не всех, то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том рапортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижнаго...»
XII
В тот же вечер арестанта, закутав ему совершенно голову, чтобы никто и никак не мог разглядеть его лица, посадили в крытую кибитку и повезли лесами к Ладожскому озеру. Шлюпка с темной конурой вошла в узкий крепостной канал, миновала крепостную башню, часовые окликнули и дали пропуск, и шлюпка причалила у каменных ступеней старинной шведской постройки. Арестанта высадили, сняли с головы платок, и узник увидел Божий свет. Бледный, осенний день, светло-голубое небо с длинными узкими облаками, каменный двор, невысокая серая каменная казарма. Шатающейся походкой человека, усталого долгим, неудобным сидением в кибитке и в лодке с протянутыми ногами, арестант прошел по мокрым камням через двор и подошел к высокой двери с аркой. Поручик Чекин открыл дверь, несколько крутых ступеней поднимались к узкому короткому темному проходу, в конце которого была дверь с окошечком и вправо другая дверь в помещение караула. Чекин засветил от фитиля в караулке сальную свечу в оловянном шандале и поставил ее на большой грубый стол, сколоченный из неровных толстых досок. Желтое пламя свечи тускло и бедно осветило большую комнату с каменным плитным полом, с широкою белою печью, с постелью у стены и высокими ширмами, за которыми стояли кровати дежурных при арестанте офицеров. Единственное окно было замазано известкой и тускло светилось в глубине покоя. Сырой смрад остававшейся долгое время пустою и непроветренной комнаты встретил арестанта. — Ну вот ты и опять дома, — сказал Чекин. — Садись... Отдыхай... Когда только ты нас совсем развяжешь?.. Гарнизонный солдат принес корзину с вещами Власьева и Чекина и поставил ее за ширмы. Было слышно, как у наружной двери разводящий ставил часового на пост. Обед был хороший и обильный, из пяти блюд. К обеду подали бутылку вина, три бутылки полпива и квас. Такое довольствие было установлено для «безымянного колодника» еще Императрицей Елизаветой Петровной. С арестантом за один стол сели Власьев и Чекин. Они мало обращали внимания на арестанта, молчали и иногда перекидывались пустыми, ничего не значащими словами. — Солона что-то сегодня солонина, — скажет Власьев. — Пей больше пива, — ответит Чекин. — Да, Лука Матвеевич, вот и мы с тобой, ровно как арестанты, который год и безо всякой с нашей стороны вины. — А на нем, Данила Петрович, нешто есть вина?.. — Про то никому ничего не известно, — вздохнул Власьев и молча стал цедить из глиняного кувшина в оловянную кружку холодное пенное пиво. От замазанного окна так мало света, что и днем в высоком шандале горит свеча. Пахнет обедом, луком, пригорелым салом. На углу стола лежат одна на другой принятые для обеда в сторону книги в тяжелых желтых телячьей кожи переплетах: Евангелие, Апостол, Минея, Пролог, Маргарита и толстая, растрепанная, пожелтевшая пухлая Библия. Арестант косит глазом на книги и молчит. Он ждет ночи, когда уйдут за ширмы его стражи и он останется один со своими странными, ему одному понятными и никогда до конца не додуманными мыслями. В семь часов вечера подавали такое же обильное вечернее кушанье, к девяти часам прибрали посуду, стали собираться на ночь. Сквозь окно чуть слышно было, как барабанщик на «габ-вахте» у караула бил вечернюю «тапту». Потом мертвая тишина наступила в крепости. Еще возились некоторое время, укладываясь за ширмами, офицеры. Чекин скреб ногтями волосатую грудь, и слышно было, как звенели медный крест и иконы на гайтане. Власьев сурово и наставительно прошептал: — Нельзя так, Лука Матвеич, никак сего не можно. Присягу ведь принимали... По присяжной нашей должности молчать мы должны, вида ничему не показывать. Чекин ничего не ответил, только глубоко и тяжело вздохнул. Могильная, жуткая тишина сомкнулась над арестантом. В тазу с водой низкое пламя ночника металось, и от него на темном сводчатом потолке желтый круг ходил. Арестант лежал на спине и с широко раскрытыми и ничего не видящими глазами слушал тишину. В эти ночные часы шла в нем какая-то неизъяснимо дивная работа мысли, и он вдруг становился действительно принцем. В углу поскреблась мышь и затихла, притаилась. Торопливою, деловитою побежкой прошмыгнула по полу крыса и скрылась в норе. Арестант вспомнил то, что видел так недавно и что было, несомненно, из его волшебного, преображенного существования. Только было это или опять только приснилось, чтобы навсегда исчезнуть, без возврата?.. Он куда-то ездил — это было несомненно. Он точно и сейчас ощущал мягкое колыхание лодки и точно прохладный шелест раздвигаемой веслами воды. Он слышал топот конских ног и покряхтывание телеги, и у него и посейчас не перестали ныть ноги и руки и болеть спина от напряженного неудобного положения в темной конурке. Он помнит смолистый лесной дух и ночлеги в тесных вонючих избах, где люто ели его клопы. Это было. Но была ли точно эта прекрасная женщина, которая сидела у окна спиною к свету и говорила так, как Императрица?.. И властный голос ее в то же время звучал ему как удивительная, полная колдовских чар музыка. Сколько лет — да вот как пришел в возраст — никогда ни одной женщины не видал, и снились они ему только в удивительных, несказанно прекрасных снах под утро. Снились такими, какими читал о них в Библии, смуглыми, темными, прекрасными и страшными. Та женщина, которую он видел, будто боялась его и хотела от него выпытать тайну его раздвоения, и ему так хотелось все ей сказать, и он почему-то не посмел. «Нас два... — думал он теперь, и все так ясно казалось ему в могильной тишине тюрьмы. — Я — принц... Большой принц... Такой большой и страшный, что она его боится... Он вовсе не умер, тот принц, это я нарочно только сказал, пожалев ее. Тот принц жуткий — его нельзя трогать. Я сказал ей, что я только Григорий... Я хочу в монастырь... Там все-таки люди и там можно — власть!.. Митрополитом быть... А это власть!» От мыслей перешел к шепоту и тихо сказал: «Власть...» Точно вдруг увидел то, что видел раз, давно, на Крайнем Севере и что навсегда поразило его. Старика в лиловой мантии в золоте и с жезлом. Шептал, восхищенно, вспоминая и путая слова: «Виждь, Господи, виноград сей... Благослови... И утверди... Его же насади десница Твоя... Десница!..» И в душе невидимый прекрасный хор стройно пропел: «Исполла ети деспота!» Так это было хорошо! Сильно заворочался и громко сказал со страстью: «Власть!..» — Чего ты? — проворчал за ширмами Власьев, засветил свечу и вышел к арестанту. Арестант закрыл глаза и притворился спящим. — Духота какая, — сказал Власьев, поставил свечу на стол и прошел в коридор, настежь раскрыв двери на двор. Сырой, осенний воздух, пахнущий водою и прелым листом, потянул со двора. И там была все та же томительная тишина. Точно время остановилось — такой покой был кругом. Вдруг и так неожиданно, что сердце у арестанта мучительно забилось и мурашки побежали по телу, часы на колокольне пробили три удара, и сейчас же раздались тяжелые мерные шаги. Звякнуло точно совсем подле ружье, и кто-то осипшим голосом спросил: — Что пришел?.. Другой голос ответил как-то успокоительно: — Тебя с часов сменить. — Что приказ?.. — Не спать, не дремать, господам офицерам честь отдавать. — Что под сдачей?.. — Тулуп, да кеньги, да еще колодник безымянный. — Какова обязанность?.. — Колодника никуда не выпускать и к нему никого не допускать, ниже не показывать его никому сквозь окончину или иным образом. Голоса людей, которых арестант никогда не видел и видеть не мог, казались не людскими, не здешними, страшными и роковыми. Брякнули, зазвенев кольцами медных антабок, мушкеты. Чей-то страшный голос скомандовал: — Смена, ступай! «Tax, тахо», — застучали тяжелые шаги по камням, задвоились эхом и замолкли, умерли, ушли в то же небытие, откуда пришли. Хлопнула дверь, другая, Власьев вошел в камеру и, позабыв о свече, прошел за ширмы. Деревянная кровать под ним заскрипела, и опять — тишина... Время замерло... Арестант медленно и осторожно поднимается с постели, ловкими кошачьими, неслышными, крадущимися движениями достает Библию и сейчас же отыскивает в ней то место, что так сладостно мучает его по ночам. «О как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая»... Сегодня слова эти полны особого смысла. Он видел ту, про кого так написано. Про нее сказали — Государыня!.. Именно, точно: «дщерь именитая»... Он видел ее, теперь он наверное знает, что видел, что говорил с нею... Зачем стеснялся?.. Ей бы надо было сказать все то, что тут написано и что давно он выучия наизусть. «Округление бедер твоих, как ожерелье, дело рук искуснаго художника. Живот твой круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями, два сосца твои, как два козленка, двойни серны, шея твоя, как столп слоновой кости, глаза твои озерки Есевонския»... Он тихо гасит свечу и ложится в постель. Сладостный ток бежит по телу, кружится голова, смыкаются глаза, и видения окружают его. То, другое «я» просыпается теперь, и уже нет больше жалкого, забитого колодника Григория. — Чего ты там ерзаешь и пыхтишь, как на чертовке словно ездишь, опять за прежние шалости принимаешься!.. Грубый голос из-за перегородки будит арестанта. Мутный свет утра через белое окно пробивается. На потолке все так же однообразно и уныло ползает отсвет пламени ночника. Из-за ширмы выходит Чекин, кафтан накинут на опашь на плечи, в зубах трубка сипит и вспыхивает красным огнем. Он потягивается, подтягивает рукою штаны и выходит в коридор. Арестант поднимается с постели. Он вдевает худые ноги в туфли и встает, опираясь на стол. Маленькая голова на очень тонкой шее гордо поднята, широкий лоб низко спускается к словно детскому лицу, смыкаемому острым подбородком с клочьями давно не бритой рыжеватой бороды. В серых глазах горит злобный огонь. Он вовсе не арестант — он принц, тот принц, про которого говорят, что он умер, но который никогда в нем не умирал. Он резко и сердито кричит: — Данила Петрович!.. Данила!.. Данила!.. Из-за ширмы появляется заспанная фигура в халате капитана Власьева, и в то же время в коридор с зажженной свечой возвращается Чекин. — Ну чего ты орешь, скажи на милость? — грубо говорит Власьев. — Ч-то это?! Ч-то э-э-это? — со слезами негодования на глазах, сильно заикаясь, говорит арестант. — Э-э-эт-тот человек на меня к-к-крич-чал. К-к-как он с-смее-т!.. — Он услышал, что ты не спишь, когда все добрые люди спят... Сколько раз я тебе сказывал, тебе надо быть кротким... Смириться тебе надобно... Гляди — ночь еще, а ты шебаршишь тут... Всех переполошил... Ложись спать. — Еретик, — сердито рычит арестант и смотрит в упор на Чекина. Потом обращается опять к Власьеву, в его глазах горит огонь, в голосе власть: — Ты знаешь!.. Ты того... Уйми ты мне его... Чтобы он меня вовсе оставил... А то!.. Ты з-з-знаешь!.. Я ведь и могу... Чекин подступает к арестанту: — Ну что я тебе сделал?.. Ну скажи толком, в чем я перед тобою виноват оказался? Зря жалуешься, сам не знаешь на что. — Он меня портит. — Э, пошел!.. Опять за свою дурость. Ну, скажи, пожалуй, чем я тебя портить могу?.. — Данила Петрович, как зачну засыпать, а он тотчас зашепчет, зашепчет... Станет дуть на меня... Изо рта огонь и дым... Смрад идет... Н-не м-могу я... — Э, дурной!.. Это, Данила Петрович, он на меня серчает через то, что я иной раз табаком при нем балуюсь. — Ты его, Данила Петрович, у-уйми... А то хуже чего не было бы.. Уйми ты его мне... А т-то я е-его б-бить как зачну... — Ну это мы посмотрим... Какая персона!.. Подумаешь... Арестант. — Не смеешь ты, с-свинья, так г-говорить. — Сам видишь, Данила Петрович... Нешто я что делаю. Сам заводит. — Ну, оставь его... Охота ночью шум поднимать. — Да кто он у нас такой?.. Арестант... Плюнуть, так и слюней жалко. — А, так!.. Ты так с-смеешь говорить!.. Я кто?! Я здешней империи п-п-принц... Я г-г-государь ваш. — Ну что ты вздор городишь, — строго сказал Власьев, — откуда ты такое слыхал?.. — О-о-от р-родителей. Лютой, неистовой злобой горят глаза арестанта, он сжимает кулаки, выскакивает в одном нижнем белье из-за кровати и бросается на Чекина. Тот спокойно отводит поднятые на него руки и так кидает арестанта, что тот падает на постель. — Господи, — захлебываясь слезами, кричит арестант, — Господи, да что же это такое делается?.. А будь ты проклят!.. Проклят!.. Последний офицеришка меня толкает!.. Господи... В монахи!.. В монастырь меня скорее... В монастырь!.. — В монасты-ырь, — насмешливо тянет Чекин. — В монастырь?.. Кем ты там, дурной, будешь?.. — Ангельский чин приму... Мит-троп-политом стану. — Ты?.. Митрополитом?.. Загнул, братец!.. Смеху подобно... Ты имени-то своего подписать не можешь, понеже и имени своего не знаешь... Туда же — митрополитом!.. — Нет, я знаю... Я все знаю... — Ты?.. — Да, з-знаю. Я поболее твоего знаю... В миру — Гавриил... В монастыре буду — Гервасий... Но сие все не так... И сие неправда. Да где тебе!.. Т-теб-бе не понять! — То-то ты хорошо понял. — Я... Я знаю... Вот смотри, — арестант показал на свои ноги и руки, на грудь, — сие тело... Тело... Да, может статься, и точно арестантово тело, понеже вы его караулите... А сие, — с хитрой и довольной улыбкой арестант показал на голову, — с-сие — п-п-принц Иоанн, назначенный Император российский!.. Серые глаза синеют, яснеют, угрюмое, печальное лицо освещается улыбкой и на мгновение становится почти красивым. Власьев пристально смотрит прямо в глаза арестанта и говорит ему мягко и настойчиво: — Ничего в твоих коловратных словах понять, ниже уразуметь нельзя. Ну что ты болтаешь?.. Бред один... Ложись и спи... Пойдем, Лука, что нам с ним о глупостях говорить. Офицеры ушли за ширму. Арестант как стоял у стола, так и остался стоять. Каждый день одно и то же — и так годы назад и сколько еще страшных, томительных, скучных, беспросветных лет впереди. Сказывали — до самой смерти... Арестант думал о солнце, которого так давно не видел, что забыл, какое оно... Кажется, желтое... Горит, греет, светит, жжет... Солнце... И травы есть, деревья, луга... Он слышал, читал в Библии... Когда-то видал... Когда — он позабыл сам об этом... Когда был маленьким... Когда вчера Власьев выходил и открыл дверь в коридор, ветер принес желтый, сухой листок, значит, осень уже. Было, значит, лето и прошло. Он не видал его. Ест, пьет, а толку что... Только резь в животе. Опять стали путаться и мешаться мысли. Ночная ясность в них стала пропадать... Свеча нагорала фитилем. Раскрытая Библия напоминала о чем-то... О невиданной женщине... О женщине воображаемой, дивно прекрасной... Зачем воображаемой?.. Он же недавно видал прекрасные глаза. Озерки Есевонские... Арестант закрыл Библию, тяжело опустился на постель, руки положил на стол, голову склонил на руки и забылся в странном оцепенении.
XIII
Петербург начал застраиваться в государствование Елизаветы Петровны. Но при ней, в начале ее царствования строили больше себе хоромы вельможи. Алексей Разумовский выбухал целый маленький город — Аничкову усадьбу, занявшую громадную площадь от Фонтанки до Садовой улицы, с воздушными, висячими, Семирамидиными садами, со стеклянными оранжереями, с манежами, казармами и флигелями для многочисленной челяди. Его брат, гетман, Кирилл Разумовский на Мойке выстроил громадный многоэтажный дворец, на Невской перспективе стали хоромы Строгановых, Воронцовых и других близких к Государыне людей. Стройная, грациозная в своей пропорциональности итальянская архитектура, введенная Растрелли и его учениками, потребовала искусных мастеров, каменщиков, кровельщиков, маляров и стекольщиков. Эти хоромы строились уже не солдатами петербургского гарнизона, как то делалось раньше, но выписными из поместий крепостными людьми, обученными итальянцами и немцами. По окончании построек эти люди часто оставались в Петербурге, одни получали волю и становились самостоятельными строительными подрядчиками, другие отбывали барщину по своему ремеслу, устраивали артели и строили дома частным людям. Жилищная нужда становилась все сильнее. Сенатские писцы, асессоры и секретари коллегий, академики и профессора, художники и скульпторы, адмиралтейские чиновники, офицеры напольных полков уже не помещались в обширных флигелях Сената, Адмиралтейства, Академии наук и коллегиальных зданиях. Им нужны были частные жилища. Торговля и промыслы развивались в Петербурге, и этот новый торговый люд искал помещений. Разбогатевшие купцы и подрядчики, вдовы сенатских и иных служащих стали ставить свои дома, образуя на месте садов и пустырей прямые длинные улицы. Так стали застраиваться Литейная, Садовая, Гороховая, в Коломне образовался лабиринт улиц, на Васильевском острове все дальше и дальше к взморью потянулись «линии». Эти дома не были, как раньше, деревянные одноэтажные особняки с мезонинами, с садами и огородами, окруженными высоким просмоленным забором, но фасадом на улицу высились прямые трех и четырехэтажные дома, простой архитектуры, с рядами четырех и шестистекольных окон. Большие, глубокие ворота вели во двор, образованный флигелями и хозяйственными постройками — конюшнями, экипажными сараями, помойными ямами, навозными ларями, ледниками, дровяными сараями или просто высокими, черными из осмоленных досок заборами. Двор был немощеный, заваленный кирпичным ломом, с деревянною дорожкою панели к главному флигелю и к неуклюжей постройке примитивной общественной уборной. В углу, у флигеля, каменное крылечко вело на лестницу — узкую, с прямыми маршами, с широкими пролетами — места не жалели, — сложенную из серовато-белых плит пудожского камня. На лестнице большие площадки из квадратных каменных плит и деревянные, а где и железные перила. Две двери ведут в квартиры, одна посередине, из грубых толстых досок, покрашенных коричневатой охрой, с ромбовидным отверстием наверху, с простой железной ручкой, дужкой снаружи и толстым крюком изнутри, вела в уборную для жильцов. От этих дверей несло сыростью и смрадною вонью, и вся лестница была продушена этими уборными. Кучи отбросов у дверей, в корзинах, ведрах и ящиках, собаки и кошки, бродящие по этажам, составляли непременную принадлежность таких домов. Освещения не полагалось, поднимались в темноту, цепляясь руками за скользкие мокрые перила, спускались, сопровождаемые слугою или кем-нибудь еще из домашних со свечою в низком оловянном шандале. В этих домах отдавались квартиры внаймы и комнаты от «жильцов». Кто побогаче и имел своих крепостных слуг, тот устраивался прочно, обзаводился мебелью, беднота ютилась в комнатах, омеблированных хозяевами. В новом доме, с открытыми осенью настежь окнами, пахло известкой, замазкой, масляной краской от густо покрашенных желтою охрою полов. Жилец привозил немудреный свой скарб, рухлядишку, кровать, а чаще дощатый топчан, какой-нибудь рыночный шкаф, стол да табуретки, купленные на барке на Фонтанке, и устраивал свое жилье. Водовоз с Невы, Фонтанки, Мойки или канала по утрам привозил воду и разносил ее, расплескивая по лестнице, по квартирам, наливая в деревянные бадьи, накрытые рядном. Зимою оттого лестницы были скользки и покрыты ледяными сосульками. Дворники таскали охапки дров, хозяйки уговаривались с жильцом, как будет он жить — «со столом» или «без стола», и петербургская жизнь начиналась. Она была полна контрастов. Дома — вонь на лестнице и пущая вонь на дворе, нельзя открыть форточки, сырость и мрак серых петербургских дней, дымящая печка, мышиная беготня людей в густонаселенном доме, на улице — широкие красивые проспекты, дворцы вельмож, красавица Нева. Зимою по улицам мчатся сани, запряженные прекрасными лошадьми, скачут верховые, все в золоте, драгоценных мехах, зеркальные окна карет слепят на солнце глаза, у раззолоченных подъездов толкутся без дела ливрейные лакеи, расшитые позументом, на приезжающих гостях драгоценные кафтаны с пуговицами из алмазов, нарядные платья дам, запах духов — словом, Семирамида северная!.. Зимою по ночам полыхают, гремят пушечной пальбой фейерверки на Неве, летом богатые праздники в Летнем саду и в Екатерингофе. Если двор двадцать девятого июня был в Петергофе, все население Петербурга тащилось туда пешком, в извозчичьих двуколках или верхом, глазело на иллюминацию в парке, на потешные огни, слушало музыку и песельников, ело даровое от высочайшего двора угощение, а потом ночью пьяными толпами брело к себе домой. Бегов еще не было, но вдруг зимою на набережной какой-то шорох пронесется среди гуляющих, хожалые будочники с алебардами побегут, прося посторониться и дать место, в серовато-сизой мгле за Адмиралтейским мостом покажутся выравниваемые в ряд лошади, запряженные в маленькие санки, и вдруг тронутся разом и — «чья добра?..» — понесутся в снежном дыму лихие саночки. — Пади!.. Пади!.. — кричат наездники — сами господа. Нагибаются, чтобы видеть побежку любимца коня, молодец поддужный в сукном крытом меховом полушубке скачет сбоку, сгибается к оглоблям, сверкает на солнце серебряным стременем. Народ жмется к домам, к парапету набережной, у Фонтанки, где конец бега, кричит восторженно: — Орлов!.. Орлов!.. — Ваше сиятельство, наддай маленько!.. — Не сдавай, Воронцов!.. — Гляди — Барятинского берет... — Э... Заскакала, засбивала, родимая... Не управился его, знать, сиятельство. Ни злобы, ни зависти, смирен был и покорен петербургский разночинец, чужим счастьем жил, чужим богатством любовался. Паром дымят широкие, мокрые спины датских, ганноверских — заграничных и своих русских — тульских и тамбовских лошадей, голые руки наездников зачугунели на морозе, лица красны, в глазах звезды инея. Красота, удаль, богатство, ловкость... И какая радость, когда вырвется вперед свой русский рысак, опередит «немцев» и гордо подойдет к подъему на мост через Фонтанку. Свадьба знатной персоны, похороны — все возбуждает любопытство толпы, везде свои кумиры, местные вельможи, предпочитаемые всем другим, — кумиры толпы. И над всеми кумирами царила, волновала восхищением прелестная, доступная, милостивая, милосердная матушка Царица, Государыня свет Екатерина Алексеевна! По утрам со двора неслись распевные крики разносчиков. Сбитенщик принес горячий сбитень, рыбаки, зеленщики, цветочники, крендельщики, селедочницы, молочные торговки — каждый своим распевом предлагал товар. Иногда придут бродячие музыканты, кто-нибудь поет что-то жалобное на грязном дворе, и летят из окон завернутые в бумажки алтыны, копейки, полушки и четверти копейки — «Христа ради»!.. По вечерам в «мелочной и овощенной торговле» приветно горит в подвале масляная лампа, и кого только тут нет! Читают «Петербургские ведомости», обсуждают за кружкою полпива дела политические. Тут и подпоручик напольного полка в синей епанче, и старый асессор из коллегии, и крепостная девка с ядреными красными щеками, в алом платочке и с такими «поди сюда» в серых задорных глазах, что стыдно становится молодому поручику. Лущат семечки, пьют квас и пиво, сосут черные, крепкие, как камень, заморские сладкие рожки. Довольны своею малою судьбою, забыли вонь дворов и лестниц, темноту глубоких низких комнат. О малом мечтают... Счастливы по-своему. В этот простой и тихий, незатейливый мир разночинцев петербургских, в маленькую комнату над сенями, в доме «партикулярной верфи», в Литейной части, на квартиру к старой просвирне, в 1764 году попал на тихое «мещанское» житие подпоручик Смоленского пехотного полка Мирович. Еще недавно фортуна улыбалась ему — он был адъютантом при генерале Петре Ивановиче Панине, но за вздорный характер и за картежную игру был отставлен от этой должности. Карточные долги его разорили. Доходила бедность до того, что целыми неделями питался он пустым сбитнем да старыми просфорами, которые из жалости давала ему хозяйка. Среднего роста, худощавый, бледный с плоским рыбьим лицом, не в меру и не по чину раздражительный и обидчивый, он, -когда не был занят службою в караулах, целыми днями валялся на жесткой постели на деревянных досках грубого топчана или ходил взад и вперед по маленькой комнатушке и обдумывал различные комбинации, как поймать фортуну, как разбогатеть и стать знатной персоною. Но как только смеркалось, чтобы не жечь свечи, спускался он, закутавшись в епанчу, на улицу и шел в соседний дом в мелочную лавочку. Куда-нибудь подальше от темноты, сырости и мыслей. У прилавка знакомый, жилец того же дома, придворный лакей Тихон Касаткин. Хозяин хмуро поздоровался с Мировичем. Тот потребовал себе пива. — Что скажешь, Тихон, нового?.. — Нонешним летом, сказывали у нас, Государыня в поход собираются. Лифляндские земли смотреть будет. В «Ведомостях» о том тоже писали. — Так. — Лошадей по тракту, слышно, приказано заготовлять, на Ямбург, Нарву, Ревель и Ригу. Лакеев отбирали, камердинов, кому ехать, кому здесь оставаться. — Что денег опять пойдет!.. — При нонешней Государыне жаловаться не приходится, во всем сокращают где вдвое, где и больше против прежнего. Даже господа роптали, что очень скромны стали вечерние кушанья во дворце и бедны потешные огни. — Да... Так... Был я на прошлой неделе во дворце, и после приема все приглашенные были званы в Эрмитажный театр, пошел и я. А меня не пустили... Мол, от напольных полков только штаб-офицерам в Эрмитажный театр доступ имеется. Как ты полагаешь, правильно это? — Эрмитажный театр, сами, чай, знаете, маленький, где же туда многих-то смотрителей пустить? Такое правило. Вот дослужитесь, Бог даст, до штаб-офицерского чина, и вас туда пригласят. — Может быть, твое слово и верное, Тихон, да надо знать, кто я... Я — Василий Яковлевич Мирович... Мой дед Федор Мирович был генеральным есаулом при Орлике, мой прадед был переяславским полковником... Понял ты это?.. — Надо вам самому того заслужить. — Ну... А... Разумовский?.. Орлов?.. Где, какие их заслуги?.. Какое происхождение?.. — Каждому, ваше благородие, своя фортуна положена. Они попали в случай. Вы — нет. — Когда Мазепа и Орлик, а с ними мой дед, бежали с Украины за границу, Петр Великий написал гетману Ивану Скоропадскому, чтобы «изменничьих» детей прислать в Москву... Измен-ничьих!.. Каково!.. Моих отца и деда!.. — Могло, ваше благородие, и хуже быть. Петр Великий шутить не любил. — Наше имение конфисковали... Теперь мои сестры умирают с голода в Москве, а мне и послать им нечего. — В карты много, ваше благородие, играете. — Нет... Что карты?.. Вздор!.. Каково, Тихон!.. Мировичи?.. С голода?.. Мировичи!.. Где искать мне правды?.. Где найти милосердие и уважение?.. — Вы пошли бы, ваше благородие, к гетману графу Кириллу Разумовскому, все ему и изъяснили бы, как и что и в чем ваша обида. Он, сказывают, душевный человек, и до вас, малороссов, вельможа очень даже доступный. — Да... Может быть, и так... Но, Тихон, не думаешь ты, что все могло бы иначе для нас сложиться?.. И мы сами могли стать, как Разумовские, Орловы, Воронцовы, больше их, знатнее... Почему?.. А что?.. Только переменить и новую начать жизнь... — Надоели нам, ваше благородие, эти частые перемены. Конечно, все ныне беднее стало, как при покойной Императрице, но только и порядка больше, и обращение к нам такое деликатное, грех пожаловаться, в каждом простом, можно сказать, служителе не скота, но человека видят. Мирович молча пил пиво. Он больше ничего не сказал. Он заметил, как вдруг сжались у Касаткина скулы, побледнели щеки и в глазах упорство воли. «Нет... Не свернешь, — подумал он, •— за свое маленькое счастье цепляются, большого не видят... Мелюзга!..» —. Хозяин, — крикнул он. — Запиши за мной до жалованья... Прощай, Тихон. Спасибо за совет. И точно, попробую к гетману. Дверь на тяжелом блоке с привязанными кирпичами с трудом поддалась. Пахнуло сырым воздухом и навозом, ледяная капля упала с крыши Мировичу на нос. Мирович завернулся в епанчу и побрел через улицу домой.
XIV
Гетман Кирилл Григорьевич принял Мировича без промедления. У него, как и у брата его Алексея, была слабость к малороссам. Он посадил молодого офицера и дал ему вполне высказаться. — Ось, подывиться!.. — сказал он, когда Мирович сказал все, чем он обижен. — Претензий, претензий-то сколько!.. И все неосновательные. Что денег нет — велика беда... Проси, сколько хочешь, — дам. — Я милостыни, ваше сиятельство, не прошу. Я ищу справедливости и уважения к моей персоне. — Усердною службою и верностью матушке Государыне дослужись до штаб-офицерского чина — вот и уважение получишь. А справедливость, так тебе грех на несправедливость жаловаться... Могло быть и много хуже. — Иногда, ваше сиятельство, хуже бывает лучше. — Вот ты какой!.. — Ваше сиятельство — Мазепа и Орлик... Удайся им... Мой прадед, переяславский полковник, а мои сестры... В Москве с голода... С голода!.. — Что же, братец... Мазепа и Орлик? Хорошего мало в них вижу... За них-то ты и платишься... Отец, дед?.. Мертвого из гроба не ворочают... Ты — молодой человек, сам себе прокладывай дорогу. Старайся подражать другим, старайся схватить фортуну за чуб — вот и будешь таким, как я и как другие. Разумовский подался с кресла, давая понять, что аудиенция окончена. Мирович встал и откланялся ясновельможному гетману. Смеркалось. На Невском мокрый снег, разбитый конскими ногами, смешался с навозом и коричневой холодной кашей лежал на деревянной мостовой. Желтый туман клубился над городом. Из непрозрачного сумрака синими тенями появлялись пары, четверики цугом с нарядными форейторами и тройки, скрипели по доскам полозья многочисленный саней. — Пади!.. Пади!.. Поберегись, милой! — раздавалось в мглистом тумане. Фонарщик с длинной легкой лестницей на плече и с бутылкой с горящим фитилем в руке проворно бежал среди прохожих. Масляные фонари желтыми кругами светились в сумраке и провешивали путь. «Присутствия» кончились, и петербургский обыватель-разночинец спешил к домашнему очагу. Мирович ничего этого не видел. Глубоко запали ему в душу слова гетмана: «...старайся подражать другим...» Кому же?.. Братьям Орловым, ему — самому Разумовскому?.. У него на расшитом кафтане пуговицы из бриллиантов чистой воды... «Старайся схватить фортуну за чуб... » Как они схватили?.. Но они-то схватили ее за чуб переворотом!.. И вспомнил, как в бытность в карауле в Шлиссельбургской крепости ему говорили о безымянном колоднике и о том, что тот колодник не кто иной, как Император Иоанн VI Антонович. На Литейной фонарей вовсе не было, и Мирович, попав в густой туманный мрак, должен был замедлить шаги. Кое-где в домах светились окна. Мирович шел тихо и думал о несчастном узнике. Печатной истории этого близкого времени не было, но кое что писалось в «Ведомостях», да из уст в уста передавалось предание-рассказ о страшных ноябрьских днях 1741 года. Народное око точно следило за злоключениями ребенка-Императора, и в народе убежденно говорили о том, что таинственный Шлиссельбургский узник, которого никому не показывают, который никогда не выходит из своей тюрьмы и кому стол отпускается, как принцу крови, есть не кто другой, как несправедливо лишенный престола Император. Говорили об этом ладожские рыбаки, торговки на каналах, мелкие купцы и ремесленники. В глубоком раздумье о несправедливости человеческой судьбы Мирович вошел в ворота своего дома. На дворе как никогда отвратительно нудно пахло помойными ямами, на темной лестнице было скользко, перила были покрыты какою-то неприятною слизью. Мирович с отвращением поднимался к себе. Какой это был резкий контраст с тем, что он только что видел у Разумовского! Там широкий коридор и нарядная лестница были надушены амброй и ароматным курением. Еще не смеркалось, как уже были зажжены многосвечные люстры и канделябры с хрустальными подвесками, и стало светло, как днем. Вот что значит уметь схватить фортуну за чуб и проложить себе дорогу! В каморке Мировича был свет. На кухне, через которую проходил Мирович, кисло пахло просвирным тестом. — Кто это у меня? — спросил Мирович у просвирни. — А тот... Как его, бишь, звать-то, все запамятую... Здоровый такой, мордастый. Афицер... — Аполлон, что ли? — Ну во, во, он самый. Полон... В убогой комнате горела свеча, вставленная в бутылку. Приятель Мировича, Великолуцкого пехотного полка поручик Аполлон Ушаков, дожидался хозяина. — Ну что?.. Был?.. — спросил он. — Да, был же!.. Слушай... Замечательно выходит, чисто как напророчил он мне. Садись и слушай. Прости, угостить тебя ничем не могу. Ушаков был старше Мировича. Крепкий малый с простым, круглым, румяным, загорелым лицом, с черными бровями, резко очерченными под белым низким париком, он восхищенными глазами глядел на Мировича. Так уж повелось с самых первых дней их знакомства. Хилый и слабый фантазер Мирович покорил себе крепыша Ушакова, и тот проникся благоговейным уважением к товарищу. Что сказал Мирович — то и правда. Мирович писал вирши... Мирович был адъютантом у Панина, Мирович беспечно проигрывал свое жалованье, изобретал какие-то системы выигрыша, Мирович смело и резко критиковал нынешние порядки и бранил самое Императрицу... Простоватому Ушакову казался он высшей, непонятной натурой. И тот готов был часами слушать Мировича, и Мирович знал, что Ушаков умеет молчать, что Ушаков готов исполнить все то, что он ему прикажет. — Послушай, Аполлон. Как много значит беседа с большим человеком, который сам сделал свою фортуну... Видал я сейчас жизнь. Не моей чета... Хоромы, полк поместить можно — один человек живет... Каково!.. Слуги!.. В щиблетах, ходят неслышно, говорят вполголоса... И все через народ... Надо и нам поднять народ... Народ все может. Покажи ему только правду, и он пойдет за тобою. — Какая? Где правда?.. — Правда в том, что безвинно страдает Император Иоанн... Слыхал о безымянном колоднике в Шлиссельбургской крепости? Вот кого освободить, кого вывести к народу и показать солдатам! Ведь пойдут!.. А, как думаешь, пойдут за ним, пойдут сажать его на престол?.. Что?.. Как?.. Мирович замолчал, ожидая каких-то возражений от Ушакова, но так как тот молчал, он продолжал, понизив голос до таинственного шепота: — Внимай, Аполлон, внимай!.. Вот придет моя очередь занять караул в Шлиссельбургской крепости... И сразу вдруг все ясно стало, как и что надо сделать, так ясно, точно видел все, как это выйдет. — Ты приплывешь ко мне на лодке из Петербурга с письмом от Императрицы. И в том письме приказ арестовать коменданта крепости полковника Бередникова и выдать нам с тобою безымянного арестанта. — Откуда же будет письмо?.. — Чудак человек, я его напишу и подпишу под Государынину руку. Мы составим с тобою манифест и принудим Императора Иоанна Антоновича оный манифест подписать. — А дальше?.. — Дальше?.. Наденем красный плащ на плечи государевы и на лодке повезем его в Петербург, на Выборгский остров, где в артиллерийском лагере предъявим его солдатам. Я выйду к ним и скажу: «Братцы!.. Вот ваш Император!.. Он двадцать три года безвинно страдал, и ныне настало время нам присягнуть ему». Потом прочту манифест. Ударят барабаны. Народ сбежится, и как тогда она шла с солдатами и народом, с Разумовским и Орловыми, так с нами пойдет сей Император. Мы пойдем прямо на Петербургский остров и займем крепость. Сейчас же ударим из пушек по Адмиралтейской крепости, нагоним страху на народ, арестуем узурпаторшу прав Государя... Слушай, как полагаешь?.. Должно выйти?.. Выйдет?.. Ведь — безвинно... Без-вин-но... С. народом... Нар-р-род... Он поймет... Душено, сердцем, Христом праведным поймет и пойдет с нами. — Василий Яковлевич, а ты с кем-нибудь из народа говорил о сем?.. Как там, в народе-то, жаждут ли перемены?.. Есть ли недовольные, готовые на все?.. Точно завял Мирович. Он опустил голову. Его блестящие глаза потухли, голос стал нерешителен и скучен: — Да... Говорил... Разумеется — иносказательно... Так, в лавочке пытал я вчера придворного лакея Тихона Касаткина, знаешь, что в этом же доме живет, надо мною. Ну он не в счет... Кто он?.. Холоп... Придворный блюдолиз. Говорит: «Надоели нам эти перемены...» Что он понимает? Нам надо настоящий народ пощупать. Солдатство склонить на свою сторону. Манифест хорошо обмозговать и составить так, чтобы за сердце хватало, в дрожь бросало и слезу вышибало. — Да, это конечно, — вяло сказал Ушаков, — манифест — это первое дело... В этот вечер они больше не говорили о «деле».
XV
Манифест они составляли вместе. Мирович читал, перечитывал, Ушаков ахал, восхищался, качал головою. — «Недолго владел престолом Петр Третий, — писал Мирович от имени Иоанна VI, — и тот от пронырства и от руки жены своей опоен смертным ядом...» — Василий Яковлевич, такие «эхи» были — Орлов будто задушил Государя. — Э, брат!.. Мало ли какие «эхи» были. Народу так страшнее и непонятнее... «...опоен ядом. По нем же не иным чем как силою обладала наследным моим престолом самолюбная расточительница Екатерина, которая по день нашего возшествия из отечества нашего выслала на кораблях к родному брату своему, к римскому генерал-фельдмаршалу князю Фридриху-Августу всего на двадцать на пять миллионов золота и серебра в деле и не в деле...» — Василий Яковлевич, откуда ты сие взял?.. Сие же неправда. Такие слухи — больно бережлива к народной копейке молодая Государыня. Мирович ответил самоуверенно и веско: — Ничем иным так не возбудишь, взволнуешь и взбаламутишь народ, как возбудив в нем жадность, ревность к его народным деньгам и зависть... Сии двадцать пять миллионов ему такого жара придадут, что только держись. Я знаю, чем взять народ. Слушай дальше: «И сверх того она через свои природные слабости хотела взять в мужья подданного своего Григория Орлова...» — Сказывают, Василий Яковлевич, в аккурат наоборот. Он-то будто и хотел того, да она не пожелала. — Пускай и так, нам-то что до этого?.. Нам надо растравить ненавистью народ, а для этого пустить все, что годится. Итак: «.. .Григория Орлова... с тем, чтобы уже из злонамеренного и вредного отечеству похода и невозвращатся, за что она пред его страшным судом неоправдаетца...» Чуешь?.. Как только Государыня уйдет в Лифляндскую землю, мы и приступим к свершению задуманного. Тогда мы можем с войском и не пустить ее обратно. Я и указ составил от государынина имени офицеру, находящемуся в карауле в Шлиссельбургской крепости, чтобы взять под арест коменданта Бередникова и привесть его вместе с Императором Иоанном Антоновичем в правительствующий Сенат... Видишь — все у меня обмозговано и продумано. Только исполнить. — Ты же говорил, что в красном плаще и в Выборгский артиллерийский лагерь? — Да, точно... Можно и в красном плаще. Там будет видно, куда его везти. Как все дело обернется... В успехе я не сомневаюсь. Вот еще письмо от нас двоих Иоанну Антоновичу... Подписывай. Я и вирши, подходящие к случаю, составил... Ломоносову не уступит. — Да... Ума палата... Я в тебя верю, Василий Яковлевич.,. Не верил бы — никогда на такое дело не покусился бы... — Верь, милый мой... Выйдет... Как солома загорится и полыхать пойдет... Я в народ верю... Орловых и Паниных казним на потеху народу. Народ это любит. Нам, только нам двоим Император всем будет обязан, фортуна, братец... Фортуну за чуб ухватим. — Солдатство, солдатство надо к сему склонить. — Допрежь времени не нужно. Разговора лишнего не вышло бы. Пока мы двое, ты да я... Все подготовим, а солдатам скажем тогда, когда все будет готово. Скажем: вот ваш Император, ему повинуйтесь... — В красном плаще!.. Непременно в красном плаще!.. —Да, пожалуй... В красном плаще... Народ дурак, а дурак, люди сказывают, красному рад... Долго еще сидели они при одинокой свече в теплую апрельскую ночь, отделывая манифест и перебеляя его на лист плотной, шероховатой голубой бумаги.
XVI
В мае поручик Ушаков был послан в Смоленск для отвоза денег князю Михаилу Волконскому и в реке Шелони волею Божией утонул. Мирович остался один. От своего плана он не отступил. Он переписал письмо на одно свое имя, еще раз перебелил манифест и нетерпеливо ожидал очереди в караул Шлиссельбургской крепости. По «Ведомостям» он следил за Императрицей. Двадцатого июня Государыня с небольшой свитой отправилась в «вояж» в Лифляндию. Если действовать, то надо было действовать сейчас же, пока Государыни не было в Петербурге. Мирович побывал в полковом штабе и напросился на караул. В субботу, третьего июля, Мирович с ротою Смоленского полка вступил в караулы Шлиссельбургской крепости. Очередные караулы от полков становились на несколько дней. Они занимали посты у Проломных ворот, у пристани с лодками, у артиллерийских складов и порохового погреба, у квартиры коменданта, у церкви, во внутреннем же дворе, где помещался таинственный арестант, караул держала своя особая гарнизонная команда, бывшая в полном ведении капитана Власьева. В воскресенье в крепостной церкви была обедня, на которой был и Мирович. Комендант после службы пригласил Мировича к себе на обед. К обеду были и посторонние гости. Из-за реки, с форштадта, приехал капитан Загряжский, да из Петербурга подпоручик, грузинский князь Чефаридзе, регистратор Бессонов и купец Шелудяков. Летний день, парной и душный, был прекрасен, клонило к лени и спокойным мирным разговорам. Хозяин был радушен. Он угощал гостей пирогом с вязигой и сигом, и разговор пошел о рыбной ловле. Мирович как на иголках сидел. Ему казалось, что здесь не могло быть иных разговоров, как о безымянном колоднике, который вот он — всего в нескольких шагах от них сколько уже лет томится без вины в тюрьме. С крыльца дома коменданта была видна казарма, где помещался колодник. Мирович твердо решился в это дежурство привести в исполнение свой дерзновенный план и для этого привез с собой манифест и другие заготовленные бумаги. Он ни о чем другом не мог думать, ему казалось, что и другие так Или иначе должны заговорить о колоднике и вот тогда он и попробует склонить их на свою сторону и сделать их своими сообщниками. Мирович бледнел, скрипел зубами, мучительно сжимал скулы и все ожидал удобного случая, чтобы заговорить о том, что так его мучило. Все говорили о рыбах. Полный, краснощекий комендант, в кафтане нараспашку, без парика, шлепая пухлыми, по-воскресному чисто выбритыми губами, рассказывал со вкусом, какие лососи раньше лавливались в Ладожском озере. — Мой отец говорил, будто при Петре однова поймали лосося немного разве поменьше, как поручик будет. — Вот это так лосось!.. Корова, не лосось, — сказал Шелудяков, — поди, не всякая сеть и выдержит. — Ныне таких что-то не видно. В аршин, редко в полтора. — Хорошая рыба... Вкусная... И ловить ее интересно. — Сиг тоже, раньше бывало, как пойдет, ну, чисто стадами. А корюшка — сеть вынуть — серебро, да и только. Красота... — Ежели жареную, в сухарях, с лучком... Ар-р-ромат... Чай пить пошли на вольный воздух. Солнце перевалило за полдень, длинные тени потянулись от домов и крепостных стен. Стол и скамьи вынесли на галерею, откуда виден был маленький двор и в нем узкая дверь и крутые каменные ступени. Около двери стоял часовой гарнизонной команды. Там и был безымянный колодник. Уселись за длинный стол, гарнизонный солдат в белом камзоле принес шипящий самовар, подал баранки и клубничное варенье. Комендант, прищурив пухлые, в красных веках глаза, смотрел на таинственную дверь. У Мировича сердце прыгало от волнения, вот-вот он скажет что-нибудь о колоднике, и начнется волнующий разговор, и будут сказаны слова участия, сожаления, желания помочь, восстановить правду на земле. Комендант пошлепал беззвучно губами, сам заварил чай и заговорил сытым, приятным, медлительным голосом: — В бытность мою на службе на Волге очень пристрастился я чаи распивать. По мне, лучше всякого меда или сбитня... Вот, судари, покушайте клубничного вареньица, мне попадья наварила. Я тут на эскарпах солдатишкам на забаву огороды насадил, так клубничка у меня в нонешнем году такая хорошая уродилась, ни у кого такой нет. — У вас, чаю, по лесам и гриба много, — сказал Бессонов. — Гри-и-иба?.. И, братец... Мало сказать — много — уйма!.. Вот, пожалуй, недельки через две — в сосняках гарькушки, сыроежки пойдут — кустами... А в августе в осинник поведу, там подосинники — шляпки, как кирпич, ножка крепенькая, в черных волосах... — Ежели в сметане... Ар-р-ромат, — сладостно прошептал Шелудяков. Все смотрели на двери с часовым и точно нарочно не видели их. Один Мирович их видел, бесился и молчал. После чая пошли промяться, погулять, взять хорошенько воздуха. Комендант хотел показать свои огороды. — Мирович, — благодушно сказал он, — прикажи, братец, Проломные ворота отпереть, мы маленько по крепости пройдемся. Мирович пошел вперед. Комендант с Шелудяковым, Бессонов с Загряжским, за ними Чефаридзе шли по узкой деревянной галерее и спускались по лестнице к крепостным воротам. Все были в расстегнутых кафтанах, шли вразвалку, останавливались, размахивали руками. В душном воздухе мягко звучали их голоса. Мирович пропускал их в ворота. — Боровик, — говорил басом комендант, — боровик по лесам низкий, широкий, шляпка в морщинках, как во мху или в траве укроется — его и не приметишь... Под сухим-то листом шляпка в морщинках — чистая тебе старинная бронза... — Ар-р-ромат, — вздохнул Шелудяков. — В Питер на Сенной торг, поди, много отсюда гриба везут. — Коробами, на лодках... по каналам тоже... Мохом укроют и везут... Из Новгородской округи тоже... Там гри-иба-а! — Государыня, сказывают, до грибов охоча. — Нонешняя не так, покойница, та точно понимала прелесть... — Ар-р-ромат!.. Мирович пошел рядом с Чефаридзе. — Эка у вас, душа мой, какой благодать, — сказал Чефаридзе. — Жарко, а совсем не душно. Озеро — скажи пожалуйста — чистое море... А голубизна!.. Воздух!.. Це-це! — В казематах дышать нечем, — строго сказал Мирович. — А что, скажи пожалуйста, разве много узников у вас?.. — Чай, сам знаешь, — сказал Мирович и придал своему лицу мрачное и таинственное выражение. Но Чефаридзе, бывший под обаянием прекрасного летнего дня, вкусного сытного обеда, чая с ромом, ничего не заметил. Он просто, беспечно и равнодушно сказал: — А правда, скажи, душа мой, здесь содержится Иван Антонович?.. В бытность мою сенатским юнкером я о нем от сенатских подьячих разные сведал обстоятельства. — Я-то давно знаю, — сурово сказал Мирович. — Безвинный страдалец. — Да-а... А сенатские говорили — между прочим — полноправный Император российский. Це-це! Мирович весь подобрался. В виски ударила кровь. Он крепко сжал скулы, чтобы не выдать себя дрожанием голоса. — А где именно, скажи пожалуйста, содержится Иван Антонович? — все так же безразлично спросил Чефаридзе. — Примечай, как я тебе на которую сторону головой кивну, то на ту сторону и смотри, где увидишь переход через канал — тут окно известкой замазано, вот он там и содержится. Они далеко отстали от других. Чефаридзе глубоко вздохнул и сказал: — Совсем, скажи пожалуйста, безвинный мальчик. От самых ребяческих лет — тюрьма и тюрьма... Есть ли у него по крайней мере в покоях свет?.. — Свету Божьего нету. Днем и ночью при свече сидит. Кушанья и напитков ему довольно идет, для чего при нем придворный повар находится. — Разговаривает он с кем?.. — Случается, что разговаривает с караульными офицерами, которые неотлучно при нем обретаются. — Скажи пожалуйста, как строго... Забавляется ли чем?.. — Как обучен он грамоте, то читает священные книги — вот и вся его забава. А по случаю когда ему комендант и газеты посылает. — Це-це!.. Видать, и точно — арестант тот не кто иной, как Иван Антонович... Как считаешь, душа мой, его ведь можно и «ваше высочество» назвать?.. — Бесспорно, можно и должно. Они проходили мимо кордегардии. Мирович потянул Чефаридзе за рукав: — Зайдем ко мне... Потолкуем... Беспечно улыбающийся Чефаридзе прошел через вонючие сени в маленькую, темноватую, унылую комнату караульного офицера, Мирович плотно затворил дверь. — Садись, — указал он Чефаридзе на табурет, сам стал спиною к решетчатому окну. — Видишь, как фортуна может к нам лицом повернуться... Такому узнику вернуть свободу и положение... Жаль, что у нас солдатство несогласно и загонено. Потому ежели бы были бравы, то я бы Ивана Антоновича оттуда выхватил и, посадя в шлюпку, прямо прибыл в Петербург и к артиллерийскому лагерю предоставил. Чефаридзе тупо смотрел на Мировича. Он ничего не понимал. — А что бы сие значило?.. Скажи, пожалуйста. — Значило?.. Да как бы привез туда, то окружили бы его с радостью... Сам говоришь, что сенатские о том говорили... — Я ничего, душа мой, не говорил, — сказал растерянно Чефаридзе, встал и быстро вышел из кордегардии. Гости уезжали из крепости на лодке. Мирович пошел проводить их и дать разрешение на пропуск лодок из канала. Чефаридзе, он на прощание у коменданта порядочно «нагрузился» и размяк, протянул руку Мировичу и сказал добродушно со слезою в голосе: — Прощай, душа мой. Спасибо за компанию... Только смотри, брат... — Я-то давно смотрю, — сказал Мирович, — об одном сожалею, что времени нет поговорить с тобою, да к тому же у нас солдатство несогласно и не скоро к тому приведешь. Чефаридзе молча пожал плечами. — Князь, пожалуй, едем, — кричал из лодки Бессонов. — Це-це, это же правда, — сказал князь, пожимая руку Мировичу. — Я про то слыхал. Он побежал по трапу на пристань. Мирович смотрел, как отваливала шлюпка и как медленно пошла по каналу к Неве. Прекрасный теплый вечер спускался на землю. Полная тишина была кругом. Нева точно застыла в своем течении, недвижно висели листья берез на валах крепости по ту сторону канала. Мирович медленно шел к себе и все думал о своем: «Рано... Нельзя теперь... Солдатство несогласно... Сегодня не придется — надо отложить. Солдатство привести к себе... Навербовать таких, как этот милый князь, склонить сенатских, чтобы встреча в Сенате была готовая...» Он прошел через Проломные ворота, приказал караульному унтер-офицеру запереть их и прошел на крепостной двор, где была дверь в помещение безымянного колодника. У двери стоял капитан Власьев и курил трубку. Мирович откозырял ему и подошел. — Проветриться вышли, Данила Петрович? — Д-да... осточертела нам эта служба. Сам как арестантом стал. Который год!.. Безо всякой смены, живых людей, почитай, что и не видим. Каторга!.. Два раза с Чекиным челобитную подавали, чтобы освободили нас... Отказ... Руки у нас такой нет... Приказано еще потерпеть недолгое время. — Ожидается разве что?.. — А черт их знает. Наше дело маленькое. — Вот то-то и оно-то. Что у них там ожидается?.. Ничего у них не ожидается. Надо самим... Допустите одно... Представьте — кто-нибудь, движимый чувством справедливости и любви к отечеству, явился освободить страдающего арестанта... Императора Всероссийского... Освобождая его — он и вас освободил бы... И разве вы погубили бы того человека прежде предприятия его?.. Напротив, не помогли бы вы ему? В его предприятии была бы прямая ваша выгода... Власьев резко оборвал Мировича: — Бросьте! Сами не понимаете, что говорите. Если о таком, хотя и по-пустому, говорить хотите — я не токмо внимать вам, а и слышать того не хочу. — Да что вы, Данила Петрович... Вы, ради Бога, чего зря не помыслите. Зайдите ко мне в кордегардию, и я вам все изъясню. Вы поймете меня. — Нам никогда и ни к кому ходить заказано, поручик... Вздор сей оставьте... — Власьев выбил пепел из трубки и стал подниматься по лестнице к таинственной двери. Мирович вялой, шатающейся походкой пошел в кордегардию.
XVII
В девять часов вечера пробили при карауле вечернюю зорю. Разводящие повели по постам очередные смены. Северная бледная ночь спускалась над крепостью. От реки и озера густой туман поднимался. В маленькой комнате караульного офицера засветили свечу. Углы помещения тонули во мраке. На черном столе стояла чугунная чернильница и подле лежала постовая ведомость. Мирович сел на просиженный жесткий кожаный диван, облокотился на стол и углубился в свои думы. Потом оторвал разгоряченное лицо от ладоней и с тоской прошептал: — Нет... нет... Нельзя... Рано, рано... Надо солдатство склонить на свою сторону... Он тяжело вздохнул и опять упал лицом на ладони и стал думать, как повести работу среди солдат. Мирович людей не знал. Дитя города, он вырос среди учителей, среди узких интересов разорившейся мелкошляхетской семьи и в полку служил недолго, потом был адъютантом у Панина и как-то раньше никогда не задумывался о солдатах. Да и видал-то он их только в карауле. Он думал о солдатстве, а солдатство между тем сама шло к нему. Дверь тихо растворилась, в ней появилась приземистая, коренастая фигура мушкетера «на вестях» Якова Писклива. Правой рукой Писклов локтем отодвигал дверь с тяжелым блоком, в левой . под пропотелой в камзоле мышкой держал кусок хлебного пирога, а обеими ладонями крепко обжимал дымящую паром глиняную кружку со сбитнем. Он бережно поставил кружку и сказал Мировичу: — Пожалуй, наше благородие, вот в команде сбитенька заварили горяченького. Откушай на здоровье. Писклов рукавом смахнул пыль со стола и положил хлеб, Мирович внимательно посмотрел на Писклова. «Ну что же, поговорим, — подумал он, — узнаем, как настроено солдатство». — Спасибо, Писклов, спасибо, — сказал Мирович и, заметив, что Писклов хочет уходить, добавил: — Постой, братец, я хотел с тобою поговорить. Солдат стал, расставив ноги, и тупо смотрел на бледное, возбужденное лицо офицера. — Чего изволите, ваше благородие? — тихо и недоуменно спросил Писклов. — Вот что, Писклов... — Слова не шли на ум. Сказать надо было очень много, а вот как сказать — Мирович не знал. — Да, так вот что... Слыхал ты когда-нибудь про Государя Иоанна Антоновича?.. Солдат тяжело вздохнул и ничего не ответил. — Ведомо ли тебе и солдатству, что здесь, в крепости, в нескольких шагах от нас безвинно содержится как простой арестант Государь Иоанн Антонович?.. Знаешь ты, что такое Божия правда?.. Солдат тупо смотрел на офицера. — Увольте, ваше благородие, — тихо сказал он. — Наш долг, Писклов, того Государя от лютой тюрьмы освободить. Бог и Государь вознаградят нас за то... Я со многими капралами говорил о том, и они со мною во всем согласны. Ты как о сем полагаешь?.. Желтовато-бледное лицо Писклова, под белым париком казавшееся темнее, покрылось мелким бисером пота. Писклов смотрел на Мировича, как смотрит собака на хозяина, который собирается ее побить. Мирович ждал ответа. — Ну, что же ты скажешь?.. — Ваше благородие... Дык как же... Ежели... с капралами... Ежели солдатство о том согласно, так что же я?.. Я никогда не отстану от камрадов... Как они, так и я... Всем, значит, полком. А только... Увольте... — Чего там увольнять... Ты запомни, что я тебе про Государя и про правду сказал... Ступай и кого знаешь за верного человека, того склоняй к сему... Говори: нам надо Государя своего освободить. Писклов, тяжело и сокрушенно вздыхая, точно он был в чем-то уже виноват, вышел из офицерской комнаты, а Мирович не притронулся ни к хлебу, ни к сбитню, но, сняв кафтан, лег на диван. Нет... Рано... Ничего не выйдет с такими людьми. Команду исполнят, а сами помыслить не могут... Мирович ощупал под подушкой завернутый в кожаный портфель — у него такой от адъютантства остался — манифест и другие бумаги и глубже засунул их под подушку. Вдруг ясно ему стало, что все то, что он так тщательно продумал, вовсе не готово и что думать нечего в это свое дежурство что-нибудь делать. Надо и с солдатами до конца договориться, и таких людей, как Чефаридзе — сенатских, — на свою сторону склонить. И как только подумал это, стало тихо и спокойно на душе, ровно стало биться сердце, и сразу ощутил всю усталость дня, проведенного в волнующих мыслях и разговорах. — Это все бросить надо... Пока... Стал забываться в крепком сне. Свеча, нагорая, притухала, и полыхалось ее красно-сизое пламя. Отчетливее стало видно белесое окно, за ним теплая летняя ночь шествовала. Часы на церковной колокольне отбивали время. Мирович их не слышал, он тихо спал. На мгновение проснулся. Часы пробили один раз. Смены часовых пошли с разводящими, и грузно и тяжело стучали мушкеты. Люди со смен вернулись в кордегардию, и было слышно, как отхаркивались они и тяжело, по-ночному, хрипло кашляли. Потом все стихло, и Мирович стал снова засыпать. На платформе как-то сонно, негромко ударил колокол. Часовой вызвал караульного унтер-офицера. Мирович прислушался. Фурьер Лебедев заглянул к нему. — Ваше благородие, от коменданта прислали, не беспокоя вас, пропустить из крепости гребцов. — Пропусти... Пошли разводящего... Стал засыпать. Опять ударил колокол и прервал начавшийся было сон. — Ваше благородие, комендант приказали пропустить в крепость канцеляриста и гребцов. — Прикажи часовому пропустить. Прошло несколько минут сладкого забытья, и снова пришел Лебедев. — Комендант приказали пропустить обратно гребцов. — Пропусти... Мирович лежал спокойно на диване. И вдруг отдохнувшая мысль стала работать с необычайною силою и. четкостью, и все стало ясно. Зачем коменданту ночью понадобились канцелярист и гребцы?.. Да вот оно что!.. Чефаридзе или Власьев, а может быть, оба сказали коменданту о том, что им днем говорил Мирович, и комендант написал рапорт об этом. Он посылал в форштадт за канцеляристом, за печатью, чтобы внести в исходящий журнал рапортов, а потом послал с гребцами рапорт в Петербург... Его дело, не начавшись, кончено... В его распоряжении день, может быть, только сегодняшняя ночь... А там — арест, дыба, пытки и казнь... Как картежный игрок Мирович тотчас понял, что если он не будет сейчас — все равно, готово или не готово, — действовать, он погиб. Тут нет никакого шанса выиграть. На него донесли, и он — конченый человек, но если начать сейчас все то, что так, казалось, хорошо продумано, и теперь же привести в исполнение, у него есть шансы выиграть. И, как бывало в картежной игре, когда, решивший играть ва-банк, он начинал лихорадочно понтировать, так и теперь, точно в забытьи, точно в лихорадочном кошмаре, он вскочил с дивана, схватил кафтан, епанчу, шапку и шпагу и вбежал в кордегардию. Очередная смена лежала на деревянных нарах, пришедшая с постов понуро сидела. Люди клевали носами. Тяжелый солдатский, караульный дух спер дыхание Мировичу. — Караул к ружью, — крикнул задыхающимся голосом Мирович. Сонные солдаты начали вскакивать. Капралы побежали по соседним избам будить и собирать людей. Мирович выбежал на платформу. Густой туман стоял над крепостью. Тесные казарменные постройки в нем едва намечались, казались расплывчатыми и призрачными. Часовой точно прозрачный стоял неподвижно у колокола. Смоленцы выбегали из изб и строились на платформе. Все молчали, слышалось только тяжелое со сна дыхание людей. — Слушай! — скомандовал Мирович. Шеренги дрогнули, легкий шорох пробежал вдоль фронта, стукнули приклады устанавливаемых у ноги ружей, и все стихло. Стало напряженно, страшно и весело. Мирович ощутил всю громадную силу караула и вдруг поверил, что все сбудется так, как он придумал. Он смело стал командовать: — К заря-ду!.. Открой полки!.. Вынь патрон!.. Скуси патрон!.. Сыпь порох на полки!.. Закрой полки!.. Перенеси ружье!.. Заряжай с пулею!.. Четко и резко отстукивали и бряцали приемы. Шомпола звенели о пули. Караул изготовился к бою. — Капрал Кренев с одним мушкетером к воротам, к калитке, никого не впускать, никого не выпускать! Tax, тах — четко отбили приемы Кренев и назначенный им солдат, отделились от фронта и исчезли, точно растаяли в тумане. Солдаты во фронте были бледны, скулы были напряженно сжаты, и была в них та упрямая решимость, какая бывает у солдат, когда они, ничего не понимая, что делается, отдают свою волю офицеру, командующему ими. Еще веселее стало на душе у Мировича, он ощутил то хорошо знакомое ему чувство, когда в карточной игре повалит к нему хорошая карта. Вдруг из тумана, со стороны комендантского дома, сверху, с балкона, раздался сердитый, хриплый, начальнический голос: — Эй, что там такое?.. Для чего так, без моего приказу, во фронт становятся и ружья заряжают?.. Мирович выхватил из рук солдата ружье и бросился на крыльцо комендантского дома. Мирович прикладом ударил коменданта по голове и, когда тот упал, крикнул солдатам исступленным, срывающимся на визг голосом: — Взять его!.. Под караул его!.. Преступник!.. Невинного Государя в тюрьме держит!.. И не сметь мне с ним разговоры разговаривать!.. Не слушать его речей!.. Не сметь!.. Сейчас же вернулся к караулу. Мирович понимал теперь, что уже нет ему ни остановки, ни размышления, надо действовать до конца. — Караул на-пра-во!.. Ступай! Подбежал к правому флангу и повел караул к той страшной, таинственной двери, за которою была камера безымянного колодника. Из густого молочного тумана тревожный окрик раздался: — Кто идет?.. Мирович громко и возбужденно крикнул: — Я, Мирович, иду к моему Государю! В тумане желтой точкой вспыхнуло пламя выстрела. Как-то глухо и печально раздался выстрел, и пуля прошуршала над головою Мировича. И прежде чем Мирович успел подойти к казарме, там раздался быстрый топот многих ног, и стена гарнизонного караула заслонила узкую дверь. Караул Мировича без команды остановился. В гарнизонном карауле кто-то решительно крикнул: «Пали!..» Гулко, эхом отдаваясь о крепостные постройки, раздался залп, пули пронеслись в воздухе, посыпались ветки с деревьев на валах, и затрещали доски на крышах караульных изб. Смоленцы шарахнулись в сторону, отбежали и укрылись за каменным пожарным сараем. В молчание ворвались тревожные возмущенные голоса: — Царица небесная!.. Да что же такое случилось?.. По своим, как по неприятелю!.. — Брат супротив брата!.. — Звездануло-то как!.. Ну, думаю, Пресвятая Богородица... крышка... В самый лоб угодит... — Ваше благородие, да почему же оно так прилучилось, вы нам ничего такого не говорили? Куда вы нас ведете? — Что замышляете?.. — На смерть ить ведете... Да за что?.. — Вид-то какой на то имеете?.. — Я имею верный вид, — сказал Мирович. — У меня на то манифест самого Императора. — А ну, покажи оный манифест. Белая туманная ночь, точно молочное море, залила крепость. Ни времени, ни пространства не было в ней. Весь мир, вся жизнь вдруг сосредоточились на тесном крепостном дворе между дверью арестанта и гауптвахтой. Тут конец, там — начало. Мирович побежал в кордегардию и притащил свой портфель. Буквы прыгали у него перед глазами, в призрачном свете ночи трудно было разбирать написанное. Мирович знал все наизусть. Торжественным, слегка дрожащим голосом вычитывал он солдатам: — «Божией милостью, мы, Император и Самодержец Всероссийский...» Солдаты сгрудились вокруг него и стояли, опираясь на ружья. И уже не было у Мировича послушного команде караула, но была толпа, которую надо было уговаривать, увлекать за собою. — Братцы, — крикнул Мирович, дочитав манифест. Слезы дрожали в его голосе. — Вот вам крест!.. — Он перекрестился. — Правое наше дело!.. Наш святой долг присяжный!.. Идем!.. Скажем им... Объявим всю правду... Поймут нас православные... Не будут стрелять. Не строем, но толпою вышли из-за сарая и подошли на сто шагов к гарнизонному караулу. — Братцы!.. Православные!.. — крикнул Мирович. — Не стреляйте!.. Выслушайте, по какому делу идем... Святое, правое наше дело... — Палить бу-удем, — проревел бас из команды. — Ваше благородие, а ваше благородие, — раздался негромкий голос сзади Мировича. Тот оглянулся. Капрал с растерянным лицом нагнулся к нему. — Что, ежели устрашить его допрежь пушкою?.. Ить он от пушки должон напугаться. Мирович послал за пушкою. Он уже потерял свою волю, он плыл по течению, ждал, что само выйдет. Побежали в кордегардию, за ключами, потом в пороховой погреб за зарядами и ядрами. В туманной ночи белыми призраками метались люди, раздавались крики, каждый подавал советы, кто-то угрожал, кто-то истерично плакал. С бастиона людьми катили старую чугунную пушку. Ее установили впереди караула и неумело заряжали ядром. Кругом толпились солдаты, они толкали Мировича и подавали ему советы. — Ваше благородие, ежели теперя ишшо послать к ним. Увидавши пушку, может, и надумают сдаваться... И побежали к гарнизонному караулу. — Эй, вы там, — кричали издали, — гарниза пузатая, что таперя, будете палить аль нет?.. А коли палить зачнете, так мы вас всех враз из пушки положим. Мрачный голос от лестницы ответил с какою-то особой печалью и досадой: — Теперь палить не будем... Мирович с мушкетом в руке, сопровождаемый нерешительно продвигавшимися за ним смоленцами, быстро пошел ко входу в тюрьму.
XVIII
Как только раздался выстрел часового у двери каземата с безымянным колодником и затопала ногами выбежавшая на выстрел гарнизонная команда, Чекин, спавший с Власьевым за ширмами, вскочил с постели. Стены каземата были очень толстые, и выстрел и топот ног были едва слышны в нем. Но долголетняя и однообразная служба при арестанте обострили нервы приставленных к нему офицеров, и сон их обычно был чуток и напряжен. — Данило?.. А Данило?.. Слыхал?.. Но Власьев уже встал с постели. Оба вышли за ширмы. Арестант спал крепким и спокойным сном. Его дыхание было ровное и тихое. Свеча на столе нагорела, пламя ее колебалось, и странные тени прыгали по белой стене над головою арестанта. — Посмотри, что там такое?.. — сказал Власьев. В это время горохом прокатился залп. Арестант вздохнул во сне, но не проснулся. Чекин на носках подбежал к двери и отодвинул засов. — Данила, — сказал он, задыхаясь от волнения, — с большой командою сюда идут... Кричат, чтобы наши не палили. Из темного каземата в приоткрытую дверь были видны волны белого тумана на дворе. Неясные звуки доходили оттуда. Все казалось нелепым сном. Крики команд и говор солдат там не умолкали. Слышно было, как сурово ответили гарнизонные солдаты: «Палить будем...» — Вот и свобода к нам пришла, — прошептал Власьев. — Ты что, Данила? — Я ничего. — Власьев кивнул на арестанта и вынул из ножен тонкую офицерскую шпагу. Чекин выхватил свою. Он понял сразу Власьева. Арестант продолжал крепко спать. — Присяжную должность исполним, — прошептал Чекин. — Погоди маленько, — сказал Власьев. — Посмотри, что там делается?.. — Побежали за пушкой, — торопливо, стоя у дверей, передавал хриплым голосом Чекин. — С бастиона скатывают пушку... Заряжают. — Тогда... — чуть слышно прошептал Власьев, — тогда... действуй! Он бросился с поднятой шпагой к постели арестанта. Тот проснулся. Неровным желтым светом освещено его бледное, одутловатое лицо. Глаза были вытаращены, он простер руки с растопыренными пальцами навстречу Власьеву и захрипел, заикаясь, желая что-то крикнуть. Страшные тени побежали по лицу. Пламя свечи заколебалось. В тот же миг Власьев с силою ткнул его шпагой в шею. Кровь брызнула из раны и оросила белую рубашку арестанта. — Злодеи, — крикнул арестант и выскочил из постели. — Кого!.. На кого покушаетесь?! Власьев тонкой, гнущейся шпагой нанес удар в бок. Арестант пошатнулся и привалился к столу. Кровь заливала его. Власьев и Чекин, обезумев от вида крови, стали наносить уколы куда попало. Арестант упал и, хрипя, стал дергать ногами. — Теперь готово, — сказал Чекин, рукавом стирая пот с лица. — Дверь отложи, — прохрипел Власьев. Чекин пошел по узкому коридору к наружной двери и только открыл, как в проход вскочил Мирович с мушкетом в руке. — Где Государь? — задыхаясь, крикнул он. — У нас Государыня, а не Государь, — сурово сказал Чекин. Мирович левой рукой толкнул Чекина в затылок и крикнул: — Поди укажи Государя... Отпирай двери. — Дверь отперта и так. Налетевший от хлопанья дверьми ветер задул свечу, и в каземате был густой мрак. — Принеси, братцы, кто огня, — приказал Мирович. Он левой рукой держал Чекина за ворот, в правой у него был мушкет. — Другой бы тебя, каналья, давно заколол, — прохрипел он. — Колоть меня не за что, — хмуро сказал Чекин. Из кордегардии прибежали с фонарем солдаты. Мирович вскочил в каземат и остановился, мушкет выпал из его рук и с грохотом упал на каменный пол. У стола, в луже черной крови, лежал бледный молодой человек в окровавленном белье. Над ним, спокойно скрестив руки, стоял капитан Власьев. — Ах, вы... Да что же это вы такое сделали? — хватаясь за голову, закричал Мирович. — Совести в вас совсем нет... Как могли вы невинную кровь такого человека пролить?.. — Какой он человек, — глухим голосом сказал Власьев, — того нам не объявляли... Для нас он только арестант... И поступили мы с ним по нашей о том присяге. Мирович медленным театральным движением опустился на колени, перекрестился и поцеловал руку и ногу арестанта... Вошедшие за ним солдаты снимали шапки и крестились. Благоговейная тишина смерти вошла в полутемный, едва освещенный фонарем каземат. Унтер-офицер Лебедев распорядился, чтобы тело убитого положили на кровать. — Несите его за мною, — приказал Мирович. — Ваше благородие, а с ними как поступить прикажете? — спросил капрал. — Оставьте их, — с глухим рыданием в голосе ответил Мирович, — они и так никуда не уйдут. Он пошел за телом убитого арестанта. Земля колебалась под его ногами. Всего ожидал он, все, казалось, продумал и предусмотрел, но только не это. Все было сорвано. Карта опять была бита. Он все проиграл. А ставкою была — жизнь... Платить придется... Мертвое тело вынесли из каземата, пронесли через канал и поставили на площади против кордегардии. — Построиться во фронт, — приказал Мирович. Молча становились люди караула в четыре шеренги, барабанщик стал на правом фланге. Солдаты были потрясены, они смотрели на офицера, все надежды возлагая на него. В туманном утре была томительная тишина. Писклов подал Мировину шапку и епанчу, оставленные в каземате. Мирович надел шапку и вынул шпагу из ножен. Епанчою накрыл по грудь покойника. Красной епанчи он не припас, и Государь лежал под простой офицерской голубой епанчой. Потом Мирович вышел перед середину фронта караула и сказал с печальною торжественностью в голосе: — Теперь отдам последний долг своего офицерства. Барабанщик, бей утренний побудок... Глухо и коротко прозвучала барабанная дробь. — Караул, — командовал Мирович, — на пле-е-чо!.. Шай на кра-ул!.. Барабанщик, бей полный поход!.. Барабанный бой, отдаваясь эхом о стены крепости, раздавался в тумане. Мирович отсалютовал шпагой и прошел на правый фланг караула. Когда барабанщик перестал бить, Мирович вложил шпагу в ножны, подошел к убитому арестанту, снял шляпу, перекрестился и, став на колени, поцеловал руку покойника. Глубокая, давящая тишина стояла на дворе. Мирович встал и скомандовал на плечо и к ноге. Он медленно подошел к караулу. Безумными, широко раскрытыми глазами обвел растерянные лица солдат. «Вот все и кончено, — думал он. — Остался еще мой офицерский долг... Смерть так смерть... Казнь так казнь... Они не виновны... Не везло мне в картах — не повезло и в жизни...» Чувствовал в торжественной тишине неподвижно стоящего фронта нечто зловещее. Видел, как в тупых лицах солдат точно сознание начало проявляться, будто от тяжелого сна они просыпались. На фланге плутонга сержант пошевелился. Мушкетер перебрал пальцами по погонному ремню. Сейчас все будет кончено. — Вот, братцы, — протягивая руку к постели с арестантом, тихо сказал Мирович, — наш Государь Иоанн Антонович. Ему ничего больше не надобно. Не нужно ему и государства. Мирович перевел дыхание. Солдаты шевелились во фронте. Мирович понимал — конец его наступал, — Ныне мы не столь счастливы, — продолжал Мирович, — как бессчастны... А всех больше за то перетерплю я. Вы не виноваты. Вы не ведали, что помыслил я сделать, Я уже за всех вас ответствовал, и все мучения на себе скосить должен... Простите меня, братцы. Глухое молчание было в карауле. Сняв шапку, Мирович подошел к правофланговому мушкетеру а троекратно поцеловал его. Целуя так каждого солдата, Мирович обходил: шеренгу за шеренгой весь фронт. Послышались тихие всхлипывания, солдаты плакали. Мирович подходил к четвертой шеренге. Строя уже не было. Люди смешались в толпу. От этой толпы отделился капрал Миронов — самый преданный человек был он Мировичу — и, зайдя сзади офицера, схватил его шпагу. — Нет... Нет, Миронов, что ты?.. — растерянно сказал Мирович. — Шпагу я сам... Коменданту... Как же так?.. Солдат?.. Ты солдат?.. Я сам... Сам... Миронов его не слушал. Он отделил шпагу и понес ее к комендантскому дому. Как только в комендантском доме узнали, что безымянный колодник убит, часовые, приставленные Мировичем к полковнику Бередникову, освободили его, тот привел себя в порядок, надел кафтан и послал в форштада к командиру Смоленского полка, полковнику Римскому-Корсакову за сикурсом (Помощью.). Было раннее летнее утро. С голубого неба солнце золотые лучи на землю посылало. Туман, клубясь кверху, поднимался, и становилось светло и радостно. В этом утреннем свете серокаменные и кирпичные постройки крепости казались не такими безотрадными. На ветках в березовой аллее бриллиантами загорались мокрые листья деревьев. Там весело и радостно пели и гомонили птицы. Через канал на лодках подходил сикурс. Римский-Корсаков с секунд-майором Кудрявым, поручиком Васильевым и прапорщиком Жегловым с двадцатью тремя рядовыми смоленцами спешили к комендантскому дому. Они пошли с Бередниковым на крепостной двор. Последние остатки ночного тумана съедались солнцем. Косые золотые лучи ласково скользили по кровати, на которой лежал на спине окровавленный покойник, накрытый синей офицерской епанчой. Сзади кровати толпою стояли, понурив головы, вооруженные люди смоленского караула. От этой толпы отделился невысокий офицер без шпаги с бледным лицом и пошел нетвердым шагом к командиру полка. Остановившись в четырех шагах от него, как для рапорта, он резким движением сорвал с головы шапку и сказал ломающимся хриплым голосом: — Быть может, вы не видели живого Императора, нашего Иоанна Антоновича, — смотрите ныне на мертвого... Он уже не телом, но духом всем кланяется. Бередников, с кровавым шрамом на голове, злой и раздраженный, бросился на Мировича, сорвал с него офицерский знак и крикнул караулу: — Под стражу его!.. В караул!.. Солдаты безмолвно сомкнулись вокруг офицера и повели его в кордегардию. Началось следствие.
XIX
Императрица Екатерина Алексеевна вторую неделю путешествовала по Лифляндии. Как не походило это путешествие на те кочевья, которые совершала она с покойной Императрицей Елизаветой Петровной по югу России и Малороссии. Там были гомон и шум больших становищ, спанье в шатрах на матрацах, положенных на землю, свежий воздух утра, пение птиц, долгие сборы, неудобные телеги с теми же матрацами и подушками, множество людей кругом, дымы костров, шумные обеды на зеленой мураве, песни песельников, ржанье лошадей и природа кругом. По Лифляндии Императрица ехала в удобной венской карете, на висячих рессорах, от именья к именью, от замка к замку. Иным постройкам было более двухсот лет. Каменные дома хранили уют целых поколений. Раскрывались тяжелые ворота, и за ними были прекрасные парки с тенистыми аллеями столетних лип и дубов, богатые цветники пестрым ковром расстилались подле входа. Императрицу после торжественной встречи вели в ароматную прохладу комнат, где все было приготовлено для ее отдыха и работы. На мызе Большой штроп Фитингофа, где был ростах, Императрице показывали образцовое молочное хозяйство и сыроваренный завод. В громадном мызном стодоле Государыня любовалась тремястами красно-бурыми — все как одна — коровами ливонской породы, стоявшими на свежей соломе. В Риге, девятого июля, Государыню ожидала торжественная встреча... Генерал-губернатор Броун, епископ Псковской и Рижский Иннокентий, местное рыцарство и генералитет выстроились на -крыльце отведенного Государыне дома, Она прибыла в Ригу в девять часов утра и, милостиво побеседовав с встречавшими ее людьми, прошла во внутренние покои.. Там на столе была положена только что прибывшая с курьером из Петербурга почта. Сверх всего, поверх свежих номеров «Ведомостей» лежал небольшой пакет, припечатанный пятью сургучными печатями, на средней три голубиных пера. Императрица кинжалом с рукояткой из ноги оленя вскрыла пакет и углубилась в чтение. Ничто не выдало ее волнения, и подававший ей пакеты, состоявший при ней в качестве секретаря во время поездки генерал Петр Иванович Панин ничего не мог заметить на ее лице. Похлопывая ножом по пакету, Государыня повернулась к Панину и сказала: — Сядь, Петр Иванович... В ногах, люди сказывают, правды нет. Скажи мне... — Она помолчала, как бы затрудняясь, как начать, и продолжала: — Скажи мне... Что, это у тебя был адъютантом поручик Мирович?.. — Как же, Ваше Величество, недолгое время был такой. Я был принужден его прогнать. — Что же — он нехороший был человек?.. — Он — лжец, Ваше Величество. — Лжец?.. — Отчаянный лжец... Бесстыжий человек и великий трус. Сумасброден не в меру и не по чину обидчив. — Вот как! Что же ты такого взял?.. Ты не знал его раньше?.. — Пожалел его. Страдал и разорен был за измену деда... Дед был при Орлике, а Орлик был при Мазепе. — Ах, вот что... — Чем, Ваше Величество, маленький Мирович заслужил внимание Вашего Величества, что вы его вдруг вспомнили?.. — Я не вспомнила о нем, ибо никогда про него не слыхала раньше и самого его тем паче не видала. Ты знаешь меня — я слух свой закрываю от всех партикулярных ссор, ушинадувателей не держу, переносчиков не люблю и сплетнейскладчиков, кои людей вестьми же часто выдуманными приводят в несогласие, терпеть не могу... Но... Тут уже не сплетни... Тут тяжкое преступление и потрясение основ государства и благополучия российского. На мне лежит долг Государыни... Пока ничего больше... Я хотела только тебя спросить самого, как ты, оказывается, того Мировича знавал... Можешь пока идти, остальную почту после разберем, я должна ехать с Броуном осматривать гидравлические работы на Двине. Письмо, расстроившее Государыню и побудившее ее говорить о Мировиче, было первое поспешное донесение Никиты Ивановича Панина о том, что офицеры Мирович и Ушаков составили заговор и хотели, освободив из Шлиссельбургской крепости безымянного колодника, возводить его на престол как Императора Иоанна Антоновича. В донесении было еще сказано, что Мирович с командою при пушке напал на караул при безымянном колоднике и что Власьев и Чекин в силу данной им инструкции закололи колодника. Донесение было краткое, составленное по словесному докладу, и было прописано, что вслед едет полковник Кашкин и везет подробные данные о происшествии. Внимательно, удивив всех своими познаниями в гидрографии, Императрица осматривала дамбы, задавала вопросы инженерам, потом поехала на банкет лифляндского дворянства. Она была ласкова ко всем, много расспрашивала о приближенной фрейлине правительницы Анны Леопольдовны, Юлии Менгден, которая была заточена недалеко от Риги и умерла в заточении, она прерывала рассказ восклицаниями сожаления и негодования: — C'est formidable!.. Cela fait fremir !.. (Это ужасно!.. Это бросает в дрожь!.. (фр.)) Она осталась в Риге. На другой день, когда полковник Кашкин привез ей подробное, но все еще неверное донесение, она закрыла двери своего кабинета и писала то по-русски, то по-французски письмо Никите Ивановичу Панину, которое тот же Кашкин должен был немедленно везти в Петербург. «Никита Иванович, — писала Императрица. — Не могу я довольно вас благодарить за разумныя и усердныя ко мне и отечеству меры, которые вы взяли по Шлюссельбургской гистории». Она продолжала по - французски : « La Providence m'a donne im signe bien evident de sa grace en tournant cette enterprise de la facon dont elle est finie... Le jour de mon depart de Petersbourg une pauvre femme avait trouve dans la rue une lettre de main contrefaite ou il en etait parle; cette lettre fut remise au Prince Wesemski et elle est chez lui. II faudra questionner ces officiers, si ce sont eux, qui l'ont ecrit et repandue. Je crains que le mal n'aye d'autre suite encore, car Ton dit cet Ушаков lie avec nombre de petits gens de la Cour. Enfin il faut s'en remettre au soin du bon Dieu, qui voudra bien decouvrir, je n'ose en douter, toute cette horrible attentat...( Провидение мне дало знак своей явной милости, повернув это предприятие так, как оно закончилось... В день моего отъезда какая-то бедная женщина нашла на улице письмо, написанное подделанным почерком, где об этом говорилось. Это письмо было передано князю Вяземскому, и оно у него находится. Надо допросить этих офицеров, не они ли написали и распространили это письмо... Я боюсь, чтобы зло не имело продолжений, так как говорят, что этот Ушаков имел связи с мелкими придворными. Но надо отдать себя Богу, который — я в этом не смею сомневаться — раскроет скоро все это ужасное покушение... (фр.) ) Вспомните так же врания того офицера, что Соловьев привел, да с Великаго поста более двенадцати подобных было и все о той же материи. Велите, пожалуй, разсмотреть не оны ли тому притчины были... Хотя в сем письме я к вам с крайнею откровенностью все то пишу, что в голову пришло, но не думайте, чтобы я страху предалась. Я сие дело не более уважаю, как оно в самом существе есть, сиречь дешператной и безразсудный coup (Удар (фр.)), однакожь надобно до фундамента знать, сколь далеко дурачество распространилось, дабы, есть-ли возможно, разом присечь и тем избавить от нещастия невинных простяков. Радуюсь, что сын мой здоров, желаю и вам здравствовать. Екатерина. Из Риги 10 ч. июля 1764. Стерегите, чтоб Мирович и Ушаков себе не умертвили». Императрица сама вложила письмо в конверт и опечатала его своею печатью. Потом взяла еще лист и написала на нем размашистым почерком: «Указ генерал-поручику Веймарну. По получению сего немедленно ехать вам в город Слюсельбург и тамо пройзвесть следствие над некоторыми бунтовщиками, о которых дано будет вам известие от нашего тайнаго деиствительнаго советника Панина, у котораго оное дело, и потому он как вам все наставления дать, так и вы всего что касаться будет от него требовать можете. Екатерина». Императрица сократила свое пребывание в Риге и пятнадцатого июля поехала в Петербург, «дабы сие дело скорее окончить и тем дальных дурацких разглашении пресечь...» Семнадцатого августа особым манифестом был объявлен над Мировичем верховный суд. В этот суд было назначено пять духовных и сорок три военных и гражданских высших сановника. Суду этому было поведено: «Что лежит до Нашего собственного оскорбления в том, Мы сего судимаго всемилостивейше прощаем, в касающихся же делах до целости государственной, общаго благополучия и тишины, в силу поднесеннато Нам доклада, на сего дела случай отдаем в полную власть сему Нашему верноподданному собранию...» Мирович на суде держался стойко, решительно — по-офицерски. Он с твердостью отверг, что имел сообщников. Духовные лица настаивали на том, чтобы к Мировичу были применены пытки. Обер-прокурор князь Вяземский, видя искренность подсудимого и веря его офицерскому слову, протестовал против этого. Много раз спрашивали Мировича, и он всегда одинаково отвечал: «Я считаю себя уже не существующим в этом мире, мне ничего другого нельзя ждать, как только позорной казни. Я готов ее с мужеством перенести и тем искупить совершенное преступление. Сообщников я не имел и полагаю, что никто не захочет, чтобы я невинных обвинил. Я оплакиваю горе солдат и унтер-офицеров, которых вовлек своим безумством в кратковременное заблуждение...» Третьего сентября на Мировича наложили оковы. Он заплакал. Девятого состоялся приговор — было постановлено: «Отсечь Мировичу голову и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное потом купно с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет...» Жестоко были наказаны и все унтер-офицеры, и солдаты смоленского караула, пошедшие с Мировичем. Князь Чефаридзе был лишен всех чинов, посажен в тюрьму на шесть месяцев и «написан в отдаленные полки в солдаты...». Капитан Власьев и поручик Чекин с повышением в чинах были отправлены в азиатские гарнизоны, и их жизнь прошла не приметно и бледно. Тень убитого ими «по присяжной должности» Императора точно всегда витала над ними. Пятнадцатого сентября на Петербургском острове, в Обжорном рынке, казнили Мировича.
XX
Странные были отношения между Императрицею Екатериною Алексеевною и ее сыном Великим Князем Павлом Петровичем. Точно не мать была сыну Екатерина Алексеевна, но отец. Материнской ласки, женской нежности у нее не было. Мальчик побаивался своей неласковой, маловнимательной к нему матери. Бывали периоды, когда занятая делами государственными Императрица целыми днями не видела Великого Князя. Он жил со своим воспитателем — в этот год Семеном Андреевичем Порошиным — на своей половине дворца, имел своих гостей и редко ходил на половину Государыни-матери. Лишь на балы, спектакли в Эрмитажном театре, на французские комедии и балеты приводили мальчика, и он томился на них, нетерпеливо дожидаясь, когда отпустят его спать, фрейлины Государыни обожали милого «Пуничку», прелестного, умного, развитого ребенка, танцевали с ним, ухаживали за ним, дарили ему конфеты, писали ему французские стихи. Мать издали снисходительно наблюдала за ним. Иногда она подзывала сына к себе, задавала ему два-три вопроса, но вопросы ее были отцовские, мужские — не материнские, женские. Мальчик стеснялся матери. На половине Великого Князя сменялись учителя, шли уроки и забавы по установленному Императрицей расписанию. По желанию Императрицы у Великого Князя к обеду всегда бывали гости — кто-нибудь из вельмож, приезжие в Петербург сухопутные и морские офицеры, иностранные посланники. Императрица хотела, чтобы ее сын с малых лет приучился к серьезным разговорам. Разговор часто, к великому смущению воспитателя Порошина, шел слишком «взрослый». Гостям казалось, что Павел Петрович не слушает, не понимает того, что говорится, что он занят своими игрушками, расцвечивает флажками большую модель фрегата, стоящую рядом со столовой, или просто «попрыгивает» подле клетки с птицами, но вдумчивый Семен Андреевич не раз отмечал в своем дневнике, как отражались эти разговоры на чуткой и восприимчивой душе Великого Князя, и как он их запоминал. В этот раз к обеду были — вице-канцлер Воронцов, граф Никита Иванович Панин, граф Захарий Григорьевич Чернышев, граф Александр Сергеевич Строганов и Петр Иванович Панин. В эти дни в Петербурге так много говорили о казни Мировича. Двадцать два года в России не было смертных казней, и эта первая казнь взволновала умы. Как ни старался Порошин отвести разговоры на темы, более подходящие для его воспитанника, Великого Князя, разговор все возвращался к различным случаям казни людей. Никита Иванович, большой гурман, приказал поставить к своему прибору «канфор» и варил в кастрюлечке «устерсы» с английским пивом. Великий Князь поставил у своего стула приступочку, встал на нее, внимательно следил за варкой и крошил хлеб к этому вареву. Строганов, присутствовавший на казни Мировича, рассказывал мерным, спокойным голосом: — Я никогда раньше не видал казней... Как ни относиться к этому безрассудному офицеру, должен признать — и на суде, и на эшафоте он себя молодцом держал. Никого не выдал, никого не оговорил. Что говорить — замысел был смелый!.. Все сделал один... На казни... Громадная толпа народа... Крыши домов и весь мост на Неве — черны от людей. В оной толпе и ужас и любопытство. Казни у нас забыли, ныне увидели ее во всем ее устрашающем безобразии. Мирович взошел на эшафот с благоговением. Так к причастию Святых Тайн подходят. Его бледное, спокойное лицо было красиво. Он сам склонил колени и положил голову на плаху. Взмахнул топор... Народ ахнул страшным ахом, точно то был один гигантский человек. Палач схватил отрубленную голову за волосы и, вксоко подняв, показал народу — толпа содрогнулась, и от сего содрогания тяжелые перила обвалились и мост поколебался... Бревна перил поплыли по Неве. — Ужасно... — сказал Петр Иванович Панин. — И этого человека я хорошо знал... Нет... Нет... Довольно казней... Смертная казнь невозможна, не нужна... Она никого не устрашает... Она граничит с варварством. Разве в других странах, где семена гуманизма принесли свои плоды, ну, скажем, во Франции, возможно что-нибудь подобное?.. — Ну-у... Еще и как!.. Славны бубны за горами, — сказал Воронцов. — Во Франции и народ, и правители много жесточее, чем у нас, понеже много среди них безбожников. У нас казнили Мировича... Так надо знать: за что его казнили?.. — И этого человека я знал, — вздохнул Петр Иванович. — Он покушался потрясти основы государства Российского... Он сам собирался казнить и, поверь мне, нас с вами не пощадил бы... Простого убийцу, разбойника у нас не казнят... Во Франции недавно, в Валансьене, казнили некоего Мандрина. Так кто такой был сей Мандрин... Ну просто контрабандист. Он наносил убыток королевским доходам. Его казнили, и притом с издевательством, с ненужною жестокостью и мучением. Мандрина — я читал в «Ведомостях» — привели на площадь в одной рубахе, босого, с веревкою на шее, с доскою на груди, с надписью: «Атаман промышляющих заповедным торгом, оскорбитель величества, разбойник, убийца и нарушитель общего покоя». Не слишком ли много тут экзажерации!.. В руках у Мандрина была зажженная двухфунтовая свеча. На площади — море народа. Патер Гаспари не провожал разбойника. Мандрин вошел на амвон с такою же неустрашимостью, с какою препроводил всю свою жизнь, и сказал смотрителям сильную речь. Он всенародно молился Богу и просил у короля прощения за пролитую им кровь. Ему переломали на плахе руки и ноги, и палач хотел его еще живым тащить с амвона на колесо, но господин Левест по прошению епископа и многих знатных персон приказал удавить разбойника. Народ смотрел все сие спокойно и шутками и свистом встретил муки казнимого. Семен Андреевич Порошин страдал от этих разговоров. Он краснел, бледнел и неспокойно сидел. «Им надо бы наперед подумать самим с собою, а тогда говорить», — думал он. Но его страданий никто не замечал. Никита Иванович со вкусом рассказывал, как в Париже казнили какого-то аббата: — И вот, значит, палач взвел его на виселицу, накладывает петлю на шею, толкает его с лестницы, а аббат наш ухитрился зацепиться за лестницу ногою и не хочет повиснуть. — Кому охота, — засмеялся Чернышев. — Тогда палач с силою толкает его и говорит: «Descendez donc, ne faites pas l'enfant, monsieur l'abbe».( Слезайте, господин аббат, довольно ребячества (фр.)) Все засмеялись, и Великий Князь со всеми. Петр Иванович Панин наконец заметил недовольное лицо Порошина, понял его умоляющие знаки и переменил разговор. Он стал рассказывать о «положенном на будущий год под Петербургом лагере». — Где же тот лагерь будет? — с живостью спросил Великий Князь. — Под Красным Селом. Я там, Ваше Высочество, со своими гусарами ваш кирасирский полк атакую и вас самого в полон заберу. Великий Князь внимательно посмотрел на Панина — Если пойдет дело на драку, — серьезно сказал он, — так мы и обороняться умеем. Никита Иванович съел свои «устерсы», варенные в пиве. Лакей обносил блюдо с котлетами. Воронцов отказывался взять, Никита Иванович уговаривал его. — Право, не могу больше. По горло сыт. — Prenez donc, mon prince, — неожиданно сказал Великий Князь, — ne faites pas l'enfant.( Берите, князь, довольно ребячества (фр.)) Порошин густо покраснел. Ночью в глубокой комнате Зимнего дворца, опочивальне Великого Князя, у окна, на письменном столе тихо горят две свечи за зеленым тафтяным абажуром. Порошин, в камзоле, со снятым париком, сидит за столом и в большую тетрадь своего дневника записывает наблюдения за Великим Князем за истекший день. В Петербурге стоит тихая осенняя ночь. Слышно, как плещут водны Невы о гранитную набережную. За ширмами на узкой кровати мечется, ворочается и стонет в неспокойном сне мальчик, Великий Князь Павел Петрович. Скрипит гусиное перо по шероховатой бумаге, рыжеватые чернила длинною вязью строк ложатся в тетрадь. «...Всякое незапное или чрезвычайное происшествие весьма трогает Его Высочеств», — пишет Порошин. — В таком случае живое воображение и ночью не дает ему покою. Когда о совершившейся пятнадцатого числа сего месяца над бунтовщиком Мировичем казни изволили Его Высочество услышать, опочивал ночью весьма худо... Страшные видения снятся Великому Князю. Обрывки фраз, слухи, сплетни, неосторожно сказанные слова, непродуманные рассказы вдруг вспоминаются в полусне-полуяви. Он вспоминает маленькую комнату в Александро-Невской лавре, обитую сплошь черным сукном, красный бархатный гроб с позументом, И в нем, с темным лицом, со шрамом на шее — его отец. Император Петр III... Почему он там?.. Почему все так кругом таинственно, почему его не допускают туда и только из рассказов он видит эту страшную комнату и страшного и близкого покойника?.. Убит он или умер?.. И если убит, то по чьему приказу?.. Мирович с бледным лицом поднимается на эшафот, преклоняет колени и кладет голову на плаху... Он никого не убивал... Он хотел посадить на престол Императора Иоанна Антоновича, который имеет все права на престол... И кто опять, по чьему приказу убил Иоанна Антоновича?.. Думы сменяются снами, становятся расплывчатыми, неопределенными. Но жуть остается в них. Аббат ухватился ногою за лестницу... Какое страшное у него лицо! Голос палача звучит во сне грубой палаческой насмешкой: «Descendez done, ne faites pas l'enfant, monsieur l'abbe». Двадцать два года при бабушке в России не было смертных казней. Встает перед ним бабушка, тяжелая, большая, полная. Сладко пахнет от нее восточной амброй, мягкая рука ласкает Пуничку, и смотрят, смотрят на него синие глаза с несказанной любовью... Добрая, милая бабушка!.. При ней не было казней. Теперь — казнят... Он точно чувствует холодную, маленькую, твердую руку, как касается она его горячего лба. Он слышит равнодушный голос матери: «Heт никакого жара... Его Высочество просто объелся...» Как холодно от этих слов!.. Пройдут года... Много лет... И некогда вдруг все эти видения раннего детства встанут со страшной силой, все тогда в этот жуткий миг вспомнится, все, что крепло и ожесточалось в детском сердце, и тогда в необъяснимом безумном порыве вернет он из могилы тело отца и поставит его в богатом гробу на высоком катафалке, в большом зале Зимнего дворца, рядом с телом только что умершей матери. Соединит — разорванное... Примирить хочет или устыдить и присрамить перед народом за все совершенное: за Ропшу и за Шлиссельбург?! И тогда подлинно «привидения станут казаться» потрясенной петербургской толпе. |