Шестнадцать лет провела Рита Ранцева за границей, изъездила Пруссию, была в Саксонии, Баварии, долго прожила в Париже и в Италии, и — опять Рига, Ревель, Нарва, Ямбург и Петербург... Раннее тихое морозное утро — так Рите добрые люди советовали пораньше собраться к Разумовскому, позже у него много народа бывает, да и, не ровен час, по старой привычке, может и во хмелю оказаться. Рита в беличьей, заграничного фасона, черным сукном крытой шубке идет по городу. Колышутся легкие фижмы ее изящной «адриены» темного цвета, и маленькие ножки отстукивают коваными каблучками по замерзшим доскам панелей. Она прошла наискось Летний сад. Везде видит перемены. Как разрослись деревья!.. В белом инее они образовали хрустально-серебряный свод над Ритой, и сквозь него видно небо. Розовым опалом просвечивает солнце, и вокруг него горят голубые огни. Воздух легок, мороз сладко пощипывает щеки, и из маленьких губ струится пар. В саду зимняя тишина. Прохожих мало. Сторожа в коричневых азямах большими деревянными лопатами сгребают снег и кладут его длинными валами вдоль аллей. На пруду каток расчищен. Какие-то затейники вылепили из снега Минерву в высокой каске, в броне и с метлой вместо копья в руке. Молодая пара — он в одном кафтане Семеновского полка, она в белой горностаевой шубке — скользит и носится, танцуя по замерзшему пруду. Длинные коньки, загнутые спереди кверху, отзванивают по крепкому голубому, в белой нитяной сетке льду... За воротами сада слышно, как ревут слоны на Слоновом дворе — прямо перед нею Невский и усадьба Разумовского. — Пади!.. пади!..— кричат наездники, и легкие санки несутся по снежному проспекту. Верховой «поддужный» склонился к оглоблям и точно тянет упряжного датского жеребца. Голубой пар идет от конских спин, и напруженно натянуты руки наездника в санках... Сзади рысью идет чья-то охота. Щелкают арапники, борзые скачут подле лошадей. Пестрые кафтаны мелькнули и скрылись в серебряном дыму дали проспекта. Не на Рожковскую ли землю скачут охотники?— туда, где было с Ритой такое страшное приключение, когда освободила ее цесаревна. С этим воспоминанием вдруг вся прежняя жизнь встает в памяти Риты, вспоминается ее рискованная работа для императрицы, и легкой, простой и неназойливой кажется ее просьба. На Невском затихло. К золотым шарикам навоза слетают воробьи, голуби бродят подле, турлурлукают и нагибают сиреневые головки к воробьям. Петербург!... Петербург!..— он принял Риту со всем своим зимним уютом, и ей в морозное утро казалось тепло... Милый, родной Санкт-Петербург!.. У ворот усадьбы Разумовского парные часовые в шапках с медными налобниками, в тяжелых черных тулупах до пят, в широких, неуклюжих, валянных из войлока калошах — кеньгах, топчутся у будок и постукивают прикладами ружей. Сквозные ворота раскрыты настежь. В глубине двора розовая колоннада, слева низкие постройки и гауптвахта, где на козлах лежит барабан. По платформе шагает часовой, справа высокое здание дворца. От ворот вкось идет плитная, пудожского камня дорожка, посыпанная красно-бурым песком.. Рита входит на высокий крытый каменный подъезд со стеклянным над ним балконом. Рослый гайдук встречает Риту в дверях. В сенях пахнет известкой. В глубине поставлены леса, и под самым потолком формовщики работают, устраивая из гипса лепные фигуры. Мягко звучит напеваемая рабочим песня. Рита называет свое имя. Гайдук говорит скороходу в расшитом золотом брусничного цвета кафтане, в шелковых желтых штанах и белых гетрах, и тот исчезает в длинном коридоре с колоннами. Вот как теперь живет хохол Алеша Розум!..— лучше, чем жила тогда сама императрица Анна Иоанновна. В сенях стылый холод и сырость нового каменного дома. Пахнет кирпичами, известью и замазкой. В глубине высокого коридора синеет большое окно, и на фоне его белая статуя. Колонны из мрамора, позолота карнизов — все то, чего еще не было в Петербурге. И... зеркала!.. Одно из них отражает миловидную женщину с темными волосами в скромной и низкой прическе, в меховой шапке, с локонами подле ушей, с раскрасневшимися щеками длинного овального лица и с громадными, блестящими, совсем молодыми глазами. Это — Рита? Чья жизнь кончена. Скороход возвращается. — Пожалуйте-с... Вообще никого принимать не приказано-с... Вас просют... Не совсем здоровы их сиятельство. На голове у скорохода круглая шапка с длинными страусовыми перьями. Он неслышно скользит по мраморным плитам коридора мимо высоких зеркальных дверей. Отворяет одну и проводит Риту по зале с полом узорного паркета, с разрисованным потолком, с картинами в золотых рамах. При ее проходе часы на мраморном камине мелодично бьют девять. За этой залой еще зала, а там еще — золотая мебель, шелковые обивки, изящные изгибы — Рита знала по загранице этот стиль — барокко, золотые купидоны и завитки — все новое, сейчас из мастерской, все блестит, все поражает дороговизной и красотой. — Сейчас генеральс-адъютант Иван Трофимович Елагин о вас доложат. От великолепного стола с бронзовой чернильницей и черно-бронзовыми конями в золотой сбруе тяжелых статуэток поднимается бритый человек в белом парике, в военном кафтане при шпаге, в башмаках и штиблетах и подходит к Рите. — Сударыня, позвольте любопытным быть, по какому вы делу к его сиятельству? — Вы только скажите Алексею Григорьевичу, что Маргарита Сергеевна Ранцева приехала из-за границы и желает видеть его. — Их сиятельство,— подчеркивая неуместность имени и отчества при обращении к такому большому человеку, говорит Елагин,— могут спросить меня, по какому именно делу... — Да вы о сем себя не беспокойте. Елагин пожимает плечами. Впрочем, у обер-егермейстера и не такие персоны бывают... Взять хотя бы тех же хохлов... Елагин скрывается за дверью и сейчас же возвращается. — Пожалуйте, их сиятельство вас просят. После холодной сырости коридоров и зал в высокой небольшой комнате, заставленной мебелью, кажется жарко и душно. От камина, где горячо краснеют уголья, тянет угаром. К камину придвинуто громадное низкое кресло, и с него навстречу Рите поднимается высокая грузная фигура. Рита сейчас же узнает широкий размах густых черных бровей и прекрасные большие глаза навыкате. Но лицо пожелтело. Щеки опустились и обрюзгли, и нижние веки напухли подушками. Разумовский в богатом парчовом шлафроке с кистями и в туфлях. Рите кажется, что это совсем не тот человек, что скромным, застенчивым Алешей явился к ним в дом, что пел на Неве, играя на бандуре, про Палия Семена, и не тот человек, что проводил ее к цесаревне, когда являлась она к ней со своими докладами о том, что делается в полках. Рите немного страшно. Она шла со своим горем и просьбой к милому, простому и доброму Алеше, она несла просьбу цесаревне, а застала вельможу «в случае» и императрицу — власти необъятной. — Вы не узнаете меня?— проговорила она, не зная, как назвать: «ваше сиятельство» у нее не выходило, назвать «Алексеем Григорьевичем» не посмела. В темных глазах Разумовского, подернутых мутью тоски, сверкнул знакомый живой огонек. — Е, ни, Маргарита Сергеевна... Да нешто Алеша Розум забудет когда старую ласку и добро... В хриповатом, барском голосе звучат знакомые ноты. Стало ясно, что если и есть громадная перемена в положении этого человека, то она не для нее. — Как я забуду тебя,— по привычке всех называть на «ты» он и ее назвал так, и это понравилось Рите, оно внесло ту интимную близость, которая облегчала ей ее просьбу.— Как забуду того, кто меня, молодого медведя, по аллеям сада вашего менуэтам учил. Господи! Из какой старой дали, из времен каких прекрасных явилась ты сюда напомнить былое... А ить и не переменилась ничуть. Я бачу, все такая же Маргарита Сергеевна... Ну, добре, садись...— Он пододвинул Рите золотое кресло.— Садись к свету, чтобы я на тебя подивиться мог... Где заховалась, чаривниченько моя? — Я жила все время в чужих краях. — Доли шукала?.. Здаэться — напрасно ты и твой брат так поступили... Обидели вы тим часом ее императорское величество. Озолотила бы она тебя тогда, понеже заслуги людские помнит и ценит... Ты знаешь — твой брат трошки в лопухинское дело не попал из-за своей гордыни. — Я ничего не слыхала... Какое лопухинское дело? — А що... Подивиться!.. Как матушка наша государыня так швидко солдатскими руками взошла на престол, то и закружились некоторые дурные головы... Ах, как ты гарненько седни пожаловала. Я сюда переехал, хотел тут гостей трактовать, бенкетовать, а заместо того совсем разнедужился... Ничого не схочу. Сумно и страшно как на сердце... И хочется старому диду балакать и такому чоловику все сказать, что на душе лежит, кому верить можно. А такого чоловика и нема на билом свити. Е, ни!.. Треба знати, что за народ кругом, в чем и я опасен. Серебряным звонком Разумовский вызвал лакея и приказал ему подать гостье чая. — Нема людей!— с горечью воскликнул он.— И тут ныне ты, зоря моя утренняя, кого я знаю и кто не токмо не предаст, но и предателей лютым презрением казнит. — А вот я, Алексей Григорьевич,— теперь это имя у Риты вышло твердо, спокойно и уверенно,— и пришла к вам, чтобы вашей заступы просить в сем деле и гнев на милость положить. — Давно пора, милушка,— тихо сказал Разумовский.— Погуторим. Где он?.. Чей он?.. По фамилии-то?.. Я запамятовал совсем. — Камынин Лукьян... Конного полка корнетом он тогда был... — Добре... Так у него же рука!.. Бестужев! — Не хочет он, видно, Бестужева беспокоить... Он в Оренбургском краю и написал мне оттуда, чтобы я просила о переводе его в армию, идущую на войну, чтобы мог он кровию смыть и предательство и гнусный донос... Я пришла просить вас, нельзя ли устроить его к брату моему в Архангелогородский полк. — Добре... Так и проси прямо ее, цесаревну нашу... Елизавету... Добрей не найдешь заступницы. — Если бы была цесаревна, не стала бы беспокоить вас. — Е, ни!.. Треба знать, каково ей!.. Власть!.. Но для тебя... Да що по пустому о сем балакать. Швиденько, гарненько все тебе оборудую. Через принесшего чай лакея Разумовский вызвал к себе Елагина и приказал ему составить меморию о переводе Лукьяна Камынина из солдат, из Оренбургского края в Архангелогородский полк прежним чином поручика. — О сем не тужи. Що могу, устрою. Хвортуны хочешь, и ее дам. Помешивая чай в чашке, Разумовский подливал в нее ром. — Вы говорили, Алексей Григорьевич, о лопухинском деле. — А що... Призраки встают... Привидения видятся... Слишком добра была государыня-матушка... В ноябре тысяча семьсот сорок первого року, как помнишь, был переворот, и матушка вступила на родительский престол, а в июле тысяча семьсот сорок третьего року — значит, трохи более года прошло — и явился такой подполковник Лопухин... Ось подивиться!.. Трактовал он с поручиком лейб-кирасирского полка Бергером и с майором Фалькенбергом, да и дерни его нечистый за язык. Сказал он тако: «Будет-де у нас через несколько месяцев перемена. Рижский караул, который у императора Иоанна и у матери его, очень к императору склонен, а нынешней государыне с тремястами канальями ее лейб-кампании что сделать. Прежний караул был и крепче, да сделали, а теперь перемене и вовсе легко сделаться. Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся. Австрийский посланник, маркиз Ботта императору верный слуга и доброжелатель...» Ось подивиться, який гусь!.. Донесли кому надо. Тайная канцелярия взялась за дело. Тринадцать человек по тому делу было взято и с ними императорский австрийский посланник маркиз Ботта д'Адорно... Секли кнутом, резали языки... Императрица Мария-Терезия нарочитое посольство прислала с извинением и сожалением, что ее министр обвинен в мерзостном и проклятия достойном преступлении. Маркиза Ботта она приказала посадить в замок Грац... Всю фамилию с императором Иоанном перевезли попервам в Динаминде, а после в Раненбург и, наконец, в Соловецкий монастырь, а самого императора отделили от семьи и отвезли одного в Холмогоры... Ось подивиться!.. В самое сие время братец твой подает прошение об исключении из лейб-кампании и переводе в напольные полки. Треба знати слова Лопухина о трехстах канальях... Одним соизволением Божиим не попал и он в тот час в Тайную канцелярию на жестокую расправу. — Все оттого, Алексей Григорьевич, что нет ясности, кому после кого наследовать. — Добре, Маргарита Сергеевна... И ныне государыня накрепко о сем подумала, да только... ну... Разумовский, выпив, не отрываясь, чашку остывшего чая, примолк, опустив на грудь красивую голову. Рита не прерывала молчания. Она знала: о многом говорить нельзя. Она собралась уходить. Ее дело было сделано, а утруждать своим присутствием такого знатного вельможу она не считала себя вправе. — Благодарствую,— сказала она, допив маленькими неторопливыми глотками чашку чая и ставя ее на блюдце.— Простите, Алексей Григорьевич, что по старому знакомству обеспокоила вас своею просьбой. Она поднялась с кресла. — Посиди еще трошки... Сказал — не мешаешь,— капризно сказал Разумовский.— Дай высказать самое мое сокровенное. Треба знати, Маргарита Сергеевна, в те юные годы, когда встретились мы с тобой, крепко ты мне полюбилась, да только в те поры я и думать не смел о тебе. Ты же все смеялась с меня... Придворный певчий! Знамо ли, ведомо было тогда, как вознесет меня хвортуна. И ныне гляжу на тебя, как ты мне осанкой, глазами, всем карахтером своим нашу великую княгиню напоминаешь. И от сего — мысли. Ты, как и она, женщина, рожденная мужчиной. В тебе мужское начало сидит, и оттого говорить с тобою редкая для меня услада. — Помилуйте, Алексей Григорьевич,— смутилась и покраснела Рита.— Вот не ожидала. Может, разрешите мне спросить вас о том, что меня и за границей мучило. Ведь я I когда-то кипела в самом котле политических страстей, на разведки по казармам ходила... Почему же императрица — ведь разумница она у нас на редкость — о том не подумает, кому престол сберегать? Почему замуж не вышла? Может быть, и свой наследник, прямое семя Петра, у нас стал бы на Руси. Кто такой нынешний наследник, почему на нем остановилась государыня, кто такая великая княгиня и каковы отношения к ней государыни-матушки? — Эк, забросала вопросами! Не остыла, видать, в тебе старая жилка, во всем сама смотрительницей хочешь быть. Обо всем государыня гарненько подумала. Трохи на престоле окрепла, огляделась трошки, зараз стала искать ближайшую родню, чтобы законно наименовать себе наследника. Добре!.. Ближайший!.. Е, чаривниченько моя, Маргарита Сергеевна, не всегда закон и право к добру ведут. Ближайший нам — сын родной сестры государыни — царевны Анны Петровны, та же в ней кровь Петра Великого течет — герцог Шлезвиг-Гольштейн-Готторпский Петр Ульрих... Верно, мать его русская, да мать не прожила и двух месяцев после его рождения. Да и Анна... Разве такая она была, как наша Елизавета? Ребенок рос среди немцев и вырос немцем. Я помню, императрица Анна Иоанновна, поминая его, не раз с досадой молвит: «Вот еще чертушка растет!..» Ось подивиться!.. Чертушка!.. Его готовили на шведский престол — его бабка по отцу родная сестра Карла Двенадцатого. Его учили шведскому языку и лютеранскому катехизису. В феврале тысяча семьсот сорок второго року он прибыл сюда и сразу отправился на коронацию императрицы в Москву. Наследник!.. Его треба учить русскому языку, переводить в православную веру, воспитывать... Е, ни, треба знать его карахтер... Шалун. Ребенок. У него на уме скрипка, собаки и вино. Ему его немецкие лакеи дороже русских вельмож и учителей. Государыня все сие видит и решает его поскорее женить на какой прекрасной девушке, чтобы изменить направление его мыслей. Может, помнишь, Маргарита Сергеевна, что у нашей государыни в дни ее юности две большие любви были: король французский Людовик и епископ Любский, чьею невестою она была. Память о сем епископе для нее священна. Молодшая сестра того епископа принцесса Шлезвиг-Гольштейнская Иоганна Елизавета вышла замуж за князя Цербст-Дорнбургского Христиана Августа, и от того брака двадцать первого апреля тысяча семьсот двадцать девятого року родилась дочь, Цербстская принцесса София Фредерика. Затребовали ее портреты — дивчина на диво — кароока, чернобрива, билолица, а умница!.. Ее пригласили сюда. Через малое время и оженили мы ребенка Петра Федоровича на только что восприявшей православную веру девочке Екатерине Алексеевне. Их поселили с государыней, в Зимнем дворце. Отделали им рядом с нами половину. Вот так столовая государыни, а так их горницы. Полюбилась великая княгиня государыне, одружились они. Да що!.. Доли не шукае!.. Разве такого мужа надо было великой княгине? Он, чаю, и детей делать сам не разумеет... Провертел он дырки в стенах к нам и с лакеями своими подглядывал за нами. Государыня в иной час любит отдохнуть, не на людях посидеть в тиши напростяка, а он, значит, подсматривает, с немецкими своими лакеями смеется над государыней русской... Над теткой, которая его облагодетельствовала! Ему за двадцать лет, а он в солдатики играет. Солдаты у него такие из муки и крахмала поделаны, в униформах, красками цветными изображенных, и в кабинете крепость сделана из дерева и бумаги. И такое дело, ось подивиться! Крыса забралась к нему в крепость и погрызла одного солдата, так он, ту крысу поймав, судил со своими лакеями ту крысу полевым судом и, приговорив ее к смертной казни, ту крысу повесил на верках игрушечной той крепости! Ото ж гарно!.. Муж великой княгини!.. Наследник российского престола! В церкви стоять не знает. Перемигивается с фрейлинами, хихикает... Монстр! — Что же государыня?.. — Отдала его государыня под надзор знатной дамы и совсем молодой графини Марии Гендриковны Чоглоковой... Эх, тебя тут не было, Маргарита Сергеевна, в ту пору. Вот кому надо бы поручить воспитание великого князя. Государыне все сие стало невтерпеж. Его переселили в Ораниенбаум, он и живет там, окруженный своими гольштейнцами и собаками... А тут ныне война надвигается с Пруссией, а наследнику король прусский первый друг. Он его обожает. И король, зная сие, нестерпим становится... Тут и Франция и Австрия замешались, чисто голова кругом идет. Каждому мяса русского солдата кушать, видишь ли, хочется. Государыня не хочет войны, да ее втянут. Тут Бестужевы, тут и Шуваловы... Ну да увидишь, сама посмотришь, каково бедной государыне достается. Ну да ништо!.. Воевать, видно, будем по-сурьезному... Будем новой елизаветинской славы добувати. — Как жаль,— вставая с кресла, сказала Рита,— все-таки, что у государыни нет своих детей от русского корня. — Да как же, матушка?.. Ведь она у нас!.. Царь-девица!.. Рита стояла у окна. Она резко повернулась к Разумовскому и, в упор глядя ему в глаза, негромко, но твердо и ясно сказала: — А правда, Алексей Григорьевич, такие «эхи» до меня дошли, что вы в церкви венчанный муж государыни? Казалось, Разумовский был поражен и испуган вопросом Риты. Он встал с кресла и тихо, шаркая ногами в мягких татарских ичигах по ковру, прошел в глубину кабинета и остановился, опустив голову. Несколько мгновений он стоял так, молча, тяжело дыша. Потом поднял красивую голову и, глядя мимо Риты, в угол, где был комод и на нем большой ларец черного дерева, выложенный серебром и перламутром, сказал, не скрывая своего волнения: — Чего не придумают и не набрехают люди в своей суете? Я никто более, как верный раб ее величества, осыпавшей меня благодеяниями превыше заслуг моих. Никогда не забываю я, из какой доли и на какую степень возведен я десницей ее. Обожаю ее, как сердобольную мать миллионов народа и примерную христианку, и никогда не дерзаю самой мыслью сближаться с ее царственным величием. Имею счастие лобызать державные руки монархини, под скипетром которой безмятежно вкушаю дары благодеяний, излиянных на меня с высоты престола. Да, сие правда, ее величество многократно высказывать сожаление изволила, что не дал ей Господь детей, хотя бы и так, как ее матушке Екатерине Первой даны были она сама и сестра Анна. Но чего не дано — того не дано. Правда и то, что изливала монархиня наша милости свои на моих родных. Брата моего Кирилла возвела в гетманы всея Украины. Сестер моих с детями бесконечно ласкала, особенно полюбила она сестрицу Анну Григорьевну Закревскую, обставила ее детей по-царски, дала им воспитателей, мужа другой сестры моей Веры Григорьевны Дараган — Ефима Федоровича пожаловала в бунчуковые товарищи и детей их вместе с Закревскими детьми отправила обучать за границу — словом сказать, в люди вывела. Вот, Маргарита Сергеевна, правда истинная, непреложная, а не людские пустые речи и слова непродуманные. Разумовский оборвал свою длинную речь и подошел к Рите, внимательно и остро вглядываясь в ее глаза. Лицо его было серьезно и строго, но вместе с тем Рита подметила в нем и какую-то словно растерянность, совсем неподходящую для такого вельможи, каким был Разумовский. — Скажи мне, Маргарита Сергеевна,— начал снова Разумовский, уже оправившись от своего волнения,— «эхи» такие тут ходили... Ты за границей жила, с чужими детьми занималась?.. Так сие было? — Да... Случалось, и с детьми занималась. Больше при знатных особах женского пола ездила для разговора, города им показывала, переводчицей им служила, письма барыням писала. — Значит, иностранные языки гарненько разумеешь? — Ну, конечно... Как же иначе-то?.. По-французски кто ныне не говорит. — Да... Ишь ты!.. А я и в российском диалехте все плутаю. Все нет-нет да и вверну свое хохлацкое слово... Да так как-то оно гарнее выглядает. Ну дальше... И по-немецкому разумеешь? — Знаю и немецкий. Мать моя полунемка-полушведка, ее отец швед, так обучилась я и немецкому и шведскому, а как долго жила в Италии, то знаю и итальянский. — Разумница... А в девках осталась. Боится наш брат очень-то ученых. Под башмак бы не попасть. — Ну что вы... — Самое, выходит, что мне ныне нужно... Видишь ли... Дело тут деликатное, но тебе вполне доверить могу. Тут у нас в семье две девочки растут... Славные дивчины. И тоже Дараганова рода. И государыня... Добра чрезмерно она ко мне... Дюже добра и милостива. Обещала мне всемилостивейшая монархиня наша позаботиться о них. Их тоже за границу послать... Ноне времена стали такие, что и девке надо образованность уметь показать... Наше ясное солнышко, Екатерина свет Алексеевна, с Вольтерами и Дидеротами в переписке. Ежели им при ней когда быть придется, так надо все знать на отличку. Досконально. Братец мой Кирилл Григорьевич ездил за границу под надзором Григория Николаевича Теплова... Так того Теплова ныне никак не ухватишь... Персона!.. С племянниками Закревскими и Дарагановыми воспитатели ездили... Ничего хорошего... Пьянство да скандалы... А мне хотелось бы тех девочек тихесенько да гарненько всяким манерам заграничным обучить... Чтобы лицом то есть нигде в грязь не ударили. — Благодарю за честь, Алексей Григорьевич. — А если?.. Если, скажем, к Камынину твое сердце опять повернет. Я неволить не стану. Найдем тогда кого на замену. — К Камынину?— подняв брови, сказала Рита.— Нет, Алексей Григорьевич. Знать, мало вы меня поняли. Для меня битый на дыбе офицер не офицер. Да и за дело его били... Я прощать не умею. Помните Шубина?.. Не взяла его цесаревна... А Шубин за нее пострадал. — А вот пришла же за Камынина просить. — Пришла потому, что пожалела его, но не простила. Пусть перед собою оправдается... Так прощайте, Алексей Григорьевич... А девочек ваших, когда время выйдет, присылайте ко мне. Как царских дочек воспитаю их вам и всему научу. Рита протянула руку Разумовскому. Тот долго не выпускал из своих длинных холеных пальцев маленькой, покрасневшей на морозе и не отошедшей в тепле ручки девушки. Рита серьезно и строго посмотрела на Разумовского и сказала: — Камынина?.. Если славу приобретет и кровью смоет подлое преступление — он себя заслужит, но не меня. Да и какая я невеста! Старая дева... Мне в монастырь самое время идти. Рита присела в низком реверансе и, не оглядываясь, вышла из душного кабинета. От разговора, от легкого каминного угара, от впечатлений этой встречи, всколыхнувшей множество и каких жгучих и разнообразных воспоминаний, у нее кружилась голова. Неделю спустя после этого разговора Рита получила через полицеймейстерскую часть приглашение на бал в Зимний дворец. Прибыть надлежало к пяти часам и быть кавалерам при полном параде с «надлежащею кавалериею», дамам в «робах». Рита догадалась — это Алексей Григорьевич о ней подумал и ей устроил приглашение на бал. Она была очень обрадована. Ей интересно было посмотреть, какой императрицей стала прекрасная цесаревна, и было любопытно поглядеть на великую княгиню Екатерину Алексеевну, о ком ей эти дни прожужжали все уши, рассказывая о ее тонком уме и красоте. Рита перебрала свои платья, выбрала хорошую, в Париже сделанную розового цвета «робу», вплела пунцовую розу в локоны густых каштановых волос, подошла к зеркалу и не без удовольствия увидела в нем стройную, совсем молодую женщину. Кто скажет, что ей сорок два года! Краска чуть тронула скулы ее щек — от этого еще худее и миловиднее стало лицо. Она наклеила мушки — на щеку одну, у подбородка другую, попудрила плечи — только ключицы и лопатки выдавали ее немолодую худобу — и пошла садиться в присланную за ней придворную карету. В Зимнем дворце Рита нашла большие перемены. Это не был тот малый Зимний дворец, где умирала Анна Иоанновна и где она бывала раньше. Архитектор Растрелли построил на его месте целый город, громадное здание, выходившее на Неву, на Миллионную улицу и занявшее часть Луговой. В вечерних сумерках догоравшего зимнего дня оно высилось стройными прямыми линиями, возносящимися к лиловевшему небу. Тускло светились громадные окна зал и галерей. Перед дворцом, на площади, в больших железных клетках горели костры, кучера грелись подле них. По широкой мраморной лестнице, едва освещенной немногими свечами, в толпе приглашенных гостей, Рита медленно поднималась на второй этаж. Она вошла в громадную залу. Зала была скупо освещена, и в ней стоял зимний холод. Множество приглашенных терялись в ее просторах. Говор, отдаваемый эхом, был глух и невнятен. Рита с удивлением оглядывалась. Мраморные стены, колонны из зеленого малахита, розового орлеца, голубой ляпис-лазури, золотые рамы картин и портретов, завитки стиля рококо, золотые купидоны — все блистало даже и в сумраке, все было ново и роскошно. Сквозь неспущенные шторы больших окон видна была покрытая снегом Нева. Отблеск вечернего света ложился на потолок, и Рита увидала на нем, как по голубому небу в розовых облаках летят нимфы, сплетаясь розовыми телами, сыплют гирлянды цветов и листьев, а за ними порхают ласточки. По стенам были зажжены лишь редкие кинкеты. От этого сумрак, бывший в зале, казался таинственным, и тихая, неопределенная грусть незаметно вливалась в сердце Риты. Гул голосов становился громче. Иногда сквозь него прорвется чье-нибудь громкое восклицание и сейчас же потухнет в общем бормотании. На хорах восемьдесят музыкантов придворного оркестра настраивали инструменты. По зале прошли скороходы, неся раскаленные сковороды, на которые поливали восточным куреньем. Рита прошла туда, где тесной толпой стояли дамы. Они были молодые и старые, красивые и некрасивые, но все одинаково богато и роскошно одетые в зашитые золотом и серебром парчовые «робы», усеянные множеством драгоценных камней. Против них собирались в дорогие кафтаны, затканные золотом, одетые чины двора и офицеры гвардейских полков в богатых мундирах. Везде было золото и драгоценные камни пуговиц и пряжек, пудреные парики и блеск дорогого оружия. Более тысячи человек было в зале, а зала не была наполнена. Вдруг разом, по чьему-то знаку, все шторы на окнах упали, отгораживая залу от Невы, по люстрам в хрустальных ожерельях, по кинкетам, бра и канделябрам с прозрачными подвесками запрыгало быстрое белое пламя пороховой нити, и тысяча двести «маканых» сальных свечей, отраженных множеством зеркал, загорелись по зале. — А-а-а-а!— пронеслось по ней. Стало светло как днем. Паркет отразил цветные платья дам, заиграл розовыми, белыми и голубыми полосами и казался сонной рекой. Оркестр загремел. Великий князь с великой княгинею подали пример танцам. Пара за парой отделялись от стен и порхали в плавном англезе. Внезапно танцующие остановились. Музыка смолкла. За высокими дверями палисандрового дерева в бронзовых украшениях раздался гул и треск, точно там били барабаны и литавры, трубили трубы и кричало много голосов. В большой зале все спешили к этим дверям и становились по рангам. У самых дверей стали великий князь Петр Федорович с супругой Екатериной Алексеевной. Он был в кафтане Преображенского полка с нагрудным знаком. За ними стали послы иностранных держав, сенаторы и генералы. Напротив — дамы и в стороне по полкам группами — офицеры гвардии. Разговоры смолкали, слышнее и таинственнее становился гул за запертыми дверями. У Риты от волнения стеснило грудь. Она с трудом дышала и, не отрывая глаз, смотрела на двери. Что-то великое и прекрасное должно было быть за ними. Слезы туманили ее глаза. Огни свечей расплывались в оранжевые солнца, Рита была потрясена. Через расступившихся на две стороны гостей, образовавших широкий проход, по зале прошел высокий, худощавый, красивый итальянец-граф Санти, церемониймейстер двора, за ним шли камер-юнкеры Возжинский и Воронцов. У Санти в руках была длинная трость черного дерева с рукояткой слоновой кости, перевязанная голубым широким бантом. Он остановился лицом в залу у двери и постучал тростью о пол. Торжественная тишина стала в зале. В тот же миг на обе половины бесшумно распахнулись высокие двери. Легким вздохом пронеслось и вспорхнуло по зале исторгнутое из тысячи грудей — ах!.. Рита почувствовала, как мураши побежали по ее телу, и она точно перестала существовать, растворяясь в нарядной толпе, чувствуя одинаково со всеми этими незнакомыми ей людьми. Открывшаяся за дверьми небольшая зала пылала множеством огней. Жарок был ее свет и так силен, что в большой зале показалось темно. Золото и драгоценные камни сверкали в море огней. Рита сначала не видела подробностей. Она, как и все, увидала только стоявший на алом возвышении золотой трон под малиновым балдахином с подбоем горностаевого меха. На нежной белой опушке меха в нестерпимом блеске свечей, как божество, ожидающее жертвоприношения, как драгоценная икона, выделялось недвижное, очаровательное лицо. Блеск глаз говорил о том, что оно живое, что это не картина, не изображение, но сама жизнь. Рита сразу узнала «прекрасную цесаревну». В золоте волос Елизаветы Петровны сверкали бриллианты, и изумрудный аграф причудливыми листьями спускался к локонам у левого уха. На светло-сиреневом парчовом корсаже, через который была протянута голубая Андреевская лента, на груди было прикреплено громадное украшение из золота и бриллиантов. Большие его камни горели и переливались радужными огнями. Внизу, как золотые статуи, стояли в расшитых кафтанах первые сановники империи. Рота лейб-кампании держала «на караул». Арабской сказкой, фантазией Востока веяло от этого неподвижного появления императрицы, осиянной множеством огней. По лицу Риты текли слезы. Она была подготовлена увидеть блеск русского двора, за границей она бывала при дворах, на балах, но такого блеска она не ожидала. Фантазия и замысел Востока слились здесь с изяществом и красотой Запада. Тишина, в которой точно растворились тысячи людей, их неподвижность и неподвижность императрицы колдовали, и от этого колдовства разум отказывался принимать виденное, все казалось несказанно красивым сном, и как во сне цепенела, исчезая, свободная воля. Так продолжалось две, три секунды, два, три быстрых биения взволнованного сердца. Разом ударили барабаны. Музыка на хорах заиграла нечто упоительно нежное, императрица встала с трона и медленно, колыша широкими юбками на пышных фижмах, пошла к зале. Она остановилась в дверях. Дамы опустились в низком, глубоком, придворном до земли реверансе, кавалеры склонились в поклоне. Императрица с чарующей улыбкой на лице низко поклонилась гостям на три стороны и вошла в залу. Она проходила вдоль приглашенных, останавливаясь то подле одного, то подле другого, она говорила по-французски с посланниками и дамами и по-русски с генералами и офицерами. — Ваше величество, можно подумать, что мы в Версале,— услышала Рита восторженный голос, пришла в себя и увидела в трех шагах императрицу. Императрице шел сорок восьмой год, но она была по-прежнему прекрасна. Она располнела и раздобрела с тех пор, как ее видала последний раз Рита, но высокий рост скрадывал ее полноту. Искусно наложенные белила и румяна делали ее лицо молодым, приветливая улыбка не сходила с пухлых щек, с так знакомыми Рите милыми ямочками. Подле императрицы оказалась великая княгиня Екатерина Алексеевна. Рядом с государыней она казалась маленькой. Великая княгиня была в корсаже из белого гродетура, оттенявшем ее чрезвычайно тонкую талию, и в такой же юбке на очень маленьких фижмах. Длинные, густые, темные, прекрасные волосы ее были зачесаны назад и перехвачены белой лентою как лисий хвост, в волосах была приколота искусственная роза с бутоном и листьями, другая была у корсажа. Газовые шарф, манжеты и передник — были единственными украшениями ее скромного туалета. Екатерине Алексеевне шел двадцать восьмой год, у нее уже был сын — Павел, а в этом платье она казалась девочкой. Императрица повернулась к ней и, казалось, только теперь разглядела оригинальную прелесть ее наряда. — Боже мой,— сказала она.— Какая простота!.. Как, даже ни одной мушки?.. Великая княгиня засмеялась. — Так легче, ваше величество! Государыня вынула из ридикюля маленькую золотую коробочку величиной в рубль с чеканным двуглавым орлом в лавровом венке и своим вензелем и, достав из нее мушку средней величины, налепила ее на щеку великой княгини и поцеловала ее. Она двинулась дальше. Шедший сзади нее Разумовский шепнул ей что-то, и она остановилась против Риты. Та низко склонилась в настоящем «версальском» придворном реверансе. — Здравствуй, Рита,— по-французски сказала государыня.— Пожаловала, наконец, к нам. Надоело в чужих краях... Успокоилась... Я рада, что ты будешь воспитывать девочек нашего обер-егермейстера... Береги их. Эти дети мне как родные... Она вздохнула, протянула маленькую, необычайной красоты руку, удостаивая Риту ее целованием. Рита снова низко поклонилась и коснулась губами нежной, пахнущей амброй руки. Музыка играла, и в зале одновременно танцевали двадцать менуэтов. Это производило странную, но приятную для глаз картину. Государыня не танцевала. Она стояла в дверях и смотрела на танцующих. После менуэта часть кавалеров и дам куда-то исчезли. По зале медленно проходили лакеи с громадными серебряными подносами, уставленными хрустальными стаканами с лимонадом, оршадом, морсом и квасом, с блюдцами с сухим киевским вареньем, с восточными персидскими сладостями — халвой, рахат-лукумом и черчхелами, с маленькими хрустальными тарелочками в форме виноградных листьев с мороженым. Запах сальных свечей и толпы становился душен и неприятен. Стороной, по галерее снова прошли скороходы с куреньем. В окнах открыли форточки. У Риты,— она таки танцевала менуэт со старыми своими знакомыми, кого знавала она еще простыми гвардейскими солдатами, с кем готовила переворот и кто теперь был в лейб-кампании,— от жары, сменившей холод залы, от запаха свечей, от возбуждения и от волнения кружилась голова. Она стояла в стороне у малахитовой колонны и ела черносмородиновое мороженое. Она задумалась. Почему государыня не спросила ее ни об отце, ни о брате?.. Значит ли это, что она среди державных забот позабыла о них или, напротив, не забыла обиды на брата, что он не пожелал оставаться в лейб-кампании? Кругом нее гвардейская молодежь, которой она уже не знала, говорила о предстоящей войне с пруссаками. Рита невольно прислушивалась к их разговору. Старая привычка сказывалась. — Главнокомандующим назначен генерал-фельдмаршал граф Апраксин,— сказал молодцеватый сержант лейб-кампании. — Который?.. — Один только и есть, мой друг. Степан Федорович... Чья дочь за князем Куракиным и в связи с Петром Ивановичем Шуваловым. — Сия красавица!.. Кого считают образцом изящества, цинизма и разврата? — Ну да. — Но постой... Ее отец?.. Новый главнокомандующий, выходит, и пороха не нюхал? Он никогда не видал неприятеля. — Уверяю тебя — ни малейшего желания не имеет и впредь его видеть. — Как я его, мой друг, понимаю. — Зато никто не умеет так угостить и принять так, как он. И какое красивое и благородное лицо у него. — А толст. Настоящий боров, раскормленный к Рождеству. — Однако... Маркиз Лопиталь, французский посланник, без ума от него. Он в восторге от приема, оказанного ему в Риге. Его там трактовали с необыкновенной пышностью, и он так щедр к солдатам и справедлив ко всем. — Сие все не суть воинские добродетели. — А где ты оные возьмешь? В ком? Апраксину всего пятьдесят четыре года... Он один подходит... Кругом остался такой старый хлам. — Др-р-рова! — Не посылать же Кейта? — Кейт?.. Пфуй!.. Кейт!.. Она благоговеет перед королем Фридрихом. Он ему сдастся в первом же сражении и со всей армией. — Чем чрезвычайно угодит великому князю. — Ну, шутишь... В самом деле?.. А? — Мой милый, я далеко не уверен, что курьеры его высочества даже и ныне через Швецию не ездят в Потсдам. — Полно... Ты осторожнее... — Такие ходят по городу «эхи». Рита с ужасом слушала эти разговоры. Как вместе с роскошью, вместе с растреллиевскими дворцами, стилем барокко, зеркалами и золотом, этим еще нигде не виденным Ритою блеском и богатством вошли за эти шестнадцать лет царствования Елизаветы Петровны — вялость, робость и равнодушие к судьбам отечества. Начинается война с Фридрихом, которого за его победы называют Великим, кто окружен плеядой боевых генералов, заостренных в целом ряде сражений и не знающих поражений,— а тут такие разговоры... и некого назначить во главе армии! Миних в опале... Ее отец в отставке... забытый, вдали от дел, читает газеты и возится с канарейками... Ласси умер... Рите стало страшно. Но нельзя было задумываться на балу. Оркестр заиграл ритурнель к первой «кадрилии». Танцевали четыре маскарадные «кадрилии», в каждой по семнадцати пар, всего сто тридцать шесть персон. Первая «кадрилия» «государя великого князя» была в розовых домино с серебряной выкладкой. Ее танцевали великий князь, бывший под домино в Преображенском мундире, с светлейшею княгинею Гессен-Гомбургской, во второй паре шел фельдмаршал князь Долгорукий с обер-гофмейстериной Маврой Егоровной Шуваловой, в третьей — фельдмаршал князь Трубецкой с статс-дамой Черкасской, потом канцлер граф Бестужев-Рюмин с Чернышевой, граф Ушаков с Салтыковой, граф Румянцев с Шуваловой, князь Куракин с Чоглоковой, генерал Кейт с Воронцовой, обер-маршал Шепелев с фрейлиной Гендриковой, генерал Салтыков с Татищевой, генерал князь Репин с женою канцлера Бестужева, граф Брюмер с Куракиной, камергер Хованский с женой генерал-майора Измайлова, генерал-майор Борятинский с женой камергера Балка, Одоевский с Жеребцовой, камергер Апраксин с женой гофмаршала Черкасского и камергер Татищев со старшей княжною Куракиной. Это была кадриль представительства. Старые вельможи и самые красивые из молодых статс-дам и фрейлин чинно скользили по хорошо навощенному полу, протягивали друг другу руки, пристукивали в «chaine» каблуками, меняясь местами, принимали фигурные «позитуры». Старики и старухи с серьезными лицами, на которых было написано: «Сие есть дело... служба... Ее величеству так угодно...» Молодежь с шутками, с короткими перемолвками во время быстрого «balancez». Широкие розовые домино, подбитые белым атласом, развевались, музыка то громко гремела, то почти смолкала, и сладко пели скрипки, сопровождаемые нежным посвистыванием флейт, кадриль чинно шла по зале. Она продолжалась недолго. Стариков нельзя было утомлять. В «grand rond» покружились по зале, и визгливо крикнул великий князь: — Стойте... и благодарите ваших дам. Едва розовые домино попарно удалились в соседнюю залу, как оркестр заиграл «приглашение на танец» и с шумом и смехом весело выскочила из стеклянной галереи вторая «кадрилия» «ее императорского высочества государыни великой княгини». Она была в белых домино с золотой выкладкой. Тайный советник князь Голицын вел великую княгиню, очаровательную в белой, расшитой золотом просторной накидке домино... Эта «кадрилия» состояла из молодежи и шла шумно и весело со многими хитрыми фигурами, затейницей которых была великая княгиня. Дамы порхали около кавалеров, широкие юбки с фижмами развевались воланом, соблазнительно показывая ножки. Третья «кадрилия» была в голубых домино с серебряной выкладкой и четвертая в рудо-желтых с серебром. Когда потом все четыре «кадрилии» выбежали, схватившись за руки и перемешавшись, вся зала точно наполнилась блестящими голубыми, белыми, розовыми и красно-желтыми мотыльками. Длинную цепь танцующих со смехом увлекала великая княгиня. Вихрь поднялся от развевающихся широких домино, каблуки башмаков стучали в такт с музыкой, веселой и шумной сарабандой пронеслась пестрая цепь по всем залам и по стеклянной галерее. Едва началась третья «кадрилия», государыня прошла в соседнюю с залой «арабскую» комнату и села играть в баккара. Банк держал Прокофий Акинфиевич Демидов. Столбики золотых и серебряных монет передвигались от одного игрока к другому, и слышались короткие разговоры играющих. Музыка заглушала звон металла. Между монетами с изображением императрицы часто попадались монеты сибирского чекана, с изображением двух горностаев, поднявшихся на задние лапки. — Я слыхала, Прокофий Акинфиевич,— сказала государыня,— что ты у себя, на алтайских заводах, свою монету чеканишь?.. — Слухи, ваше величество, однако, бывают разные. — А ты знаешь, что полагается по закону фальшивомонетчикам?.. — Знаю, матушка. Им глотку заливают расплавленным оловом. — То-то, милый, и оно-то... Смотри, как Павел Иванович да и доберется до тебя. — Знаю, матушка, что ты милосердна и справедлива. Моя монета чеканится из полновесного золота и серебра, и нужна она мне для расплаты с моими рабочими, которых у меня поболее пятидесяти тысяч. Казначейство же твое не поспевает подавать мне монету. — Пусть хотя и так, Прокофий Акинфиевич, но недозволенное законом никому дозволено быти не может. — А ты о том подумала, матушка, что ты наша и мы твои и все, что наше,— твое. Моя монета — твоя,— сказал Демидов, подвигая государыне стопку монет, только что ею выигранную. — Что с тобою поделаешь,— засмеялась государыня.— Знаю, что очень ты честный человек и что отец твой Акинфий Никитич, а паче того дед твой Никита Демидович большие услуги моему батюшке оказали, а все-таки будь ты опасен олова. — Да что ты, матушка!.. Чтобы я при моих-то рудниках да стал бы олово в монету мешать!.. Государыня махнула рукой на Демидова. — От тебя не отбрехаешься... Тебе дело, а ты шутки. — Шуткой, матушка, царю пушек не льют. Ровно в одиннадцать часов обер-гофмейстер Миних появился в дверях «арабской» комнаты и доложил: — Ваше императорское величество, вечернее кушанье подано. Ужинали в большой, богато убранной зале, где в люстрах, бра и канделябрах горело девятьсот свечей. Стол был накрыт на восемнадцати «штуках». Посередине залы стоял фигурный стол на четыреста персон. На нем возвышалась серебряная статуя, обвитая цветами, и из нее в серебряный бассейн бил фонтан, окруженный шкаликами, налитыми воском, где горели огни. Во время стола играла итальянская вокальная и инструментальная музыка. Против государыни стоял форшнейдер камергер барон Сергей Строганов. Блюда государыне подавали камергер Петр Иванович Шувалов и граф Кирилл Разумовский. Когда подано было жаркое — седло дикой козы с трюфелями и шампиньонами и разлито по стаканам шампанское вино, великий князь встал. Разговоры смолкли. Срываясь на визгливый крик, великий князь провозгласил: — За здравие ее императорского величества! Трубачи заиграли, ударили в литавры, и все троекратно прокричали: «Виват!..» Снова разлили по бокалам шампанское. Императрица встала и ясным, звучным, грудным голосом с чарующей, полной неизъяснимой красоты улыбкой, громко и четко, так, что каждое слово было слышно и в зале, и в галерее, где стояли столы, сказала, низко кланяясь русским поясным поклоном: — Я кушаю здравие всех присутствующих... и отсутствующих... всех верно любезных сердцу моему подданных моих. Трубные звуки подхватили ее голос, снова забили литавры. — Виват!.. Виват!.. Виват!..— закричали по столам. Третий тост был провозглашен обер-егермейстером Разумовским о здравии их императорских высочеств, благоверного государя и великого князя Петра Федоровича и благоверной государыни великой княгини Екатерины Алексеевны. Этими тремя тостами кончилась официальная часть ужина. Когда было подано сладкое и разрешено курить, многие сошли с мест, где сидели «по билетам», выданным им, когда они шли к столу, образовались группы, знакомые искали знакомых. Сели лицом к эстраде, где продолжалась музыкальная программа. Сидевший по правую руку государыни великий князь встал и перешел в глубь залы, к дверям, где собрались его голыктейнские офицеры. Около государыни образовался маленький кружок приближенных. Рита сидела в кругу своих друзей преображенцев и измайловцев. Поручик Яков Брюс и бомбардир Михайла Чаплин, преображенцы, были по одну ее сторону, по другую были измайловцы: капитан-поручик Маскатиньев и подпоручики Василий Безобразов и князь Леон Грузинский, против нее сидели один из секретарей французского посольства и два совсем юных прапорщика, напудренных, изнеженных, ломавшихся, как девушки, несмотря на то что на эстраде шла музыка, пение и декламация, разговаривавших на французском языке и громко смеявшихся. Они мешали слушать Рите. Итальянец-кастрат окончил петь звучную, певучую пастораль, эстрада опустела, в зале слышнее стал гул многих голосов. Кто-то недалеко от государыни, из ее окружения, видимо желая сделать угодное государыне, сказал: — Михаила Васильевича просит «о тишине». Государыня милостиво улыбнулась и посмотрела на середину стола, где сидел большой, мешковатый человек в темно-синем академическом кафтане. Под гладким белым париком было бритое лицо, со вздернутым широким носом, с пухлыми губами и большими умными глазами. Маскатиньев показал на него Рите и сказал: — Вы знаете, кто сей человек? Рита его не знала. — Сей человек, Маргарита Сергеевна,— сказал Михайла Чаплин,— достопримечательность российская. Ученый, физик и химик, историограф и одописец. Государыня его очень жалует. Весьма сражается с немцами-академиками, понеже они его не любят за то, что он простой русак, архангельский мужик, Ломоносов. Конечно, Рита его знала по его одам и сочинениям. Но она никогда еще с ним не встречалась. По всей зале шорохом понеслось: — Михаила Васильевича!.. Михайла Василича!.. Ломоносов огляделся, покраснел до края парика и поднялся, вопросительно глядя на государыню. — Ваше величество?— негромко сказал он. — Прошу, пожалуй, декламовать,— сказала государыня. Ломоносов вышел из-за стола и не спеша пошел к эстраде. — Тишину!.. О тишине!.. Тишину!.. Тишину!!. Тишину!!!— понеслось дружным гулом по зале. Ломоносов стоял у эстрады, не поднимаясь на нее, и вопросительно смотрел на государыню. У той лицо расплылось в довольной усмешке. Государыня кивнула головою и сказала: — Люди просят «о тишине», Михаил Васильевич. Ломоносов начал негромким голосом в затихшей зале: Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина, Блаженство сел, градов ограда, Коль ты полезна и красна. Вокруг тебя цветы пестреют И класы на полях желтеют; Сокровищ полны корабли Дерзают в море за тобою; Ты сыплешь щедрою рукою Свое богатство по земли. Великое светило миру, Блистая с вечной высоты На бисер, злато и порфиру, На все земные красоты, Во все страны свой взор возводит, Но краше в свете не находит Елисаветы и тебя. Ты кроме той всего превыше; Душа ее Зефира тише И зрак прекраснее рая... Затаив дыхание, Рита слушала музыку прекрасных слов. Как многое переменилось с тех пор, как она покинула Россию! Откуда взялись эти новые, не слышанные ею раньше слова, откуда эта несказанная красота стиха, какой не знают и в самой Франции ее самые знаменитые стихотворцы? Откуда это богатство мысли и яркость образов? Рита старалась не пропустить ни одного из тех слов, что бросал в зале Ломоносов. Когда на трон она вступила, Как Вышний подал ей венец; Тебя в Россию возвратила, Войне поставила конец; Тебя прияв, облобызала: «Мне полно тех побед,— сказала,— Для коих крови льется ток. Я россов счастьем услаждаюсь И их спокойством не меняюсь На целый Запад и Восток». Рита повернула голову к государыне. Она думала, глядя на очаровательное лицо задумавшейся о чем-то государыни: «Маленькою своею, изящною,— Рита точно снова ощутила прикосновение своих губ к руке императрицы и нежный, чуть слышный запах амбры,— но и какою властною, подлинно петровской рукой императрица все повернула в сторону красоты, веселья и счастья мирного жития». Напротив нее слышнее стал разговор молодых сержантов с дипломатом. Один сержант, критикуя слова Ломоносова,— и это показалось Рите святотатством,— обращаясь к другому, сказал по-русски: — Враки, батюшка, враки... Придворная низкая лесть. Хороши тишина и мир. Я чаю, загнет Фридрих Степану свет Федоровичу салазки и всыпет ему горяченьких. — Ты думаешь?— сказал другой. — А почему нет? — Наш солдат посильнее будет пруссака. — Возможно, и так, но пруссак защищает свое достояние, а мы идем и сами не знаем, для чего. Нас гонят вот они,— он кивнул головой на француза.— Маркиз Лопиталь сказал Шувалову, может, и не только что сказал,— похлопал он себя по ладони,— а мы и растаяли... Ах, Франция, ах, Франция хочет сего... Долг союзника! И пошла писать история! — Но... тут совсем другое... Ты знаешь, как болезненно она ощущает все, что касается дел ее отца. Пока не занята нами Курляндия — дело Петрово не завершено, отсюда... — Отсюда нас гонят завершать петровское дело, а завтра могут погнать завершать фридриховское дело, ибо мы все под Богом ходим, и если с государыней что-либо случится, ты понимаешь, кто ей наследовать будет?.. Налево кругом!.. Они мешали Рите слушать Ломоносова. Не слушать их она не могла. Она так привыкла в свои молодые годы прислушиваться к тому, что говорилось в казармах, чем дышала солдатская и офицерская молодежь, что и теперь не пропустила ни одного из тихо и осторожно сказанных слов. Рита думала: неужели Тайная канцелярия, хватающая офицеров и солдат и бросающая их на дыбу для сечения плетьми, необходимое для государства учреждение, неужели и точно не может быть в России такими прекрасными словами воспетой тишины! Вот начинается война, и чем полны умы молодежи?.. Не мечтами о подвигах и победах, но критикой своей монархини, и какой прекрасной монархини, опасением наследника, который имеет другие взгляды, чем его тетка... Неужели благо людей и государства зависит от одного человека... Рита пропустила несколько куплетов, сказанных поэтом в то время, как она слушала болтовню молодых сержантов. Она досадовала на себя. Наконец взяла себя в руки и заставила слушать, что говорил Ломоносов. Его голос звучал вдохновеннее, громче и сильнее. В полях кровавых Марс страшился, Свой меч в петровских зря руках, И с трепетом Нептун чудился, Взирая на Российский флаг. В стенах внезапно укрепленна И зданиями окружение, Сомненная Нева рекла: «Или я ныне позабылась И с оного пути склонилась, Которым прежде я текла...» Образы увлекали Риту, они мешали ей слушать. И точно не слышала Рита запаха гнилого дерева и тины на Неве, не видела в седом инее, как в бороде, замерзших водорослей, свисающих с деревянных столбов набережной. Когда проходила эти дни по Неве, видела: гранитный парапет, подернутый серебряным инеем, и в нем белую Неву, как в драгоценной раме. О вы, которых ожидает Отечество от недр своих И видеть таковых желает, Каких зовет из стран чужих, О, ваши дни благословенны. Дерзайте ныне ободренны, Раченьем вашим показать, Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать... Рита поняла: все переменилось за эти годы. Россия вышла, и уже надолго, если не повернет обратно, на широкую дорогу цивилизации, как корабль из тесной реки выплывает на большие морские воды. Какой простор был кругом! Дух захватывало. Как можно было опасаться войны?.. Победы для Елизаветы Петровны были обеспечены всем размахом ее царствования. Ломоносов дочитывал оду, и рядом с Ритой измайловец, капитан-поручик Маскатиньев, знавший ее наизусть, вполголоса вторил: Науки юношей питают, Отраду старцам подают, В счастливой жизни украшают, В несчастной случай берегут; В домашних трудностях утеха И в дальних странствах не помеха, Науки пользуют везде: Среди народов и в пустыне, В градском шуму и наедине, В покое сладки и в труде... Ломоносов кончил, расшитым рукавом утер пот, струившийся с взволнованного вдохновенного лица, низко поклонился государыне и под восторженный гул гостей пошел к выходу из залы. В этот гул вдруг резким диссонансом вошел визгливый и, Рите показалось, совершенно пьяный голос: — Виват король прусский Фридрих!.. В дни войны с королем Фридрихом, когда русские войска уже стояли на винтер-квартирах против армии Фридриха, во дворце его противника — императрицы Елизаветы — этот «виват» был неуместен, груб, страшен и дерзновенен. Глубокая томящая тишина стала в зале. Казалось, свечи, пригорая, убавили пламя и стало темнее. Необычная тоска точно разлилась по зале, и стало до жути скучно. Все обернулись туда, откуда раздался этот голос. У дверей в стеклянную галерею, узкоплечий, широкобедрый, с женским тазом и большим задом, в темно-зеленом с алыми отворотами, распахнутом кафтане Преображенского полковника, в белых лосинах, туго обтягивавших жидкие ноги, в высоких ботфортах, глубоко заложив левую руку в карман и подняв правую с бокалом, стоял государь-наследник, великий князь Петр Федорович. Казалось, он наслаждался произведенным им эффектом. Точно удивленный наступившей тишиной и скукой, он обвел всех небольшими сонными глазами, глупо рассмеялся и сказал: — А?! Что?!— и бросил бокал на пол. Все были растеряны. Никто не поднимал глаз от земли. Одна государыня была совершенно спокойна. Она добродушно, каким-то неуловимо милым, женским, бабьим жестом махнула рукою и, улыбаясь во все круглое лицо, негромко, но отчетливо сказала: — Нахлестался!.. Что с пьяного спрашивать?.. Она поклонилась гостям, давая знать, что ужин кончился, и с высоко поднятой головой, с приветливой улыбкой на губах, легко и плавно пошла, точно поплыла, сопровождаемая статс-дамами и первыми чинами двора и великой княгиней, во внутренние покои. Гости последовали за нею. В столовой остался Петр Федорович. Камер-лакеи по его указаниям сдвигали столы. Гусары в черных доломанах с часто нашитыми жгутами и в белых ментиках, офицеры его Гольштейнского отряда, тащили бутылки с вином. Собиралась пьяная компания. Готовилась попойка до утра. Великая княгиня Екатерина Алексеевна задержала Разумовского у дверей внутренних покоев. — Алексей Григорьевич,— сказала она, отводя в сторону обер-егермейстера.— Пройдите, пожалуй, ко мне на половину. Мне надо вас видеть. Разумовский поклонился и последовал за великой княгиней. После ярко освещенных парадных зал дворца, огней, тысячекратно отраженных зеркалами, после духоты и вони в них, грохота музыки, игравшей марш, шума и говора расходившейся толпы на половине великого князя показалось темно, свежо и пусто. Екатерина Алексеевна провела Разумовского в свой рабочий кабинет. На высоком бюро подле письменного стола, заваленного бумагами и книгами, с брошенными поломанными гусиными перьями, в бронзовых литых подсвечниках горели две свечи. Они едва рассеивали мрак высокой комнаты. От окна, задернутого тяжелой темной портьерой, тянуло морозом январской студеной ночи. Великая княгиня в скромном белом платье, с розой в волосах, с другой, измятой в танцах, у пояса, казалась усталой. В ее очаровательных темных глазах блистали слезы. Маленькие руки мяли концы газового шарфа. — Вы сами ныне видели, Алексей Григорьевич,— сказала она,садясь возле бюро и приглашая знаком Разумовского сесть против нее.— Так продолжаться дальше не может. Толпа... Все те вельможи и офицеры, которые были сегодня во дворце, связывают меня с великим князем... Муж да жена — одна сатана!.. Великая княгиня говорила не совсем чисто по-русски. Она старалась употреблять простонародные выражения и часто, не всегда кстати, вставляла в свою речь народные поговорки. — Сие надо предупредить,— продолжала она, всматриваясь в Разумовского,— про меня могут подумать, что я во всем солидарна с великим князем. Короля Фридриха я никогда не любила, хотя он нам сделал много добра... Но я знаю, я, как великая княгиня, должна вести русскую политику... Многие офицеры, сегодня бывшие на балу, завтра поедут к армии. Они из мухи слона вылепят. Они и про меня скажут, я-де тоже. Наконец, что обо мне подумает моя тетя?.. Я уже давно замечаю холод в ее отношениях ко мне. Мне сие больно. Кругом нехорошие идут «эхи»... Английский посланник Уильямс писал, что я способна содействовать подкупу... Вы слышите, Алексей Григорьевич,— подкупу Апраксина! Что же я могу предпринять? Вы сами знаете, что ныне могут сделать Шуваловы. Все в их власти. Они могут Бог знает что нашептать. Ночная кукушка всех перекукует. Я о сем много думала и решилась сама написать Бестужеву, дабы он знал образ моих мыслей. Вот оное письмо. Я бы хотела, чтобы вы апробовали его. Екатерина Алексеевна открыла золотым ключиком один из ящиков бюро и, придвинув свечу, прочла Разумовскому, переводя с французского: — «Я с удовольствием узнала из городских слухов, что наша армия скоро начнет приводить в исполнение наши декларации, которые покрыли бы нас позором, если б остались неисполненными. Я поручила поздравить по сему поводу фельдмаршала Апраксина и выразить ему мои пожелания возможно быстрых успехов, и поздравляю также и вас, так как вы принимали наибольшее участие в тех решениях, которые, как я надеюсь, послужат на пользу и к славе России и которые, самым ослаблением короля прусского, могут привести к восстановлению старой системы, которая есть ваше детище... Я прошу вас рекомендовать нашему общему другу, фельдмаршалу Апраксину, чтобы он...— великая княгиня тут повысила голос и стала читать раздельно, подчеркивая слова,— побив короля прусского, ограничил его старыми пределами так, чтобы мы сами не были вынуждены быть вечно настороже. В оном состоит ваша система, и я ничего против нее не имею, потому что я усвоила ее себе...» Вот и все... Я колебалась, однако, посылать сие письмо. Вы сами понимаете, в нем... Как сие по-русски?.. К чертовой матушке короля Фридриха... Не так ли?.. Никаких кривотолков не может быть. Но я боялась Шувалова... Я знаю, что тетя не одобряет, что я вмешиваюсь в политику, но что же мне делать, когда она посадила во главе конференции великого князя и он в ней творит не русское, но прусское дело и может спутать все карты? Пустили козла в огород! Великая княгиня положила письмо на стол. Слезы были в ее глазах. — Какой несчастный оный наш брак и для России и для меня. Нельзя ли было ожидать сие? Иметь врага подле самого престола. Я понимаю, что моего сына отняли у меня и что он живет при бабушке. Боятся не только влияния на него великого князя, но и моего. Тетя больше не верит мне... Скажите мне, могу ли я послать сие письмо? Я ныне во всем опасна. — Конечно, ваше высочество, посылайте. В нем ничего нет, кроме патриотических чувств. — Ну, ладно... Я вам верю, Алексей Григорьевич. Вы меня не обманете и не предадите. Тетя очень бывает слаба иногда... Она не может заниматься делами сегодня, а завтра уже может быть поздно. Ну, ладно, и сие уже будет совершенно дискретно. Я пишу и самому Апраксину. Ввиду всех сих «эхов» он все колеблется и боится начать военные действия. Его надо ободрить. Я знаю, что он любит меня и предан мне. Он все ссылается на то, что зимний поход невозможен... армия-де не готова... большой некомплект в полках... И па-та-ти и па-та-та!.. Я пишу ему просто... Вот посмотрите сами, что могут найти такого, что нельзя писать: «Ввиду переменившихся обстоятельств, необходимо немедля открыть кампанию, чтобы замыслы короля прусского уничтожить...» Вот и все. Коротко и ясно... Степан Федорович, ко мне расположенный человек, он меня послушает... Он жаловался на недостаток офицеров, так офицеры ему посланы. Он жаловался, что у него нет конницы, что ему пришлось, за недостатком лошадей, спешить ингерманландских драгун, так к нему уже подошли донские казаки генерал-майора Данилы Ефремова... Он хотел идти на Силезию... Зачем?.. Сие же глупость одна! Король прусский атакует его на марше!.. Чем скорее, без дальних околичностей неприятеля атаковать — тем лучше. Я и пишу сие Степану Федоровичу... Особенно ныне оное нужно ему сказать, когда сегодняшняя выходка великого князя станет известной в армии, и не сомневаюсь, что и самому Фридриху... Ну, ладно!.. Но как послать письмо? За мною следят. Моя переписка контролируется в коллегии иностранных дел. Все известно Шувалову и через него кому надо. И я, вместо того чтобы помочь, могу только повредить. Печаль и тоска были в голосе великой княгини. Она подняла глаза на Разумовского, ожидая его ответа. — Ваше высочество, все сие очень даже просто можно сделать. Доверьте сие письмо мне, и я пошлю его через Елагина или, еще того лучше, через Ададурова. — Спасибо, Алексей Григорьевич. Я счастлива есмь, что не ошиблась в вас. Василий Евдокимович Ададуров учил меня русскому языку, когда я приехала сюда. Я узнала его хорошо. Я полагаю, ему можно доверить. Как солнце проглядывает сквозь свинцовые тучи и освещает пригорюнившуюся природу — бледная улыбка вдруг совсем по-иному осветила лицо великой княгини и придала ему несказанную юную прелесть. Она встала, растопила сургуч на свече и запечатала конверт с письмом. — Да,— сказала она, улыбаясь веселее и добрее,— если бы тетя больше входила в государственные дела и меньше доверяла своим советникам, как совсем по-иному шли бы дела российские. Она мудрая — тетя... — Кому же сие и знать, как не мне?— тихо сказал Разумовский. — Да, конечно... Вы правы. Ступайте... Я останусь одна-одинешенька. Со своими мыслями, со своим дневником. Там,— она махнула рукою к дворцовым залам,— начинается настоящий немецкий загул, а немецкое пьянство не лучше русского. А когда они соединятся?! Лучше не думать о сем!.. Она протянула тонкую, изящную руку Разумовскому, тот поцеловал ее и, поклонившись, пошел к дверям. Великая княгиня взглядом и улыбкой проводила его. Лукьян Камынин, следуя из Оренбурга на Ригу, ехал через Петербург. На станции Четыре Руки, где сходятся трактовые дороги из Петербурга на Ямбург и из Петергофа в Царское Село, не было лошадей, и ему пришлось ночевать. В каменном доме с большими прохладными комнатами для проезжающих был только один проезжий. Камынин увидал его утром. Молодой юноша-прапорщик стоял на крыльце станции и возился, стараясь снять перчатку. Белая кожаная перчатка с раструбом прилипла к мокрой руке. Прапорщик в низкой, черной каске с большим козырьком, надвинутой на тонкие, черные, сросшиеся на переносице брови, был высокого роста и сложен как Аполлон. Тонкий, с легкой горбинкой нос спускался к чувственным алым губам. Овал лица был длинный, лицо после лагерей загорело в бронзу, и кирпично-алый румянец здоровья пламенем горел на скулах. Он опустил глаза на перчатку, и черные густые ресницы бросили синюю тень на нижние веки. Камынин был поражен его мужественной и вместе с тем необычайно изящной красотой. — Позвольте, сударь, я вам помогу,— сказал Камынин. — Вот черт!.. Тысяча чертей в табакерку!.. Не подается... Прилипла, анафема! А силу употребить опасно. Не порвать бы совсем,— свежим, звучным голосом сказал прапорщик и поднял на Камынина глаза. Камынин не мог не поддаться обаянию красоты этого молодца. «Как должен он нравиться женщинам»,— невольно подумал Камынин. Перчатка между тем снялась. — Я, сударь, ужас какой сильный,— сказал молодой офицер.— Мне чуть сильнее нажать и — тр-р-р... Все так и рвется. — Вы куда едете, сударь? — Полагаю, туда же, куда и вы. На войну. Вы в карты играете? — Играю. — Так перекинулись бы в пикет. Лошадей до вечера не будет. Тысяча чертей в табакерку!.. Смотритель и в ус не дует, чтобы помочь нам поскорее положить жизнь за отечество. Скучно же так сидеть, ворон считать. — У меня на сегодняшний день свои предположения. Я прослышал, что государыня императрица изволит быть в Царском Селе. — Ну что из того,— осматривая поношенный армейский кафтан Камынина, сказал прапорщик. — Хотел бы иметь счастие повидать ее императорское величество. — А вы никогда не видали государыни? — Когда-то, в молодости, в ваши годы имел оное счастие. Прапорщик еще раз внимательно посмотрел на Камынина, но ничего не сказал. — Вы по своей охоте едете на войну?— спросил Камынин. — Да... отчасти... От долгов бегу... Препротивная сие штука, тысяча чертей в табакерку, долги... Ну и тоже... разные приключения с шалостями амура немного далеко зашли... Прапорщик искренно, весело, заразительно и откровенно расхохотался. — Красотки, красотки, тысяча чертей в табакерку,— пропел он приятным голосом.— Знаете вы, что сие такое?.. Купидоны и амуры?.. Хлои и Дафнисы?.. Ар-р-ромат!.. Цветы удовольствия!.. А?.. Уже где, где, а в Петербурге-то красивыми женщинами Неву запрудить можно. Позвольте, сударь, полюбопытствовать, с кем имею честь? — Поручик Архангелогородского полка Лукьян Васильевич Камынин, дворянин. — Прапорщик Григорий Григорьевич Орлов. Что ж, желаете, пешком пропонтируем в Царское? Быть может, и увидим где императрицу. Я человек компанейский. — Отлично. Они вышли на дорогу. Желтые рябины в бурых кистях спелых ягод бросали перистую тень на пыльную обочину, шедшую вдоль мощенной крупным гранитом дороги. Густая пыль была мягка. Стая серых дроздов, спугнутая путниками, слетела, раскинулась сетью по небу и вернулась на рябины. Высокие березы, росшие вдоль дороги золотыми столбами, уходили вдаль. За ними были крутые скаты холмов, покрытые садами малины и слив. Сентябрьское утро было свежо и душисто. Светло-голубое небо сулило ведро. — Сегодня Рождество Пресвятой Богородицы,— говорил, шагая рядом с Камыниным, Орлов.— Наверно, государыня будет у обедни. Вот вам и случай повидать ее. Как хорошо, что вы в напольном полку служите. Подальше от придворных интриг... — А вы?.. Вы же из Петербурга? — Я?.. — Орлов искренно расхохотался. Он остановился и смотрел несколько мгновений на Камынина.— Я... Тысяча чертей в табакерку! Вы и представить себе не можете, сударь, какое счастие ничего не иметь, ничего не желать и ни к чему не стремиться. У меня, честное слово, тысяча чертей в табакерку, кроме того, что мне подарил Господь Бог и что пожаловали папа с мамой — ни-че-го! Ни имений, ни людей, ни домов, ни денег, словом, ни... черта! Мне ничего не надо, и я дорожу лишь тем, что мне дано судьбой. Орлов снова зашагал по дороге. Он сорвал веточку и, пожевав ее, бросил. Потом запел сильным голосом. Счастье молодости лилось с его пением. — Красотки... красотки.. тысяча чертей в табакерку!.. Оная, знаете ли, приятная, однако, доложу вам, штука... Когда в темную нашу осеннюю петербургскую ночь откроется окно в доме вельможи и маленькая ручка вас поманит... Э, все равно чья!.. Госпожи или служанки, лишь бы мордочка была красива и улыбалась вам призывно? Тогда... Знаете сии все изобретения и ухищрения господина Растрелли — карнизы, выступы, кариатиды, статуи не плохая опора для ноги и для цепких рук молодого сорванца, которым движет Амур. Как жарки объятия и свежи поцелуи милых губ!.. Не оторвешься... А когда под тяжелыми фижмами... Ни-че-го!— победа дается легко... И какая милая благодарность и какая ласка!.. А если, бывает, ошибешься и не повезет в любви, неизменно везет в карты. — Судя по тому, что вы мне сказали о причинах вашего путешествия на войну — вам больше везло в любви. Орлов улыбнулся. — Не жалуюсь,— сказал он.— Бывали веселенькие приключения. Жизнь, братец, хорошая штука, если парить по ней, подобно орлу. Не зря и фамилия моя Орлов... Откуда?.. Я не задумываюсь о сем... По бархатным книгам боярских родов не шарю и не ищу, гербов себе не заказываю. Что мне предки, когда я сам в себе ношу, может быть, предка?.. Жизнь полна случайностей и приключений. — Потому-то, вероятно, вы и идете на войну, вместо того чтобы добиваться поступления в лейб-кампанию? — Ныне, сударь, лейб-кампания рискованнее всякой войны. Сегодня в лейб-кампании, а назавтра и сам не знаешь, куда полетишь, понеже, кроме государыни, есть еще и великий князь... А он называет гвардейцев янычарами. «Они,— говорит он,— только блокируют резиденцию, не способны ни к какому труду, ни к военным экзерцициям и всегда опасны для правительства...» Как вам сие понравится?.. У него в Ораниенбауме свои гольштейнские войска... Он русских не любит и русским не верит. Мы, и месяца тому нет, одержали какую дивную победу под Грос-Егерсдорфом. Русские войска умирали от прусских пуль, а его высочество похвалялся в те самые дни, что он истый пруссак... Недавно показывал кольцо с портретом Фридриха II и проклинал храбрость русских войск. Все держится императрицей. А императрица?.. Орлов замолчал. Камынин подождал несколько минут и спросил: — Что императрица?.. — Да сами увидите... Рыхлый она человек, и хотя ей и пятидесяти лет нет, очень она сдавать стала последнее время. Вы сами поймете, что ежели что?.. В каком мы «пиковом» положении очутимся, ежели победим короля? Чем ближе подходил Камынин к Царскому Селу, тем сильнее охватывало его волнение. Ему и хотелось, и страшно было увидеть ту, кто, сама того не зная, уничтожила его счастие, лишила его прекрасной девушки, исковеркала всю его жизнь, заставив прожить лучшие годы в глухом и нелюдимом краю. Зла против нее у Камынина не было. Он помнил ее прекрасной и обаятельной, кумиром солдат, божеством такой молодежи, каким был Орлов. Теперь слышал от молодого офицера отзывы о ней равнодушные. Камынин ехал на войну, умирать за нее собирался и был готов сражаться «за Елизавету»... Какая она теперь? Орлов точно прислушивался и угадывал его мысли. — Хорошо тем, кто будет убит,— негромко, точно думая вслух, сказал он,— сладко и почетно умереть за Родину,— так сказал Гораций. Не токмо в римлянских древностях сие умели, но и нам, россиянам, сия доблесть природна. Слыхали? Во время сражения под Грос-Егерсдорфом начальника дивизии генерала Василия Абрамовича Лопухина ранили тремя пулями. Он лежал, истекая кровью, окруженный адъютантами, фурьерами и барабанщиками. Пелена смерти покрывала его глаза. Он вдруг приподнялся и спросил: «Гонят ли наши неприятеля?» Ему сказали: «Гонят». Он перекрестился и сказал: «Ныне умираю спокойно, отдав мой долг всемилостивейшей государыне... но напишите государыне, что Апраксин не на месте и чуть не потерял всю армию». Видите как! Однако оное Плутарховых описаний достойно! — Да, точно... Подвиг!.. Но Лопухин был всем обязан государыне, а как почтете вы того, кто радостно умрет, не токмо не быв должен ничего государыне, но, может быть, испытав муки жестокого наказания... Орлов сбоку посмотрел на своего спутника. — Случается,— сказал он.— На то есть долг солдатский, выше которого ничего в свете нет. Теперь шли молча. У каждого своя дума залегла в сердце. Когда входили в тенистые аллеи дворцового парка, Орлов снова стал напевать: — Красотки, красотки... Тысяча чертей в табакерку!.. От бодрого марша красивое лицо его раскраснелось, глаза блистали, неотразимая уверенность в своей непобедимой обаятельности была во всей его стройной фигуре. От служителя императорского дворца они узнали, что государыня императрица изволила пешком проследовать в находящуюся по соседству приходскую церковь. Они пошли туда. На широком лугу, в тени желтеющих берез, было много народа, пришедшего из Царского Села, из Петербурга и из окрестных деревень. Протолкаться в церковь не было возможности, и Камынин с Орловым стали на паперти у входа. Им было видно мерцание зажженных у алтаря и у образа «праздника» многочисленных свечей, пестрая толпа молящихся, до них доносились возгласы дьякона и пение хора. — Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенней,— весело и празднично запели тропарь праздника. Из дверей пахнуло душным запахом ладана. Там произошло смятение. Кто-то выходил из храма, и народ, сдавливаясь к стенам, освобождал ему путь. Орлов с удивлением увидал, что это была императрица. Она шла одна. Ее полное лицо было мертвенно-бледно, широко раскрытые глаза, казалось, ничего не видели. Шатаясь, она сошла со ступеней паперти, сделала несколько неверных шагов по траве и рухнула на землю. Толпа народа окружила ее. Камынин набросил на ее исказившееся лицо платок. Государыня лежала, как мертвая. Народ молча стоял кругом, никто не смел прикоснуться к ней. В мертвую тишину, ставшую на лугу, неслось: — Из Тебя бо возсия Солнце правды Христос, Бог наш... — Да позовите людей,— не своим голосом сказал Камынин.— Ведь был же с ней кто-нибудь? Орлов, расталкивая народ, бросился в церковь. Сопровождавшие императрицу дамы вышли за Орловым и с ахами и стонами опустились вокруг государыни на колени, скрывая ее своими пышными юбками. Распорядились послать за докторами. Первым прибежал придворный хирург Фусадье, французский эмигрант. Тут же, на траве, он пустил государыне кровь. Императрица не приходила в себя. Глубокое, напряженное молчание стояло в толпе. Между дамами шли переговоры. Никто не знал, что делать. — Надо послать за Кондоиди. Он всегда помогал в таких случаях ее величеству. — Ах, что вы, милая... Когда-то он придет? У него припадок подагры. — Ее величество прикусила язык... — Как страшно... Ей непременно надо помочь... — Какая бледная... Разговоры шли, но никто не догадывался перенести государыню, и она оставалась лежать в толпе любопытных. Обедня кончилась. Толпа увеличилась выходившими из храма. Из дворца принесли ширмы и кушетку. Государыню переложили на нее. На кресле лакеи принесли доктора Кондоиди, он не мог ходить. Из дворца же доставили по его указанию целую аптеку всевозможных спиртов. Обморок государыни продолжался. Тогда ее понесли на кушетке во дворец... — Вот как довелось повидать государыню,— тихо сказал Камынин, следуя с толпой ко дворцу.— Ужасно... — Самое ужасное впереди,— сказал Орлов.— Нам надо мчаться возможно скорее в армию, чтобы опередить «эхи». Чтобы рассказать все, чему сами мы были «смотрителями». — Раньше нам надо узнать досконально, как здоровье государыни. Им сказали во дворце, что, благодарение Богу, припадок прошел без последствий. Императрица слишком строго постилась перед праздником и от того «пришла в изнурение». Она прикусила себе язык, и ей еще трудно говорить, но она отдала все нужные распоряжения, чтобы успокоить народ. Оба брата Шуваловы и Разумовский при ней. Ничего серьезного не произошло. — Скакать, скакать нам надо,— увлекая за собою Камынина, говорил Орлов.— Предупредить ужасные «эхи». Слава русского оружия и успех всей кампании зависят от оного несчастного случая. Спешим в Антропшино, наймем там обывательских лошадей, доедем до Сивориц... Там, может быть, достанем трактовых. Надо гнать теперь днем и ночью... Сие есть наш первейший долг. Камынин нашел главную квартиру под Тильзитом. По мере приближения к армии он видел города и местечки, переполненные больными, изнуренными походом солдатами, потом появились и раненые. Камынин жадно слушал, что рассказывали ему о войне, о наших солдатах и о пруссаках жители. В Россиенах пастор, у которого ночевал Камынин, говорил о вступлении русских войск в Пруссию. За кружкой доброго пива он без гнева и страха повествовал о казаках: — Их шло, сударь мой, несколько тысяч. Казаки и калмыки, с длинными бородами и суровым взглядом. Вооружение их — луки, стрелы и пики. Они шли по нашей улице бесконечной вереницей в полном молчании и дисциплине. Страшен и величествен был их вид. Но они ничего никому не сделали худого. Они прошли город и стали по деревням, где им были отведены квартиры. Как боялись мы казаков! Мы ждали увидеть почти зверей, а увидали прекрасное конное войско. На другой день в маленьком немецком местечке Камынин встретил подпоручика Архангелогородского полка. Он представился ему. — Болотов,— коротко кинул ему бледный, взволнованный, возбужденный офицер. Он был по-бивачному без парика. Светло-русые, редкие волосы его беспорядочными прядями падали на лоб и на плечи. — А,— сказал Болотов,— нашего полку прибыло... Очень сие кстати, ибо под Грос-Егерсдорфом мы полегли костьми. — Но зато какая победа!.. Болотов покосился на Камынина. «Молод, мол, хоть и с седыми, под париком, волосами, в Саксонии не был...» — Если верить реляциям,— докторальным тоном сказал он.— Фельдмаршал доносит: «Никто не пренебрег своей должности, а буде кто презирал что-либо, то только жизнь свою, ибо ни один из раненых с места не сошел и раны перевязать не дал, пока победа не одержана и дело совсем не окончено. Нельзя быть славнее той храбрости, какую тогда оказывали воины, составляющие раздробленные остатки полков 2-го Гренадерского и Нарвского...» Так пишется история! На деле... — Победа!.. Мы гоним неприятеля!— горячо воскликнул Камынин. — Как что называть? По моему крайнему разумению, оное иначе должно быть названо. Мы насчитали четыре с половиной тысячи тел убитых и раненых, пруссаки и половины того не потеряли... Что же сие победа?.. Пруссаки идут на запад, наши на восток... Что же, сие назвать «гоним»?.. Болотов нервно прошелся по комнате. — Неприятель — везде,— с силой сказал он.— В самом тылу мы не безопасны. Озлобленные, ненавидящие нас жители стреляют по нашим обозным. Ночью режут часовых. Ужас!.. Жуть!.. — Вы при обозе?.. — Да. Болотов присел подле большого дощатого, чисто соструганного стола и стал ерошить волосы. — Какая же может быть у нас победа,— продолжал он серьезно,— когда у противника блестящая кавалерия, у нас же почти что нет конницы. — А казаки?.. — Казаки!— презрительно свистнул Болотов.— Н-ну, знаете, вояки!.. Срамота одна!.. Над курями, гусями и поросятами вся их и победа. По недостатку фуража для подъемных лошадей нас посылали с казаками в селения. Вы не можете себе представить, как сие бывало опасно... Что там Грос-Егерсдорф!.. О нас реляций никто не напишет. Погонщики, денщики, крепостные слуги только приедут, не успеешь и оглядеться, а они уже рассыпались по деревне и, вместо того чтобы поскорее сено в тюки навивать, пойдут искать и шарить по всем местам добра и пожитков... И никого тогда не сыщешь... А тут наскочут неприятельские гусары и пойдут чесать кого где поймали. С нами казаки... Их разведка — расспрос. Казак по-русски, пруссак по-немецки. Казак, ничего не понимая, отрубает пруссаку нос и уши. В деревне за милую душу, так, здорово живешь, давили людей петлями, вырезали утробы и похищали детей. На черта им сдались дети! Не едят же они их, в самом деле? И везде жадность к прибыткам! Такое поведение только варваров достойно! — Война всегда жестока... Нагнать панику дело не лишнее. — Панику?.. Да ничего подобного. Только поселяне пришли в лютость и ярость: идем вперед, а перед нами все разорено. Деревни пожжены. Ни провианта, ни фуража... Когда мы выступали из Риги — проходили через город «церемониею», в наилучшем убранстве. Генерал-фельдмаршал, окруженный свитой, сидел возле своей палатки. Полк за полком проходили перед ним с музыкой, с барабанным боем. К-р-расота! Распущенные знамена реяли над колоннами. Мундиры, пошитые по французскому образцу, были еще чисты и опрятны, на шляпах воткнуты зеленые ветки, кожаные, наподобие древних шишаков сделанные каскеты с плюмажами были прекрасны, все придавало красу войску и умножало великолепие. А как прошли за Двину — тут и пошло!.. Боже мой! Дороги — сплошное болото. От башмаков ничего не осталось. Обозы вязли, и их пришлось тащить на руках... Выступали на рассвете, а приходили к ночи. Жрать нечего. Какое же сие управление, какое командование?.. Срамота! У всех на лицах робость перед неприятелем. Пруссаки — не швед, не турок и не татарин... Фридрих Второй!! Одно оное имя повергало в робость многие сердца... Драгуны де ля Роа, посланные разведать о неприятеле, влетели в авангард Ливена в таком преужасном смятении, что умножили в сердцах множайших воинов чувствуемую и без того великую от пруссаков робость, трусость и боязнь... Я полагаю, не возмечтал ли неприятель, что мы хуже старых баб и ни к чему не годимся? Жители деревни Микулина стреляли по тем самым драгунам... — И все-таки под Грос-Егерсдорфом была у нас блестящая победа,— упрямо повторил Камынин. — Хороша победа, когда мы, не взяв Мемеля, спешим назад. Камынин махнул рукой. Тяжело ему было разговаривать с этим офицером, совсем утратившим сердце и самый вкус к войне. Он расспросил Болотова, как ему отыскать командира полка, полковника Ранцева, и, отказавшись от завтрака, немедленно, сопровождаемый двумя бравыми донцами полка Туроверова, на немецкой одноколке поскакал к полковому штабу. Донцы сидели на прекрасных прусских лошадях, седла были покрыты черными суконными, расшитыми серебром вальтрапами с накладными, белого металла прусскими одноглавыми орлами. Все это говорило о победе, а не о поражении, и слышанное от Болотова уничтожалось тем, что Камынин видел собственными глазами. Камынин не застал Ранцева при полку. Тот был вызван в ставку главнокомандующего. В ставке, в большой турецкой палатке с шелковыми веревками, были созваны все старшие начальники до командиров полков включительно. За большим столом, принесенным из ближайшего местечка, на низких складных табуретках с ковровыми сиденьями разместились генералы и штаб-офицеры. В голове стола над разложенной картой сидел красивый Апраксин с тонким, полным изящного благородства лицом, которое не портила даже его тучность и двойной подбородок. Он был в богато расшитом золотом кафтане, побрит, одет и напудрен, как на бал в Зимнем дворце. Его манеры были изящны, и мягкий голос звучал царственно важно. День был пасмурный, дождливый, то и дело водяные струи налетали на высокую палатку и дробно шумели по туго натянутому полотнищу. Тогда Апраксин брезгливо морщился и тяжело вздыхал, проводя чистой холеной рукой по свежевыбритому лицу. По правую руку его сидел граф Уильям Фермор. Хотя большая часть разговора шла по-французски, Фермор, англичанин по происхождению, балтиец по рождению, мало понимал, что говорили вокруг него, и тогда притворялся, что плохо слышит, прикладывал к большому серому, оттопыренному уху ладонь и переспрашивал, всякий раз прибавляя по-немецки: — Извините, так ли я расслышал? Краснощекий молодой Румянцев, со вздернутым носом на чистом, бабьем лице, с зачесанными назад и убранными в косу волосами, с двумя буклями на висках сидел, ни во что не вмешиваясь, рядом с Фермером. За ним, прямой и тонкий, как жердь, с сухим бесстрастным лицом сидел начальник авангарда Ливен, подле него Броун, командир корпуса, затем начальник конницы драгунский генерал Сибильский и рядом с ним в богатом парчовом длинном кафтане, от которого среди французского покроя пехотных и кавалерийских мундиров веяло Азией и даже пахло ладанным духом азиатского кочевья, сел генерал-майор Данило Ефремов, командир шестнадцатитысячного казачьего корпуса. Далее сидели полковники. Апраксин накануне получил подробные известия о припадке, бывшем у императрицы в день Рождества Богородицы, и о ходе ее болезни, а утром, как «самовидец», подтвердил ему все это приехавший к армии, назначенный в шуваловский корпус подпоручик Орлов. Фельдмаршал подробно, сначала по-французски, а потом по-русски рассказал о припадке императрицы, сказал, что надо надеяться на полное ее выздоровление и молить Господа Бога, чтобы ее императорское величество «наискорее от лютой болезни облегчение получила», потом помолчал, как бы выжидая, что скажут другие, и так как никто ничего не говорил, поднял голову, обвел прекрасными глазами всех сидевших за столом и продолжал: — Я знаю, государи мои, что нынешние приказания мои об отходе из Пруссии своеобразные толкования в Петербурге получить могут. Будут говорить, что я отступаю, опасаясь, чего Боже сохрани, перемены правления, а с тем вместе и перемены политики. Бить врага России, которого приказ имею — окоротить, поставить на место, присоединять к короне российской Прусское королевство, страну прекрасную и во всем преизобильную — оное есть одно, но бить ближайшего друга, коего в образец себе ставят и коего почитают превыше всего — сие есть совсем иное. Там готовы отдать королю Фридриху не токмо нами оружием приобретенное, но и свои земли, добытые Петром Великим. Я все сие знаю, все сие передумал, взвесил и понимаю всю ответственность моего положения. Апраксин повысил голос и, густо покраснев, ударяя правой рукой в перчатке по столу и по карте, продолжал: — Пусть судит меня Бог и военная коллегия! Я не могу продолжать наступление и преследовать неприятеля, который сам готов меня преследовать. У меня нет конницы — у него конница, равной которой нет в целом свете. Наши легкие войска не в счет. Они не могут одолеть кирасир и гусар короля прусского. Наша обозная часть находится в полном расстройстве, через что полки не имеют провианта... Страна разорена и не может довольствовать армии. Солдаты без сапог. От меня отобрали лошадей и артиллерию, чтобы везти пушки в Россию для переливки их в шуваловские гаубицы. Может быть, сии новоинвентованные пушки и гораздо прекрасны и наша старая артиллерия перед ними никуда не годится, но я-то в разгар боевых действий остался и без артиллерии и без лошадей. Мне не на чем возить провиант для содержания войска, и у меня многое число больных и раненых. Я не желаю тем людям, которые себя столь низкими и клятвопреступными показали, никакого несчастия, хотя они по справедливости достойны быть перевешаны, но я верю в то, что правда откроется и кому надо будет ведать, уведают, сколько на их верность, клятву и криводушие положиться можно. Но отвечать за все сие придется мне. Никто не имеет чего возразить?.. Генералы молчали. На краю стола поднялся полковник Ранцев. — Ваше сиятельство, дозвольте доложить?.. — Говори. Все повернули головы на дерзновенного. Самый молодой из полковников, командир напольного полка, имел что-то возразить главнокомандующему, генерал-фельдмаршалу. — Ваше сиятельство, мой отец, сподвижник Петра Великого, с малолетства моего мне повторял: недорубленный лес вырастает скоро... Под Грос-Егерсдорфом девятнадцатого августа мы основательно надрубили неприятеля. Морда у него в крови, и он спешит зализывать раны. Лютого короля против нас нет. Если наши кирасирские и драгунские полки обезлошадели — наши казаки не уступят гусарам принца Гольштейнского. Левальд находится в расстройстве. Граф Дона потрясен. Наша пехота, ваше сиятельство, смиренна верою в Бога, горда русским именем и победит короля ради всемилосердной матери нашей царицы — она готова — голодная и без сапог! Повелите, ваше сиятельство, открыть путь на Берлин!!! Вдохновенный голос Ранцева прозвучал трубным призывом в затихшей палатке. Долгое после него было молчание. Наконец спокойно и невозмутимо спросил Апраксин: — Кто что имеет еще сказать?.. — Ваше сиятельство, изволили сказать все,— по-немецки сказал Фермор.— Нам нечего прибавить к тому, как вы обрисовали положение нашей армии. Еще прошло минут пять тягостного молчания. Полным, сытым голосом, обрубая слова и глядя на карту, стал говорить Апраксин: — Приказываю отходить на винтер-квартиры и располагаться между Либавой и Фрауенбургом... Бутырскому полку стать в Нейгаузене поблизости Фрауенбурга. Дивизии, бывшей Лопухина, следовать на... Немецкие названия городов и местечек звучали одно за другим.Победоносная армия укрывалась в Курляндии и Семигалии. Осенний дождь непрерывно сыпал на палатку. В ней было сыро и холодно, и все темнее становилось в ней. Адъютант Апраксина зажег свечи и поставил их на карту, над которой с увеличительным стеклом в золотой оправе в руке нагнулся главнокомандующий. Тот самый Фридрих II, «виват» которому так бестактно, опрометчиво и неумно на балу у государыни Елизаветы Петровны провозгласил наследник-цесаревич Петр Федорович, находился в отчаяннейшем положении. Ему бы преследовать армию Апраксина, тревожить ее на винтер-квартирах — куда там!.. Надо было спасать Пруссию! С севера — Швеция, с запада — Франция, с юга — Австро-Венгрия, с востока — Россия стремились уничтожить его маленькое — но какое добротное!— королевство, и только военный гений короля удерживал его от окончательного поражения, раздела и уничтожения. Король был в центре — враги кругом. Как учит стратегия,— Фридрих II изучал ее по делам Александра Македонского и Юлия Цезаря, он создавал ее, чтобы самому стать в будущем предметом исследования и изучения,— надо было действовать «по внутренним операционным линиям», кидаться то на одного, то на другого противника, наносить быстрые удары им, как зарвавшийся должник платит одному кредитору, заняв у другого, и все более запутывается в долгах. Для такой стратегии нужна была хорошая армия. Он наследовал ее от отца и сам создавал ее. От римлян он знал, что армия баранов, предводимая львом, сильнее армии львов, предводимой бараном. Кругом него были армии баранов, баранами же и предводимые. Это давало ему возможность бороться и побеждать. Но его армия таяла. Людской материал иссякал. Надо было искать новых рекрутов, и притом так, чтобы не слишком отягощать Пруссию. Фридрих ставил в ряды своих полков военнопленных, он посылал своих вербовщиков искать молодежь по кабакам и биргалле. За кружкой пива опытные вербовщики предлагали молодому буршу место лейтенанта, даже капитана в армии, командира роты, подписывали контракт и отправляли в гарнизон. Там без всякой церемонии такого «лейтенанта» ставили в строй рядовым. — А?.. Протест?!— и палки капрала энергичной дробью выбивали дурь из головы протестанта. Это он — Фридрих II — создал того самого прусского капрала, о котором говорили, что солдат должен бояться палки капрала более, чем пули неприятеля. Его армия была армией баранов, но какими зато львами для управления и руководства ею обладал король!.. Против России он поставил престарелого Ганса фон Левальда, своего ученика, ветерана многих войн, и при нем Манштейна, Мантейфеля и Дона. Там, где были наиболее уязвимые места, Фридрих появлялся сам со своей изумительной конницей. Да, его армия была стадом баранов, но Фридрих знал, какое впечатление производит на баранье с?гадо несущаяся черная овчарка с оскаленной пастью, он видел, как шарахается и бежит от наскока одной собаки большое серое стадо. Фридрих завел овчарок — конницу. Его закованные в черные кирасы поверх белых колетов, в широких треуголках с плюмажем и султаном, в строгом черном конском уборе, с алыми, расшитыми черными орлами вальтрапами кирасиры, тяжким строем, во много шеренг, полковыми колоннами обрушивавшиеся на пехоту противника, его нарядные гусары в шнурами расшитых голубых доломанах, в черных или краповых чакчирах, в ботинках с золотыми кистями, на конях с медным венгерским набором уздечек, пахвов и нагрудников, под большими вальтрапами с вензелем «F. R.» по углам, в меховых шапках с длинными шлыками имели таких вождей, как Зейдлиц, Цитен, Шорлемер, Малаховский, принц Гольштейнский, Платен, Платтенберг, Финк фон Финкенштейн и пылкий трансильванец Рюш. Это подлинные были львы, а за ними неслись на великолепных лошадях такие же львы конницы, любимицы Фридриха, царицы полей сражения. Против него был изнеженный французский двор короля Людовика XV с его фаворитками и фаворитами, в золотых каретах путешествовавшими за армией, и герцог Ришелье, таким же путем насилия, как и Фридрих, набиравший рекрутов своей армии — стада баранов... Но у герцога Ришелье не было капралов Фридриха. Субиз, выдвинутый по причинам любви к нему короля, но отнюдь не по заслугам, стоял во главе армии, самими французами названной «армией крайней дружбы». Другой армией — непонятен и удивителен был выбор ее командующего — командовал д'Эстре и третьей — герцог Ришелье. Бархатные и шелковые кафтаны и камзолы, золото шитья, громадные барабаны, золоченые кареты, женщины при армии — все это вызывало отвращение в старом солдате Фридрихе и беспощадно им высмеивалось — бараны, предводимые баранами в юбках, легкая добыча его конницы! Если кто из его противников заставлял задумываться короля, то только русские. Там тоже солдатами были рекруты, но какие рекруты!.. Эти сдаточные от помещиков люди были полны какого-то особого задора. Их воспитывали и обучали петровские офицеры и унтер-офицеры. — Мы — русские!.. Умрем... Мертвые срама не имут... Они перед сражением служили молебны и надевали чистые рубахи. Когда они на поле брани становились в ряды — ничто, ни картечь, ни батальный огонь, ни самые грозные атаки прусской конницы не могли их выбить из этих рядов. Их убивали — они и мертвые стояли, оказывается, их еще надо было повалить. Фридрих знал, как привели одного казака в его штаб. Из-под разорванного чекменя была видна косматая, загорелая грудь, на ней на кожаном гайтане висел серебряный образок. Прусский генерал хотел дотронуться до него палкой — казак прикрыл его руками. Остервеневший от злости генерал стал бить палкой по рукам казака с такой силой, что руки у того почернели и вспухли, но казак не опустил их, продолжая прикрывать образок, и только узкие темные глаза с мрачным упреком смотрели на истязателя. Этого взгляда нельзя было вынести. Генерал стал бить казака палкой по лицу, пока лицо не залилось кровью. В них было нечто от первых христианских мучеников, и в то же время... они были ужасны. Они насиловали женщин. Они высекли одну принцессу и увели ее в лес... Нет, русская армия не была стадом баранов — это были подлинные... львы?.. Скорее — медведи... Но никак не бараны. Ими предводительствовали тоже не бараны. Апраксин под Грос-Егерсдорфом разбил Левальда... Фридриху приходилось разрываться. На шведском фронте герцог Кумберландский почти в те же дни, когда было и Грос-Егерсдорфское сражение, 8 сентября, сдался у Клостерсевена... На севере все валилось. На западе зашевелился Субиз. Фридрих не знал, куда ему самому кинуться. Но русская армия, вместо того чтобы двигаться вперед, пошла назад с большой поспешностью, похожей на бегство. Шведскими путями до Фридриха дошли слухи о болезни императрицы Елизаветы Петровны, он понял, в чем дело, и во главе своей-конницы пошел на французов. В мрачный осенний день 24 октября (5 ноября) у селения Росбах, при звуке труб и литавров, под глухой барабанный бой, Субиз построил боевой порядок на широком поле. С обеих сторон загремела пушечная канонада. Полки сходились и расходились. Малочисленная армия Фридриха не могла сломить французов. Палка капрала не могла заглушить страха перед французской пулей. Тогда прекрасный, юный, с пылающими отвагой глазами, в безупречно чистом колете, к которому широкими, золотыми, коваными цепями были на груди и на спине прикреплены черные стальные латы, на породистом вороном коне прискакал к своим полкам, стоявшим в ожидании решительного удара, генерал Зейдлиц. — Камрады,— одушевленно крикнул он,— когда я брошу, докурив, вот эту трубку в воздух, вы броситесь в карьер на неприятельские каре! Глухое, несколько мрачное, басовое «хурра» было ему ответом. Мерной рысью тронулись за своим вождем тяжелые эскадроны кирасир. Французские каре окутались белым дымом батального , огня. Когда потом наступил краткий момент зарядки ружей, Зейдлиц высоко бросил вспыхнувшую красным огнем трубку и дал шпоры большому ганноверскому жеребцу. Он не оглянулся. Он знал, что вся его конница неслась за ним. Земля тяжело гудела под тысячами конских ног. Легкая белая пыль поднялась к покрытому тучами небу, в ней отчетливее стали видны квадратные полотнища заполоскавших на ветру штандартов — французская армия дрогнула и побежала. Сражение под Росбахом было выиграно. На французском фронте была получена передышка, но надо было снова пополнять и обучать армию. Императрица Елизавета Петровна выздоровела. Можно было со дня на день ожидать зимнего похода русских. Медведи были готовы к бою. Фридрих через многочисленных шпионов, не без участия в этом и самого наследника русского престола, знал, что 30 сентября была по высочайшему повелению собрана конференция. В указе было сказано: «Понеже предприятая армиею неожиданным образом ретирада натурально наносит не токмо здешнему оружию бесславие, но и собственно высочайшей ее величества чести и славе чувствительное предосуждение, и отзываясь о всем том весьма неудовольствительным образом, повелеваю, чтобы конференция так, как перед самим Богом, и по своей присяге представила ее императорскому величеству свое мнение, каким бы действительным образом, как наискоряе поправить страждущую ее величества честь, и то отвратить, дабы союзники не причли нарушению толико раз данного им монаршего слова, помогать им всеми силами, а притом предохранить и целость государства от всякой опасности...» Хотя ее императорское величество именно указала, чтобы каждый член конференции мнение свое в вышеизображенном важном обстоятельстве, особливо запечатав, ее императорскому величеству подал — можно было подумать, что члены конференции сговорились в своих суждениях, так одинаковы и единодушны они были. Старые вельможи и генералы, далекие от армии и от войны, придворные, ежедневно видевшиеся с иностранными представителями, совещавшиеся обо всем с французским посланником Лопиталем и английским резидентом Уильямсом, благоговели перед иностранцами. Для них они готовы были пожертвовать последним русским рублем и последним русским солдатом. Многие из них получали за это «подарки» от иностранцев. В своих «сентенциях» они оправдывались перед союзниками и искали виновного, на ком можно было бы выместить отступление после победы, и этою местью купить одобрение союзников. Виновный был легко найден — генерал-фельдмаршал граф Апраксин, победитель Левальда у Грос-Егерсдорфа. Его не любила государыня, с ним мало считались при дворе, он был близок только великой княгине. Мнения в этом отношении были единодушны: «Для наискорейшего всего того поправления мнилось бы, ни часа не мешкав, отправить к генералу-фельдмаршалу указ, которым бы ему повелевалось, команду над армиею сложа, немедленно в Ригу ехать и оттуда без данного указа никуда не отлучаться, а, напротив того, на его место при армии по всевысочайшему благоизобретению или кого из генералов-фельдмаршалов отсюда как наискорее туда послать, или же главную над армиею команду генералу Фермору поручить... Немедленно ж надлежало б союзникам знать дать, что командующий генерал-фельдмаршал Апраксин превзошел данные ему от времени до времени всевысочайшие ея величества повеления о сильном и скором противу общего неприятеля действовании, за то с команды над армиею отрешен и к военному суду для взятия в том от него ответа в Ригу позван, а его команда над армией другому поручена...» — писал граф Алексей Бестужев-Рюмин. «По слабейшему моему мнению рассуждаю — отозвать генерал-фельдмаршала Апраксина из армии, поруча армию кому вашего императорского величества соизволение будет, в Риге, взяв ответ, судить, о чем дать знать союзных дворов послам и министрам, что оный фельдмаршал в слабых своих поведениях достоин быть под судом, через что союзники точно уверятся, что ваше императорское величество непременное намерение имело и имеет по своим обязательствам гордого неприятеля смирить, но единый поступок фельдмаршала тому причиной»,— писал граф Александр Шувалов. То же самое писали фельдмаршал Бутурлин, генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, генерал-адмирал князь Михаил Голицын и граф Шувалов. Из Петербурга, не желая видеть и знать о состоянии армии, они требовали немедленного, зимой, движения армии к Мемелю и Тильзиту и овладения Восточной Пруссией. Между тем армия продолжала отступать, не гонимая неприятелем, сжигая амуницию и порох. Когда русские генералы были так озабочены, чтобы союзники ни в чем не потерпели ущерба, воюя в политическом смысле совершенно бескорыстно, Людовик XV опасался «слишком больших успехов России в войне», Мария-Терезия находила, что «русские слишком горячо принимаются за дело»... Франция, воюя в союзе с Россией и видя рвение русского двора к защите ее интересов, противодействовала России в Польше и старалась поднять против русских своих союзников — турок. Австрия открыто завидовала каждому успеху русских. В Париже ликовали при известии о поражении австрийцев под Прагой: не одних-де нас бьют... В Вене злорадствовали, когда услышали о поражении французов под Росбахом. В Версале были утомление и упадок духа, там мечтали о сепаратном мире. «Без мира мы погибнем, и погибнем постыдно»,— писал Берни Стенвиллю. Завоевание русскими Восточной Пруссии внушало Франции опасения. Зависть, ревность и злоба, нескрываемое презрение и пренебрежение к русским были в стане союзников. Все это знал и учитывал Фридрих II и ждал, как ко всему этому отнесется императрица Елизавета Петровна и что скажет она, дочь Петра Великого, кого одного из всех своих врагов, ненавидя, уважал и ценил король Пруссии. Быть может, никто в эти дни так ясно не понимал, что надо делать, как сама императрица Елизавета Петровна. Как хотела бы она, «преодолев страх рассуждением», как сумела она преодолеть его в ту страшную морозную ноябрьскую ночь, когда была «ее Полтава», опоясаться броней и на коне явиться перед своими войсками, чтобы самолично стать против короля Фридриха. Она не сомневалась в успехе. Она понимала, что ее «медведям», ее богатырям недоставало полководца. Она сознавала, что в данный миг только она — цесаревна — кумир солдатской массы, могла вдохновить войска на подвиги небывалые, как умел вдохновлять войска ее отец. Она подходила к продолговатому зеркалу в драгоценной золотой оправе с самоцветными камнями, увенчанному короной, стоявшему на ее туалетном столе. Она то наклоняла его, то выпрямляла, чтобы видеть себя всю с ног до головы. Зеркало честно отражало полное приветливое лицо с большими синими глазами и маленький прелестный рот. Седые волосы были гладко зачесаны назад, и серый чепец в тонких сборках прикрывал затылок. Открытая грудь была свежа. Она наклоняла зеркало. Как располнела она!.. Каждое утро она по четыре, по шесть часов проводила в уборной, чтобы мазями, растираниями, белилами и румянами прогнать и скрыть морщины на лбу и у глаз. Она не могла уже танцевать — задыхалась в менуэте. Она ехала в манеж, где ее ожидали фигуры карусели. Лошадь тяжело галопировала под ней, и она промахивалась копьем по кольцам. Не та лошадь?.. Нет, всадница была не та. Она старалась, и какая-то внутренняя болезнь сидела в ней и подтачивала ее здоровье... И как она полнела! Ни посты, ни самое строгое воздержание — ничто не помогало. Она стала носить темные платья, она повязывала шею черным платком, чтобы скрыть полноту и чтобы не так бросался в глаза двойной подбородок. Нет... Не могла она сама ехать к армии. Тонким женским своим умом она понимала, что будет смешна... Как высмеет ее тогда злой король... Быть смешной?.. Нет!.. Это уже последнее дело, это — все потерять... Кто опояшет ее мечом на брань?.. Кто наденет на ее плечи тяжелую стальную кирасу? Тогда помогал ей Лесток... Лесток?.. Десять лет тому назад, обвиненный врагами в корыстных сношениях с иностранцами, Лесток, сообщник и участник ее ноябрьской победы, был арестован генералом Апраксиным, брошен на дыбу и с изувеченными пыткой руками сослан в Великий Устюг... Разумовский ушел в свои семейные дела, в подагру и ревматизмы и не способен ни на какое решительное действие. Нет при ней никакого молодого и пылкого, какими были тогда Ранцев и Рита, Михайла Воронцов, Грюнштейн и Шувалов. Никого!.. Ужасно... Молодое жмется к молодому двору. Подле нее все состарились, как и сама она. Ей ничего другого не оставалось, как послушать поднесенных ей мнений членов конференции и предать Апраксина суду. Вместо него — Фермор... Кого же больше, когда никого нет?.. Тех же щей, да пожиже влей... Она могла еще обратиться к своей племяннице. Ее просить, ей поручить вдохнуть живую душу в армию... Но Екатерина Алексеевна подозревалась в сношениях с Апраксиным, ее считали немкой и дружественной королю Фридриху, которому она стольким была обязана. Императрица предписала судить Апраксина и дала знать судьям, что, рассмотрев все обстоятельства дела, она не видит в нем одном вины позорной ретирады. После суда его должны освободить. В том самом станционном доме у Четырех Рук, где год тому назад случайно в ожидании лошадей встретились Камынин и Григорий Орлов, 6 августа состоялся допрос главнокомандующего. Взволнованный, апоплексически красный Апраксин отвечал на вопросы следователя. Его руки тряслись, глаза беспокойно бегали, он плохо видел и плохо слышал. После допроса усталого, измученного, потрясенного толстяка привели перед собравшуюся в зале перед Петровским зерцалом военную коллегию. Секретарь стал вычитывать «сентенцию» суда. Перечислив все вины главнокомандующего и все смягчающие эти вины обстоятельства, секретарь торжественно, повысив голос, провозгласил: — А за всем сим нам более ничего не остается, как... Апраксин слушал чтение пунцово-красный. У него гудело в ушах, перед глазами была тьма. Такими точно словами десять лет тому назад он вычитывал Лестоку и закончил эти слова: «...пытать тебя...» Он не дождался страшных и позорных слов. Кровь последний раз прилила к его красивому лицу. Глаза вылезли из орбит, и он замертво рухнул на пол. Секретарь бесстрастно дочитывал, не глядя на него: — Освободить ваше сиятельство от суда... Удар сразил победителя Фридриха у Грос-Егерсдорфа. Фермор, настращенный участью своего главнокомандующего, энергично реформировал армию. Он пополнил ее ряды, организовал правильное довольствие, сократил обозы, снабдил полки «новоинвентованными» шуваловскими пушками, от которых ожидали чудес, одел солдат в полушубки и душегреи и, понукаемый из Петербурга императрицей, в половине декабря оставил винтер-квартиры и при слабых балтийских морозах пошел в Пруссию. 2 января 1758 года легкая конница Румянцева заняла Тильзит, 11 января Кенигсберг сдался пехотной дивизии Салтыкова. Русская армия остановилась доканчивать зиму в Пруссии. Богатые русские офицеры с культурой утонченной, воспитанные в кадетском корпусе, свободно говорившие по-французски, получившие манеры при дворе Елизаветы Петровны, внесли в грубоватые, патриархальные нравы прусских помещичьих и городских семей новую струю непринужденного веселья. Музыка и песни не умолкали по городам и селам Пруссии. То и дело местное дворянство получало приглашение на чай, до того времени совершенно неизвестный в Пруссии, к офицерам то того, то другого полка. Тут, там устраивались превеселые пирушки, с пуншем, за которым пруссаки братались с русскими офицерами. Не мало было сделано брачных предложений прелестным пруссачкам. У русского губернатора Кенигсберга устраивались настоящие балы, где гремела полковая и итальянская музыка и где прусские дворянки были очарованы «учтивством» и ловкостью в танцах русских офицеров. Шло мирное завоевание Пруссии. В Кенигсберге была устроена православная церковь, а вскоре подле города поставили монастырь. В Пруссии чеканили полновесную монету с изображением императрицы Елизаветы Петровны и с надписью: «Elisabeth rex Prussiae». Все это беспокоило короля Фридриха. Русские медведи собирались всерьез устраивать в его Пруссии свою берлогу. Но он был занят расправой с австрийцами. В декабре 1757 года он разбил их под Лейденом. И все-таки, несмотря на все то, что Фридрих слышал о действиях русских в Пруссии, он не мог отрешиться от высокомерного и презрительного взгляда на них. Он не мог поверить, что это все сделали русские своими порядком, дисциплиной и доблестью. — Во всем виновата старая .......... Левальд,— ворчал Фриц.— Молодой генерал легче справится с северными медведями. Мы разделаемся с ними быстро и недорогой ценой. Он назначил на место Левальда генерала Дона. Фермор, как только просохли дороги, тронулся в глубь Пруссии. Он шел медленно и нерешительно. Обилие пушек и зарядных ящиков, обозы, снова распухшие после продолжительной стоянки, замедляли его движение. Дисциплина падала. Много было отсталых, явились дезертиры, а с ними — беспорядок и грабежи в тылу. В июле Фермор появился на реке Одер и обложил крепость Кюстрин. Русские вставляли ключ в дверь от Бранденбурга, они открывали дорогу на Берлин. Надо было самому Фридриху спешить, чтобы прекратить им доступ в столицу. Теплым августовским вечером, когда над Одером белой пеленой стал подниматься туман и над прибрежными камышами взлетывали дикие утки, на простой одноколке, запряженной сытой, крепкой лошадью, в Кюстрин прибыл король Пруссии Фридрих. В потертом синем кафтане с широкими красными отворотами, в большой треугольной шляпе со смятым, покрытым дорожной пылью плюмажем, с костылем в руке, он объехал по пыльным улицам городок, посмотрел следы пожара в форштадте, подожженном русскими брандскугелями, и тем же вечером направился вниз по Одеру выбирать место переправы. Одноколка подпрыгивала на выбитой войсками пыльной дороге. Когда въезжали в заросли ивовых кустов, Фридрих чувствовал душистую свежесть надвигающейся ночи и полнее дышал усталой грудью. В Кюстрине он на ходу принял доклады начальников. Он узнал, что Фермор ожидает прибытия дивизии Румянцева, застрявшей у Шведта, и теперь в теплой ночи, покачиваясь в одноколке, Фридрих обдумывал, как дать ему сражение. Он ночевал у Гюстенбиза и поутру вышел из дома на площадь, где ожидали начальники. Коротко и просто он отдал распоряжения о сражении. — У нас тридцать тысяч войска,— сказал он.— У северных медведей пятьдесят... Жалкие войска... Наши сто пушек должны отвечать двумстам сорока русским пушкам... Дело решит кавалерия. Король посмотрел на Зейдлица. Тот молча поклонился. — Начинайте переправу и сосредоточивайтесь у Наберна-Дармицель Он намечал переправу почти на глазах у Фермора. Он знал малую подвижность и неспособность к быстрому маневру русской армии и был уверен, что ему никто не помешает. Вечером он сидел на крыльце, увитом диким виноградом. Перед ним на высоких шестах вился хмель, и в темной зелени широких листьев, точно мохнатые шмели, висели золотистые шишки плодов. Птицы по-осеннему чирикали. Ласточки, готовясь к отлету, с пронзительным писком стаями носились. С заднего двора от каменных коровников несло навозом и слышны были голоса. Рейткнехты короля убирали там верховых лошадей. Король, разложив походный портфель, достав чернильницу и песочницу, быстрой уверенной рукой потертым гусиным пером писал свое завещание. Он это делал всякий раз накануне больших сражений, ибо знал и свою ответственную в них роль и то, что все мы под Богом ходим. Откинувшись назад, он вдруг вспомнил, как и что написал он однажды своей сестре принцессе Амелии из Лоцковицкого лагеря: «Заклинаю вас — будьте выше всех событий. Думайте о Родине и помните, что наша первая обязанность — ее защита. Если вы узнаете, что кого-нибудь из нас постигло несчастье, спросите, не убит ли он в сражении, и, если это так, благодарите Бога. Для нас только смерть или победа. Как! Вы хотели бы, чтобы все жертвовали собой для государства, и вы не хотели, чтобы ваши братья давали бы этому пример...» Тогда все было спокойно, и во всяком случае большой опасности не грозило его королевству. Теперь почему-то сердце сжималось страхом и была совсем непривычная мистическая неуверенность в действиях. От этих северных медведей можно всего ожидать. Фридрих вчера видел казаков, их маленьких лошадей, мохнатые шапки и как бесшумно, не проваливаясь, неслись их дозоры по болоту, совершенно непроходимому для его конницы. Что-то сверхъестественное было в них, и Фридрих вспоминал солдатские рассказы о колдовстве казачьего атамана Краснощекова. Он кончил писать, присыпал написанное мелким пестрым песком с золотыми крупинками, ссыпал излишек в песочницу, сложил завещание, положил в конверт и запечатал его. — Де Катт, вы здесь?— крикнул он в избу. Из сумрака комнат к нему вышел его секретарь. — Возьми и спрячь... Какая прекрасная ночь!.. Садись... Побеседуем. Да прикажи подать нам фрукты, там, кажется, от обеда остались. Мягкий вечер надвигался. Быстро темнели дали. От реки потянуло сыростью и острым йодистым запахом ила. В деревне, занятой главной квартирой, стихали голоса. Камердинер в потертом походном сером кафтане принес оловянную вазу с виноградом и яблоками и зажег свечи. Хмелевый сад и ближние рябины точно ушли, растворившись в ночи. На крыльце стало уютнее и точно теплее. Освещенные плети винограда казались прозрачными и необычно прекрасными. — Итак, милый Катт, вы мне доказываете, что поэзия Мальзерба выше поэзии Расина и моего друга Вольтера. — Я не говорил, ваше величество,— выше, я говорил — тоньше. — Может быть. Но той силы, что есть у Вольтера, той глубины она не имеет. Король протянул левую руку к раскрытому портфелю и привычным движением вытащил из него маленькую, вершка два длиной и полтора шириной, книжечку в потертом кожаном переплете. — Быть может, потому, что Вольтер пишет о королях, героях, о битвах, о возвышенном, он мне дороже Мальзерба, особенно же в такие вечера перед сражением, как сегодня. Небрежно, большим прокуренным пальцем король отогнул книгу и, будто случайно наткнувшись, прочел негромким голосом, в котором дрожала легкая хрипота: День каждый исполненным ужасом Фивам Загадку искусную зверь задавал, И в слог он туманный ее облекал. Желавший спасти нас был должен явиться С разгадкой пред зверем иль с жизнью проститься. — Это чудовище, быть может, перед нами. В наше время таких чудовищ нет... Но против меня все-таки двуглавый орел и... женщина!.. О, если бы вы знали, милый Катт, какая это женщина!.. Сколько в ней злобы и коварства к нам! И как она меня ненавидит!.. И... Медведи!.. Нет, не бараны... Медведи! Я не скрываю от вас, Катт, эти северные медведи могут драться, как львы. Вот почему, милый Катт, накануне сражения, какое нас ожидает завтра, когда чудовище мне задает энигму, я предпочитаю Вольтера вашему Мальзербу и... даже Расину... Что поделаешь — у меня солдатские вкусы... Король положил кисть винограда на оловянную тарелку и, подвигая ее Катту, сказал с легким вздохом: — Кушайте виноград... Помните у Расина: «Кто знает, придется ли нам есть его завтра...» Покойной ночи, милый Катт, распорядитесь прибрать все мои бумаги. Я завтра со светом выезжаю. Могучий пегий, в коричневых пежинах по светло-серой, розоватой шерсти датский жеребец короля Фридриха стоял неподвижно, опустив прекрасную голову с широкой белой проточиной вдоль лба и носа до самых ноздрей и розовых губ, и, казалось, не дышал. Он знал — король смотрит в подзорную трубу и в эти минуты шевелиться не рекомендуется. За шевеление будет удар шпорой и сильный цук изогнутым мундштуком. Малиновый, густо зашитый золотом вальтрап прикрывал пистолетные ольстреди. Сам король был при параде. Из распахнутого на шее кафтана белел кружевной галстук, и с левой стороны груди блистала большая звезда ордена Черного Орла. Свою палку-костыль он отдал рейткнехту, почтительно стоявшему сзади, и, обеими руками поддерживая трубу, смотрел на русскую позицию. Позиция была выбрана умно. Маленький кружок зрительной трубы, передвигаясь слева направо, показывал по частям все то, что готовилось Фридриху. Король знал все воинские артикулы, знал он и русский петровский артикул. В баталии полевой три атаки: в крыло, которое слабее. Крепкое крыло лесом закрыто... Атака в середину невыгодна, разве конница хорошо рубить будет, а иначе сами сожмут...» Король опустил трубу, протянул ее назад и, не глядя,принял от рейткнехта костыль. Знаком подозвал к себе генералов. — Великий был человек их царь Петр,— сказал он,— а какое дерьмо по себе оставил. Они уперли свой правый фланг к деревне Цихер и к Массинскому лесу... Левый прикрыли ручьем Цабельгрунт. Отличное дело!.. Их артиллерия на командующих высотах... Простым глазом пересчитать пушки можно. Это и есть их знаменитые шуваловские гаубицы?.. С фронта прикрылись ручьем Митчелем. Куда лучше! Берега обрывисты, внизу заболоченные луга... Мост только у Картшена. За какого дурака он, однако, меня считает?.. А ведь, поди, горд своей позицией... Думает: «Обломает об меня зубы старый Фриц...» Пестрые линии русских полков, занимавших позицию, были ясно видны в прозрачном осеннем воздухе. До короля доносился глухой гул голосов, песни и пьяные крики. — Им уже дают водку,— пробормотал Фридрих,— немного рано. Он помолчал, задумчиво глядя вдаль, потом рукой в белой с раструбом перчатке пригласил генералов ближе подъехать к нему. — Я атакую завтра, на рассвете,— негромко и ласково сказал он.— Я поведу атаку из-за Цорндорфа... Вы меня, надеюсь, поняли?.. В больших серых глазах Фридриха заиграл лукавый огонь. — Я спрашиваю вас, вы поняли меня?.. — Ваше величество,— несмело сказал фельдмаршал Дона.— Цорндорф находится сзади неприятельской позиции. — Ну так что из того?.. Дона молча пожал плечами. — Зейддиц, ты меня, я думаю, понял? — Ваше величество, через Керстен и Массинский лес, прикрываясь Бацловом и Вилкендорфом, я пройду за Цорндорф. — Великолепно!.. Колоссально, милый Зейдлиц. Им придется вторую линию сделать первой и первую второй, их правый фланг станет левым и левый правым. Посмотрим, не закружится ли у них голова от такой карусели?.. — Ваше величество,— сказал Дона,— вы хотите обходить их в двух верстах от них. Вы не опасаетесь удара на марше?.. — П-с-ст,— протянул король и тронул по душистой, густой осенней траве мягкого луга свою лошадь.— Вы слышите?.. Пьяные крики и песни у деревни Цихер стали слышнее. Фридрих спускался с холма к берегу ручья. Он, не задерживая лошади, обернулся к генералам: — Диспозицию я пришлю вам сейчас же... Выступать в семь часов вечера... Кавалерии до леса идти на рысях... Король плавной, свободной рысью поехал по лугу к деревне Дармицель. В девять часов вечера 13 (24) августа казаки полка Луковкина донесли фельдмаршалу Фермору, что у нейдамской мельницы появилось «видимо-невидимо» неприятельской кавалерии и что в Массинском лесу слышен топот и , треск ломаемых сучьев. Все выходило не так, как предполагал русский главнокомандующий. Румянцев к нему не подходил, противник, обнаруженный днем за деревней Дармицель, оттуда исчез. В темной ночи нигде не было видно бивачных его костров. Творилось нечто совсем неподобное. Главнокомандующий послал адъютанта посмотреть, что делается на позиции, и подтвердить войскам, чтобы они не сходили с занятых мест. Он получил известие, что генерал Броун с обсервационным корпусом только после полудня прибыл на поле сражения и стал под углом к правому флангу, правее Бутырского полка. — Ваше сиятельство,— докладывал Фермору молодцеватый пожилой адъютант, перед вечером объехавший позицию и уже затемно вернувшийся в ставку,— осмелюсь доложить, на правом фланге у нас не благополучно. Шуваловские полки совсем разложились. Все рекруты, войны никак не видавшие... Темнота их пугает. Невдалеке от них лес, и, по словам казаков, там полно неприятеля... Не знаю, по чьему приказанию, но в полках раздали винные порции. Люди разбрелись, орут песни. На левом фланге застал в порядке только старые полки. В первой линии — Бутырский, во второй — пятый и четвертый Мушкетерские... Фермор знаком прервал его доклад и вышел из палатки. От факелов, горевших подле шатра, светлый круг лежал на поле. Четко освещенная трава лохматилась причудливым ковром, на ней резкими белыми струнами легли веревки палатки. Рослые часовые гренадеры Бутырского полка стали «смирно», брякнув дребезжащими в кольцах ружьями. Темная ночь лежала кругом. Только когда Фермор вышел из освещенного круга, стали видны в отдалении желтые пятна горящих на позиции костров. Волны сизого тумана ходили над ними, и казалось, что там тени плясали плавный таинственный танец. На их светлых, колеблющихся дымах вырисовывались резкие фигуры солдат. То входили они в свет костров, то исчезали, растворяясь во мраке. Нестройный гул доносился оттуда, протяжно и жалобно пела пастушья свирель, слышался грубый хохот и дикие взвизгивания. Фермор задумчиво стоял в поле. Робость вдруг охватила его. Не то было ему страшно, что против него были немцы. Немцев бил даже изнеженный барчук Апраксин, не могущий из-за тучности сесть на лошадь, вся слава которого была в том, что никто не умел так угостить и сам поесть, никто не умел так обласкать солдат и офицеров, как он. Пруссаки — это ничего... Но против него, Фермора, был сам непобедимый Фридрих. И присутствие короля прусского здесь Фермор ощущал в том, что горячий Румянцев не торопился идти от Шведта, что в Обсервационном корпусе до времени раздали водку и что напряженно молчалив его левый фланг, где стоят старые петровские полки. Из мрака послышались фырканье лошади, топот упирающихся конских ног. Лошадь боялась ступить из темноты в освещенный круг. Звонко и сочно щелкнула по мокрому, должно быть, боку плеть — раз и еще раз — и на освещенном факелами пространстве появилась словно горбатая фигура казака. Лисья остроконечная шапка съехала на затылок. Казак в длинном сером халате сидел на высоком седле. Колчан стрел торчал у него за спиной, лук был сбоку, в руке длинное красное копье. Он вздернул левой рукой на узде голову сухому рыжему коню авшарской горской породы, с длинной путаной гривой и, ни к кому прямо не обращаясь, дерзким голосом сказал: — Иде здеся будет главный командующий генерал Ферманов?.. Генерал Фермор повернулся к казаку. Он не умел говорить с этими дикими сынами степей и толкнул вперед адъютанта. — Что скажешь, станица? — сказал тот. — Вы не генерал Ферманов будете, а мне самому генералу надо такое сказать. — Генерал Фермор — я,— сказал Фермор. — Изволь, ваше сиятельство... Казак прищурил старые, подслеповатые, звериные глаза в красных веках без ресниц и покровительственно, тоном совета старого опытного охотника ребенку, сказал, стараясь вложить всю силу убеждения в те два слова, которые он выговорил ясно и убедительно: — Тикать надо! — Что он говорит? — сказал Фермор. — Тикать, скажи ему, надо... Безотлагательно уходить отселева. Весь неприятель в ентом лесу. Идут прямо почем зря. Конницы его несосветимая сила. Пушек до ста мы насчитали. К рассвету, не иначе, как тута будут... Всех заберут... Лопни мои глаза, коли ежели я вру. Полковник Машлыкин писулю тебе написали. Тикать тебе надо. Казак снял шапку и достал кусок плотной, рыхлой синеватой бумаги. — Тут табе все и прописано. Адъютант принял записку и подошел к факелу. — Ну что же? — Полковник Машлыкин пишет из Бацлова... — Из Бацлова уже,— сказал кто-то в свите Фермера испуганным голосом. — Ну что он там пишет?.. — «Неприятель, и в силе,— читал адъютант,— проходит Массинским лесом, заходя нам в тыл. По рассказу пленных вся армия лютого короля идет в обход правого нашего крыла. Сам король при ней. Голова конницы дебуширует из леса. Солдаты поят коней в озерах, что у деревни Блюмберга...» Ваше сиятельство, часа через два они могут быть уже здесь. Фермор сжал кулаки и стал ходить взад и вперед по освещенному факелами кругу. — Снимать палатки,— сказал он.— Куда идти?.. О, черт возьми!.. Свяжись с этим королем!.. Скачите на позицию... Нет!.. Постойте!.. Пишите... Перестроить боевой порядок поворотным кругом и контрамаршами по полкам. В первой линии на левом фланге моего корпуса: Бутырский полк, дальше Суздальский и Ладожский полки... Записали?.. Во второй линии — второй Гренадерский, Невский и Казанский... Левее — пятый и четвертый Мушкетерские полки Обсервационного корпуса. Батареям стать перед полками и на флангах... Чище выровнять линию баталии. Генералам, штаб-офицерам полков, офицерам и унтер-офицерам иметь наблюдение, чтобы рядовые между собой не говорили. Кто дерзнет подаваться — тому грозить, что тут же заколот будет. Уторопленных при стрельбе солдат примечать и после дела наказать, ретирующимся угрожать палашами... При стрельбе прикладываться в полчеловека... Записали?.. Это было последнее приказание главнокомандующего перед боем. Когда адъютанты скрылись во мраке, отвозя приказание по дивизиям, Фермор сел в поданные ему дроги и поехал в деревню Картшен, где и оставался, не отдавая никаких распоряжений, до конца боя. «Этим людям,— думал он,— ныне нельзя мешать... Пусть делают, как знают...» Все утро в русской армии раздавались крики команд и галдеж потревоженных, разоспавшихся перед рассветом людей. — Куда нас ворочают?.. — Вы мне скажите, господин полковник, где фронт?.. — А вы, поручик, воинский артикул учили?.. А?.. Учили?.. Где неприятель — там и фронт... Поняли, поручик,— и полковник Ранцев широким жестом показал поручику Камынину на юг. В ярком блистании поднявшегося над сосновым лесом солнца были видны белые стены и красные крыши деревни Цорндорф, холмы, покрытые золотистым жнивьем, и за ними кое-где показывались черно-синие ряды выстраивавшейся в батальный порядок армии Фридриха. — Но там, господин полковник, вчера была ставка генерала Фермора? — Совершенно верно-с!.. А ныне там кавалерия короля Фридриха... Передайте по ротам: первая линия стреляет сначала по плутонгам, потом подивизионно, потом атакует штыками... Убылые места первой линии заступать частями второй линии и внушить: где неприятель — там и фронт!.. И пошло по рядам: «Где неприятель — там и фронт...»... «Где фронт — там и неприятель...» В девять часов утра сто пушек «лютого» короля открыли огонь по русским полкам и им ответило 240 знаменитых «новоинвентованных» шуваловских гаубиц. Полтора часа раздавалась оглушительная канонада, задернувшая все поле сплошной пеленой едкого порохового дыма. Ядра врывались в ряды русской пехоты. Люди падали убитыми и ранеными. Вторая линия заступала «убылые» места. Король Фридрих, окруженный свитой, шагом на коне проехал через деревню Вилкенсдорф и остановился на поле. Из первых линий к нему прискакал адъютант граф Шверин. — Что скажете, милый граф?.. — Русская пехота, ваше величество, с геройской стойкостью выдерживает огонь нашей артиллерии, стоя под выстрелами с неустрашимой и неописуемой твердостью... — А... Кгм... Фридрих тронул костылем лошадь и сказал Шверину: — Скачите, милый граф, в Цорндорф к Зейдлицу и скажите ему то, что я скажу вам на ухо. В светлых, слегка выкаченных глазах Фридриха заиграл, заискрился тот смех, какой одолевал его, когда, бывало, откинувшись в глубоком кресле, он читал Вольтера и, вдруг отложив книгу, смеялся тихим лукавым смешком. Фридрих нагнулся к уху Шверина и прошептал несколько слов. Шверин скинул шляпу, надел ее и поскакал к деревне, где занимался пожар. — Граф Дона,— сказал король.— Если северные медведи не боятся пушечного огня, пусть попробуют штыка наших гренадер. Пора начинать, граф Дона, уже одиннадцатый час. На левом фланге прусской армии глухо ударили барабаны. Пятнадцать полков отбили шаг на месте, вспыхнули в пороховом дыму освещенные солнцем вдруг распущенные широкие знамена, трубы и валторны грянули бодрый наступательный марш, и из деревни Цорндорф тяжким железным шагом стали выходить полки прусской пехоты. Они стеной надвигались на дивизию Фермора. Старые петровские полки встрепенулись и, как птица, которая собирается лететь, встряхнулись. Звонкие команды молодых сержантов раздались по флангам плутонгов, и линии полков вдруг опоясались сначала быстрым оранжевым блеском огней, а потом сейчас же кудрявым белым дымом. Прусская пехота шла не колеблясь. Русские полки окутались дымом выстрелов подивизионно. Пули свистнули по прусским рядам, обжигая и валя людей. За дымом не стало видно линии русского фронта. В опаловых переливах порохового дыма все скрылось, и, казалось, самое время перестало существовать. Точно там, за дымом уже ничего и не было. И тем страшнее были раздавшиеся там крики напряженности необычайной. Словно не человеческие голоса там звучали, но сама судьба повелительно и мрачно кричала: — Ступай!.. Ступай!! Ступай!!! Грянули барабаны. Рожки и вальдгорны запели, все ускоряя наступательный марш. Сквозь белые дымы стали проблескивать налобники медных шапок гренадер и белые . перевязи «шнап-саков». Тяжек и грузен был шаг елизаветинских гренадер. Барабаны били чаще, и вальдгорны ускоряли наступательный марш. Внезапно грозно, упоительно, стихийно, потрясающе грянуло ужасное русское «ура!». Все перемешалось в огне и дыму. Прусские гренадеры побежали назад. Граф Шверин сдержал скок своего коня и, останавливая его, подъехал к генералу Зейдлицу. Тот, как всегда в день генерального сражения, был особенно великолепен. Вороной ганноверский жеребец, сделавший ночью обходный марш, был заново зачищен и блистал шелковистой шерстью. Громадная треугольная шляпа с плюмажем по краю и белыми и черными перьями с левого борта оттеняла красивое лицо начальника конницы. Фарфоровая трубка чуть дымила в его зубах. Сзади стояли его спешенные полки кирасир и драгун. Шверин снял шляпу и сказал: — Екселленц!.. Его величество король... Зейдлиц вынул трубку изо рта, спрятал ее за край стальной кирасы и широким жестом скинул большую шляпу, опуская ее к правому колену. На пудреном парике чуть приподнялись отдельные волосы, тонко обвитая лентой коса торчала за спиной. Белая букля прикрывала пол-уха. — Его величество король приказал передать вашему превосходительству, что вы ответите головой за исход сражения. Зейдлиц большими глазами, где горело пламя подавленного до времени огня, серьезно посмотрел на Шверина и спокойно и твердо сказал: — Прошу доложить его величеству королю, что после сражения моя голова в его распоряжении. Он медленно и несколько торжественно надел шляпу. Шверин надел свою и поскакал вверх по холму, направляясь к Цорндорфу. — Дивизия, по коням!..— скомандовал Зейдлиц. Он ничего дальше не командовал и даже не оглянулся. Он знал, что вышколенные им полковые командиры поняли, что надо делать и что командовать. Грозная линия конных полков вытянулась за своим начальником. Еще звенели ножны палашей и взвизгивали нервные лошади, сжатые в тесных шеренгах, когда Зейдлиц, нагнувшись, принял от разожженного трута своего ординарца огня и раскурил трубку. Он тронул лошадь рысью и выехал в чистое поле. Вдали он увидел бегущую свою пехоту и русские полки, разорванными линиями, скорее толпами, преследующие ее. Он понял все. Он обернулся к полкам, следовавшим за ним в грозном молчании, оперся руками на круп лошади. и круто остановил коня, поджидая полки. И когда они были недалеко от него, он бросил мрачным, далеко слышным голосом в надвигающиеся на него, по шнуру выровненные эскадроны: — Пощады никому не давать!.. Рубить всех, кого могут достигнуть сабли... Без всякого милосердия!.. Он сделал паузу. Шедшие шагом эскадроны были совсем близко. Зейдлиц вложил трубку в рот и сквозь зубы процедил: — Рр-рысью!.. Черные ряды с белыми рукавами колетов, мрачно блистающие сталью кирас, дрогнули и, трясясь на седлах, пошли рысью. Драгунские полки поскакали через горящий Цорндорф. Жара и духота их охватили, дым ел глаза, лошади встряхивали головами и часто фыркали. И только вышли за деревню, как оказались перед своими бегущими полками и русскими гренадерами. Русские не строили каре, но как шли кучами и толпами, так и остановились, точно пораженные появлением неприятельской конницы, и стали брать ружья «на изготовку». По рядам немецкой конницы пронеслось шорохом: — Зейдлиц кинул трубку!.. — Он кинул трубку!.. В суровом, грозном и величественном молчании полки понеслись на русскую пехоту. Тяжелый фронт остановленных в наступательном марше русских полков был сломан. Против конницы Зейдлица были не полки и батальоны, в грозном боевом порядке готовые к атаке, ожидающие удара, как крепости составленные из людских грудей и штыков, но отдельные кучи людей разнообразного вида и численности. Там какая-то рота успела выстроить некоторое подобие каре, там просто несколько человек прижались друг к другу спинами и держали ружья штыками вперед. Они твердо усвоили сказанное им: «Где неприятель — там и фронт», и они создали фронт навстречу скачущей галопом коннице Зейдлица. Зейдлиц по большому опыту знал, что, когда фронт так разбит и нет управления — люди сдаются. Сейчас они бросят ружья и одни станут на колени и поднимут руки, моля о пощаде, другие бросятся бежать. Но они стояли, как стоят скалы под напором волн свирепой бури — твердые и непоколебимые. Они ожидали атаки «с превеликой неустрашимостью»... Всего двадцать шагов отделяло прусские эскадроны от русской пехоты. Они стояли... Они окутались дымом батального огня, и где-то между ними спрятанные пушки шарахнули картечью. Конница налетела на них. Кирасиры и драгуны старались настигнуть защищавшихся ружьями гренадер длинными палашами и колоть и рубить их в лицо. В жуткие эти минуты, в пороховом дыму, когда все было неясно и точно призрачно, немцы увидели нечто ужасное... Гренадер приложился, чтобы стрелять, но заметил, что у ружья его нет курка. Он схватил мушкет, как хватают вилы, когда бросают тяжелые хлебные снопы на высоко навитые скирды, и с маху ссадил здорового кирасира с коня и отбросил его в поле... В этих кучках прусские кавалеристы видели человека. Он стоял с обрубленной по плечо рукой. Из плеча густым темным потоком текла кровь, но гренадер не сдавался и не падал, здоровой рукой тяжелым четырнадцатифунтовым ружьем он отбивал удары палаша наскочившего на него кирасира. Солдат с отрубленной ногой свалился на упавшего с коня кирасира и, придавив его руками к земле, грыз ему зубами горло... Мертвые стояли в рядах, опираясь на живых, и увеличивали преграду коннице. Везде был фронт, как ни заскакивала с боков и сзади конница, везде было сопротивление, какого до сих пор не знала конница Зейдлица. Бойня шла часами, а сопротивление не ослабевало. Многое множество людей и лошадей лежало на поле. И случилось небывалое: Зейдлиц подал сигнал отступления. Расстроенная конница беспорядочными группами ускакала за Цорндорф. В Древицом лесу Зейдлиц собрал эскадроны. Он дал им оправиться, приказал сделать новый расчет, накормить лошадей, а сам поскакал смотреть, что делается на поле сражения. Там продолжалось небывалое и невообразимое. 27 русских батальонов Обсервационного корпуса сбили пруссаков и гнали их к деревне Цихерну. Фронт повернулся поперек, крики «ура» смешивались с пьяными воплями и проклятиями. Зейдлиц собрал 60 эскадронов и огромной лавиной обрушился на Обсервационный корпус. Вчерашние рекруты, которым, по указанию Шувалова, внушали, что пехота — только прикрытие для артиллерии, полагавшие всю веру в свои пушки, с отчаянными криками: «Кавалерия!.. Кавалерия!..» — бросились в стремительное бегство, все и всех увлекая за собою. В пыли и дыму все перемешалось. Свои... Чужие... Гренадеры и мушкетеры корпуса Броуна, откуда-то взявшиеся русские кирасиры Демику, казаки Ефремова и несущаяся лавина драгун Зейдлица. Все старшие начальники Обсервационного корпуса, начиная с самого Броуна, были переранены и попали в плен. Большинство офицеров погибло. Зейдлиц преследовал бегущих до самого Картшена, где захватил корпусную казну и множество совершенно пьяных гренадер. Лишь в седьмом часу вечера Зейдлиц прекратил свои атаки и приказал трубить «сбор». Теперь ему казалось, что победа была полная. Его голова могла оставаться на его плечах. Граф Шверин, передав Зейдлицу приказание короля, поехал обратно к тому месту, где, по его предположению, должен был находиться Фридрих. Он побоялся ехать через пылающий Цорндорф и взял левее, напрямик, полями, по невысоким песчаным холмам. Он уже отъехал версты две от Цорндорфа, когда услыхал странные, дикие крики, протяжный свист и увидал, как внезапно из балки, из кустов, оттуда, где должны были быть пруссаки, появилось несколько всадников. Они были на маленьких лошадях, в длинных одеждах и в высоких шапках. Они быстро скакали, стараясь охватить его кольцом. — Ату!!! Ату яво!.. А-та-та-та-та!..— раздавались крики. — Дяр-ржи!.. Дяр-ржи яво!.. Стрела просвистала над ухом Шверина, и звук ее порхающего полета показался Шверину отвратительным. От него пересохло у него в горле и во рту стал противный металлический вкус. Он дал шпоры коню, ударил его хлыстом и стал было уходить. Но, спускаясь с холма, он попал на топкий луг, конь увяз задними ногами и пока справился — вот они — подле него были казаки. Один, в розовом халате, перебросив пику товарищу, смело по болоту подлетел к Шверину и схватил его лошадь под уздцы. Шверин не сопротивлялся. Казаки переговаривались между собой на непонятном Шверину языке. — Ты чего ж, Канфара, один-то управишься? — А то нет... — Ить он какой здоровый... Чистый бугай... Поди, енарал... — Ну-к что ж, доведу и енарала. — Ты яво краешком леса... По-над озерами... Так ладнее будет. — Сам понимаю. Часа два Шверин с казаком ехали стороной поля сражения, и странно было молчание леса, когда кругом шел грохот и гул пальбы и музыка мешалась со страшными человеческими криками. За какой-то деревней вдруг показались зеленые фуры русских обозов, палатки и солдаты, мирно варившие что-то в котлах. У одной из палаток стояли часовые, подле нее казак остановился. Из палатки вышел прекрасно одетый офицер в темно-зеленом, шитом золотом кафтане. Шверин обратился к нему по-французски: — Где я нахожусь и кто вы такой?.. — Я — поручик Бибиков... Адъютант генерала Фермора. Вы у нас в плену. А кто вы?.. Из палатки еще вышло несколько русских офицеров. Казак спрыгнул со своей лошади, пустил ее и держал лошадь Шверина под уздцы. — Я граф Шверин, адъютант его величества короля. Я прошу вас отпустить меня на честное слово в Кюстрин, чтобы забрать слугу и вещи. Я сдаюсь военнопленным и ручаюсь своим словом, что вернусь. Бибиков не знал, что ответить. Один из офицеров, который был старше, сказал по-русски: — Александр Ильич, при графе Апраксине так делали, что офицеров на пароль отпускивали... И в шведскую войну то же бывало. — Хорошо,— сказал Бибиков и обратился к казаку:— Как твоя фамилия, станица?.. — Чегой-та?.. — Как звать-то тебя?.. — А, звать-то?.. Звать — Ондрей... — Ишь ты какой?.. С тобою и не столкуешь. Другой офицер пришел на помощь Бибикову. — Чей ты?— спросил он. — А?.. Я-то,— обрадовался казак.— А?.. Канфара... — Ну вот что, Канфара, ты доведешь немецкого генерала до линии и там его отпустишь к своим. — Што ты, барин,— изумился казак,— не с ума ли сошел, как его пустить?.. Ить уже он наш. Пусти-тка, так конь такой добрый, тотчас унесет, и не сустичь будет. Офицеры переговорили между собою и решили, что, пожалуй, казак и прав. Шверину предложили спешиться и повели в штабную палатку. В семь часов вечера конница Зейдлица прекратила атаки. Прусская пехота находилась в таком состоянии, что двинуть ее вперед было совершенно невозможно. В вечереющей дали было видно, что русские полегли рядами, как скошенная трава. Прусские драгуны собрались подле ставки короля и рассказывали о своих атаках. — Ваше величество, мы их рубим саблями, а они целуют ствол ружья и не выпускают его из рук. Еще никогда ничего подобного с нами не было. — Да,— процедил сквозь зубы король,— эти северные медведи неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фронте бросили меня, побежав, как старые............. Фридрих просматривал пометки в своей записной книжке. Как часто менялись они, как мало соответствовали действительности, как все сражение разыгралось не так, как он привык, не по правилам, как могли эти дикари, по мнению Фридриха, сами вести бой вне всякого управления. «Фермор сдается»,— значилось в книжке и сейчас же следовала запись — «Фермор сдался»... и внизу пометка: «Впрочем, я еще не уверен в этом...» Где же он сдался?.. Фридрих поднял светлые глаза к небу и проговорил: — Какой победитель не обязан только своему оружию и своим успехом, и своим счастьем? «Триумф и счастье,— думал он,— фортуна... все это даром не дается, все это надо завоевать...» Он повернулся к Зейдлицу и спросил его: — Что делают русские?.. — Ничего. — Как ничего?.. — Их фронт стал поперек их прежнего фронта, но это им нисколько не мешало драться. Они взяли часть наших пушек, мы взяли часть их. — Ага, значит, шуваловские гаубицы перестали быть секретными... Ну, а все-таки?.. — Они стоят на месте, чистят ружья, кое-где слышна песня. — Песня?.. Атаковать ты можешь еще раз?.. На рассвете, завтра?.. — Могу попробовать. — Попробовать?.. Попробовать... Милый Зейдлиц, ты мне никогда еще так не говорил. Тогда уже ничего не надо. Король примолк и смотрел вдаль. Надвигалась темная августовская ночь. Кисло пахло порохом и кровью. Издали неслись, становясь все слышнее, какие-то томящие протяжные звуки. Стонали раненые. Фридрих нахмурился. — Что же, по-твоему, они нас победили? Зейдлиц не ответил. — Мы разбиты? — с раздражением в голосе сказал Фридрих. — Нет... Но атаковать мы не можем. — А если они нас атакуют?.. — Я думаю, они нас тоже не атакуют. — Какое идиотское положение... Ну, идем ужинать. Со временем придет и совет. А где мой Шверин?.. Убит?.. — Я слышал, что он попал в плен. — Этого только недоставало! Одно из самых глупых моих сражений. Ты знаешь, Зейдлиц, если бы не блистательная деятельность твоей конницы и если бы не гениальное твое ею руководство — мое положение было бы... дррянь!.. Вот тебе и Фермор!.. Пошли адъютантов приказать очистить поле сражения и собираться сюда, к Вилкенсдорфу. Фридрих тяжело поднялся на крыльцо избы, где ему готовили ужин и ночлег, и вошел в горницу. Крестьянка в коричневой кофте робко жалась в углу. При входе короля она стала низко, в пояс кланяться. Фридрих поднял на нее серые, умные, озабоченные глаза. — Что вам?— сказал он. — Вот, батюшка король... Просьба у меня к тебе. Как осчастливил ты, ваше величество, меня, вдову горемычную, пожалей ты меня и далее. Сын у меня растет... Дай ты ему какое ни есть место у себя. — Ну!.. Ну!..— сказал задумчиво Фридрих.— Как вы хотите, моя милая, чтобы я дал место вашему сыну, когда я сам не знаю, останусь ли на своем? Он сел на деревянный табурет и, облокотясь на стол, ерошил парик на голове. Григорий Орлов был трижды ранен в этом страшном сражении. Последний удар был нанесен ему прусским драгуном. Тяжелая сабля рассекла лоб его прекрасного лица и залила ему глаза кровью. От сильного удара, от потери крови, от утомления и голода он лишился чувств. Когда очнулся, кругом была полная ночь, одиночество и тишина. Над ним было небо, покрытое, вероятно, облаками. Кое-где в просветах мерцали мелкие звезды. В томительную тишину ночи то тут, то там врывались жалобные, за душу берущие стоны. — Воды!.. Воды!..— кричал кто-то по-русски, казалось, совсем недалеко. — Спасите,— неслось по-немецки. Русские и немецкие солдаты мешались, и потому, что во мраке ночи не было видно тех, кто так страстно взывал о помощи, Орлову были особенно страшны эти голоса ночи. На него напал ужас. Обычное его легкомысленное отношение к жизни и к судьбе сменилось страхом. Что же будет, если он так и останется на поле? «Жизнь — копейка, а судьба — индейка,— подумал он,— но попасть в плен?.. Какой позор!.. И что я буду делать в плену?.. Сие преужасно... Раны болят... А, да ну их!.. Надо искать своих... Смелее, Григорий». Нога, простреленная пулей, распухла и была как бревно, однако повиновалась ему, оборванное штыком плечо саднило тупой болью, но больше всего мешала рана на лбу. Орлов встал и сделал несколько шагов. Он натыкался на тела убитых, на брошенную амуницию, казалось невозможным идти. Он присел на труп лошади. — Куда я иду?.. Разве я знаю?..— прошептал он и сам испугался своего голоса.— Где наши и где неприятель?.. Все перемешалось, и кто победил?.. Почему так тихо и темно?.. Почему не видно костров? Там, сзади чуть краснеет зарево потухшего большого пожара. Там Цорндорф. А кто в нем?.. Наши или его?.. Как отчаянно кричат и стонут раненые... Он прислушался. Новый звук вошел в тишину ночи. Стучали колеса повозок. — Кто уходит и куда?.. Они или мы?.. Нет, надо куда-то идти. Он встал. Перед ним было поле, казавшееся черным. Он стоял, не зная, куда же идти. Ждать до утра казалось ужасным. Беспутная его жизнь, петербургские приключения проносились перед ним, и казалось, что они были в бесконечной дали... «Красотки, красотки!.. Тысяча чертей в табакерку!.. Нет, хорошо жить... Надо все-таки жить... Замыть раны... Эх, в баню бы теперь!.. Залечить все сии поранения и снова в красивый уют петербургской жизни. Морду-то, поди, изуродовали...» Несвязно, сначала без веры, просто по привычке, потом горячее и уже с детской верой обрывками, давно со слов матери заученными молитвами стал молиться Орлов. Поле продолжало стонать, и в этих стонах был смысл и оправдание молитвы. Вдруг затихнет и снова поднимется волной ропота на судьбу и жалобой на людей. Не знал Орлов, когда было страшнее, когда была тишина или когда за душу хватали, щемили странные, порой совсем не людские звуки. С востока потянуло свежим ветерком и нанесло запах сосны. Орлов вспомнил, что там был большой лес. Этим лесом прошлой ночью Фридрих обошел их позицию. Где-то теперь лютый король?.. И опять дохнул ветерок. С ним вместе прилетел новый протяжный звук, совсем не похожий на стон. Он точно родился в ночи и пришел из далекого, неведомого, таинственного мира. Будто кто-то провел смычком по струнам скрипки, и она запела протяжно и высоко. Орлов прислушался. Где-то, далеко ли, близко ли, пели свою странную песню казаки. Орлов пошел на звуки песни. Слышнее стало, как то пел скрипкой, то журчал и переливался флейтой тонкий, теноровый подголосок. В нем слышались трели полевых жаворонков, в нем был аромат степных трав и запах казачьих кочевий. За подголоском следила грустная, полная тоски песня. — Ой вы братцы, мои братцы, атаманы-молодцы... Не покиньте меня, молодцы, при бедности... Голосов пять дружно пристали к этому одному голосу, сказавшему запевок: При бедности, да при печали моей при большой... Снова тонко, скрипкой вел подголосок, и осмелевший голос продолжал: Еще в некоторое время пригожуся вам: Заменю я вашу смерть животом моим, Животом моим, грудью белою... Орлов смелее шел на голоса. Точно ли то пели казаки? Не посланы ли были от Господа ангелы спасти его? Эта песня была созвучна стонущему полю, весь смысл которого был «замена смерти жизнью, грудью белой», весь смысл которого был жалоба на судьбу и мольба о помощи. Какие-то «братцы, атаманы-молодцы» были близко, были свои, кто мог помочь ему, провести к своим, напоить и накормить его, перевязать раны. Орлов искал огней костра, вглядывался в ту сторону, откуда и уже совсем близко, неслась песня. Но везде был тот же мрак, та же пустыня поля. Нигде не пахло дымом костра. Орлов спустился в небольшую балочку, где среди свежей и сырой ночи дохнуло на него неожиданным теплом, какие-то кусты цеплялись за его одежду, густая трава мешала идти. Он стал подниматься по пологой щеке оврага и сразу наткнулся на казаков. Они сидели в кружок, и кто-то теперь рассказывал негромким приглушенным голосом. Он вдруг замолчал и спокойно окрикнул Орлова: — Кто идет? — Свой,— дрогнувшим голосом ответил Орлов.— Офицер раненый. — Садись к нам. Гостем будешь... Ночью все одно никого не найдешь. Садись... Вот огонька расстараемся, погреешься, кашу учиним, дадим тебе. Поди, голоден? — Пить очень хочется. Один из казаков подал Орлову немецкую флягу. Теплая, согревшаяся вода с водкой показалась Орлову противной, но он заставил себя сделать несколько глотков. — Ложись, барин... Отдохни, покамест принесут нам огонька. Ить давно уже послали. Казаки подстелили Орлову епанчу из черного козьего меха, другую епанчу, сложив, положили ему под голову и укрыли ему ноги. — А как же вы сами-то, братцы,— сказал тронутый лаской казаков Орлов.— Ночь ведь холодная. — Лежи, барин. Твое дело молодое. — Мы что ж. Мы привычные... Не впервой... — И ранетый к тому ж. — Спасибо, родные. — Не на чем. Темным пологом простиралось над Орловым небо, где, редкие и мелкие, то появлялись, то исчезали звезды. Ветер шелестел в кустах. Стреноженные голодные лошади часто и мерно жевали траву. Иногда какая-нибудь приостановится, тяжко вздохнет, точно задумается о чем, постоит тихо и снова примется ворошить накошенную траву и то медленно, то проворно ее жевать, наполняя утробу. Орлов под казачьими мягкими епанчами, пахнущими козьим мехом, согревался, и боль в ранах становилась тупее. Закрыв глаза, он бездумно слушал тихий разговор казаков. — Никогда ему того генерала не поймать бы, да ить конь у него был авшарской породы,— сказал тот, кто рассказывал, когда Орлов подходил к костру. — Какой? — спросил кто-то молодым ломающимся голосом. — Ай не слыхал?.. При Петре, значит, то было... Наш покойный атаман Иван Матвеевич Краснощекое был совсем молодым казаком тады и в набегах за Кубань был ранен в левую ногу. Ну, старушки залечили его травами, как могли, а только хромать не хромает, а все на ту ногу улегать стал. Татары его и прозвали «аксак», что по-ихнему — хромой. — Вот оно што... А я слышу — «аксак»... «аксак», а чего «аксак», и невдомек мне. — И тот, братцы, Краснощеков-то — «аксак» у нас богатырем считался, а у них, у черкесских, значит, татар, был такой дюжа богатый богатырь. Авшар... Ну, значит, осень приступила, и в горах устретились они оба. У «аксака» ружьишко поганое, шагов на тридцать, более никак не доносило, у Авшара было длинное винтовое ружье, с золотой и серебряной насечкою. «Аксак», значит, и смекает: «Так мне его никак не взять, надоть с хитринкой». Снял он свою баранью шапку да на палке и кажет из кустов. И тольки показал — тут в ей и самая пуля. — Ить знает, куда бить. — «Аксак» и смекает, таперя ему заряжать надоть, флинту-то. На сие на все время надо. В три прыжка, как барс какой, подскочил он к Авшару и уложил яво саблюкой. Ну, значит, тут уж и ружье авшарское и жеребец евоный, чистый аргамак, все стало ево, «аксака». Вот с того самого жеребца и повелась на Дону авшарская порода. Ну, понимаешь? Кони!.. Рассказчик вздохнул, вспоминая прекрасных донских лошадей авшарской породы. Вдали заколебался красный огонек, занырял, запрыгал, зашатался в руках у идущего к казакам человека. — А ить енто Сетраков,— сказал казак. — Добыл, значит, огонька. — Как яму не добыть... Добыть альбо дома не быть. Уже стал виден темный силуэт казака, озаренный красноватым пламенем горящей головни. Казак подошел и бросил головню в костер. — Иде добыл?.. — А вот угадай? — У пяхоты нашей?.. У гренадеров?.. — Ищи, брат, своех гренадеров... Их и звания нынче не осталось. — Ну-к иде же?.. У жителев?.. Так и те все поутикали? — У самих у пруцаков. — Ну?.. — А вот и ну... Иду, глянь, сидят человек шесть... Шестеро, значит, у костра. Им меня со света не видать, а я их очень даже явственно примечаю. Карасиры... И, видать, дюжа усталые. Ну я... что ж... Шагнул к ним, шапку скинул и говорю: «Камрад, гиб мир фейерхен». Они зараз и обалдели до бесконечности. — Ить им тоже страшно, поди... Казак... Откелева взялся. — Так ить он один, а их шестеро. — Один инде и шестерым страшен покажется. — Ну один кирасир, зда-аровый такой, разжег палицу и подает мне. Я ему: «данке», мол, «шон». И пошел. — А они?.. — Ну что они?.. Чаво привязался?.. Они да они?.. Сидят, молчат. Тоже, поди, люди... Понимают. Ночью, да посля битвы, как не погреться у огня-то. — И то... Ить он казак... Один из казаков повернулся к Орлову и сказал: — Не спишь, барин?.. Зараз и каша полевая готова. С гусятиной. Тут дикие гуси на нас из усадьбы набрели... Покушай нашего казачьего варева. — Давайте, братцы, покеля чугунок закипает, споем про смерть Краснощекова-«аксака». — Идеть... Ты, Кошлаков, зачинай, а Пименов будет втору делать, а Зеленков подголоском. У Орлова болела голова. И потому все, что было кругом него, казалось странным и непонятным сном, где «небываемое — бывает». Были тут где-то совсем рядом немецкие кавалеристы, кто палашом рассек ему лицо, и у них разжился казак огоньком, и от этого огонька удивительно по-родному пахнет дымом, пригорелым салом и вареным гусем. И тут же вьется, завивается, хитрым клубком запутывается казачья песня про недавнюю шведскую войну, про фельдмаршала Ласси и про шведского генерала Левенгаупта, которого казаки окрестили по-своему Ивальгутовым. Глушит слова этой песни подголосок, что опять тонкой скрипицей забирается куда-то наверх, переливается флейтой, и не верится, что это человеческий голос, а не инструмент музыкальный. Приуныли, приумолкли в саду пташечки, Так приуныло, приумолкло войско Донское, Что без верного, молоденького садовничка, Что без верного служителя государева, Без Ивана Матвеевича Краснощекова... Как узяли добра молодца в полон шведы, Повели добра молодца к князю Ивальгутову... — И что с ним сделали в полону шведы? — Что?.. Ить они помнили прежние его озлобления на них. Люди сказывают, что с его, ранетого, с живого еще, кожу содрали. В великих муках, сказывают, помер наш атаман. — Та-ак... Ну продолжайте, что ли... — Чаво продолжать?.. Ить каша готова. Григорий Орлов, раны которого оказались неопасными, и с ним Зиновьев, были назначены приставами к пленному графу Шверину, адъютанту короля Фридриха. Они жили сначала с ним в Кенигсберге, а в марте 1759 года их перевезли в Петербург, где Шверина устроили не как пленного, а как знатного иностранца в прекрасном, только что отстроенном Растрелли доме графа Строганова у Полицейского моста. Орлова поместили в доме придворного банкира Кнутсена на углу Большой Морской и Невского проспекта, против Зимнего дворца. В Петербурге графа Шверина вызвала сама императрица. Так поступал с пленными шведами ее отец, Петр Великий, так хотела поступать и она. Пленный враг — не враг. Шверин был принят государыней в особой аудиенции, пожалован к руке и обласкан. Великий князь Петр Федорович был в восторге от знатного пленника... Адъютант короля Фридриха!.. Великий князь часто и запросто принимал у себя немецкого генерала, бражничал с ним, открыто ездил с ним по городу. Часто, заикаясь и краснея от счастья, обнимал графа и говорил ему по-немецки наследник русского престола: — За честь!.. Вы понимаете?.. За великую честь я почитал бы служить, как вы, под начальством великого короля!.. Вы понимаете, если бы я был государем — вы не были бы военнопленным? Вы лучшим моим другом были бы... Все это знала государыня, но она уже не могла больше бороться. Внутри нее шла страшная, ей одной только и понятная борьба жизни со смертью. Вдруг утром, когда встанет,— никогда этого не бывало раньше,— кровь пойдет носом, и врачи долго не могут ее унять... А после станет бить лихорадка. Государыня, закутавшись в теплую шаль, сядет у окна и смотрит, как бегут, бегут к морю темные волны Невы, вспыхивают по их янтарным, желтеющим гребням белые «зайчики» и ледяной ветер срывает их и несет крупными каплями. В комнате жарко натоплена голландская печь, камин пылает трехполенными дровами, а государыне кажется, что прямо по комнате ходит льдистый ветер, и замерзает, стынет от него кровь в ее жилах. Четыре доктора пользуют ее, на столе стоит куча банок с разными декохтами, но ничто не может ее согреть. Что это?.. Жизнь уходит?.. И нельзя ли ее остановить? Государыне трудно заниматься делами. Пересилив себя, проведя в уборной с искусными парикмахерами четыре утомительных часа, она, все такая же на вид прекрасная, обаятельная, остроумная, свежая, точно и годы не коснулись ее, в седых, делающих ее лицо еще свежее, волосах, идет на конференцию. Надо «окоротить» короля... Франция замышляет грандиозные планы высадки французских войск в Шотландии. Русский флот должен этому помочь. Маркиз Лопиталь носится с этим проектом. Французская армия под командой маршалов Брольи и Контада начинает наступление в Пруссию с запада. Русские должны идти на Берлин. Государыня слушает эти доклады, и что-то внутри нее смеется тайным смешком. На Берлин?.. С кем?.. Если бы был жив ее отец и его сподвижники?.. Да!.. Если бы она сама могла стать опять молодой, надеть на себя мундир капитана Преображенского полка, сесть на того самого жеребца, масть которого Шетарди некогда назвал «soupe аu lait», и, преодолев робость рассуждением, совершить подвиги, да, тогда она неутомимо повела бы своих доблестных солдат на самый Берлин... Но она?.. Стара и... больна!.. Фермору приказать?.. После Цорндорфа Фермор потерял сердце, и были такие «эхи»: он благоговеет перед прусским королем... Фермор немец... А разве возможно, чтобы ворон выклевал глаза ворону? Императрица слушает Воронцова. У нас нет ни флота, ни экспедиционного корпуса. Просьбу Лопиталя надо отклонить... Наступать в Пруссию можно, только убрав Фермора. Весной 1759 года государыня отозвала графа Фермора и назначила на его место графа Петра Семеновича Салтыкова. Он был, по крайней мере, русским, и государыня хотела ему верить. В белом ланд-милицком кафтане, седенький, маленький, простенький старичок откланивался государыне в Зимнем дворце перед отъездом в армию. В прошлом у него не было никаких боевых заслуг... Будут в будущем! Салтыков успокоительно кудахтал государыне о том, что бояться неприятеля нечего. Это она и сама знала. — Ты, матушка государыня, не волнуй своего сердца. Мы его захватим. Я понимаю, как отец твой, батюшка Петр Великий, учил: «Штык! Быстрота!..» Неприятель-то думает — ты далече, а мы удвоим шаг богатырский да и нагрянем на него... Ты, матушка, не беспокой себя... Неприятель не ждет, а мы на него из лесов дремучих, через топи, болота и падем как снег на голову. И — повелишь, самый Берлин тебе, вот как возьмем. У страха глаза велики, а наши его во как знатно напугали. Русские прусских всегда бивали. — Сущая курочка,— сказала про него государыня, когда кончилась аудиенция и она осталась вдвоем с Воронцовым.— Ну, да никто, как Бог. 20 июля эта «курочка» наголову разбила армию короля под Кунерсдорфом, подле Франкфурта-на-Одере. Под самим лютым королем было убито две лошади, его платье было пробито пулями. Он едва ускакал, конвоируемый ротмистром Притвицем с сорока гусарами и преследуемый казаками. Вот, едва и короля не захватили в плен! И опять все затихло, и что-то очень уже рано отошли на винтер-квартиры. В январе 1760 года фельдмаршал Салтыков лично приезжал в Петербург с докладом императрице. Опять «кудахтала» «курочка», как старая няня утешает ребенка, рассказывая государыне, как все будет хорошо. — Мы, матушка государыня, шуваловские гаубицы ноне оставили. Проку большого с них не вышло. Все одно как наша двенадцатифунтовая пушка картечь на сто пятьдесят сажен несет, так и она такожде. Правда, тяжела, матушка, весу в ней восемьдесят пудов. Ну да мы ее заменяем единорогами полупудовыми, весу в нем всего тридцать пудов, а картечь несет не хуже старой пушки... Я, матушка государыня, ныне всю армию пересмотрел. Обсервационный корпус расформировал — вместо него будет три полка артиллерии. Полки пехотные остаются в двухбатальонном составе... Людей, матушка, нехватка большая. Царевич Грузинский из Риги тугонько подает рекрутов для третьих батальонов, да их еще и учить всему надо. — Ты как армию оставил? Всем ли снабжена?..— спросила государыня. У ней от «кудахтанья» «курочки» кружилась голова. Она теперь говорила ясно, но стала пришепетывать, опухший язык ей мешал, и это ее смущало. — Стоит, матушка государыня, армия так: как водится, впереди авангард, за ним главные силы. В главных силах первая дивизия Фролова-Багреева, вторая Вильбуа и третья князя Голицына. Позади тыловой корпус графа Румянцева. От Торна до Эльбинга прикрылись форпостами, сторожевые разъезды казаки чинят, везде казацкие маяки соломенные поставлены. Ныне, матушка, нам нелегко, сама, чаю, знаешь, какая ныне длинная у нас коммуникация. Охранить ее много войска надобно, для удара почти что ничего не остается. Государыня пожевала губами. — Ты мне, Петр Семенович, скажи, что надумал?.. — С тем и приехал, матушка государыня, чтобы ты мой план апробовала. — Какой же у тебя план?.. — Я так располагаю: армия моя в составе шестидесяти тысяч человек, не переходя Одера и избегая генерального сражения, утверждается в Померании и приводит неприятеля в изнеможение. — Да приведет ли, Петр Семенович?.. Как же без сражения-то привести ее в изнеможение?.. Не зарезав курицы, супа не сваришь. Неприятель-то, чаю, не маленький, тоже, поди, ученый. — Сие как Бог поможет, матушка государыня, как Господу угодно будет. — Сие точно... Но только говорится, Петр Семенович: на Бога надейся, а сам не плошай. Как дальше? — Дальше, матушка государыня, как лето настанет, начнем кампанию, займем Данциг, овладеем Кольбергом и по приближении к Одеру будем показывать намерение перейти его и овладеть Берлином. — Я, Петр Семенович, баба и воинским хитростям не учена. Мне твои слова непонятны и нерадостны. — Что, матушка государыня?— встревоженно «закудахтала» «курочка». — А вот что сие обозначает: «показать намерение» овладеть Берлином. — Оно значит?.. значит... демонстрация, матушка государыня. — Ты меня, пожалуй, Петр Семенович, словами не глуши... Ты мне — возьми Берлин... Утешь меня, свою государыню. — Да ведь, матушка государыня... Я бы и рад... Душою бы рад, да я же не один... Вот австрийцы свое требование предъявляют, чтобы я шел к Одеру между Франкфуртом и Глогау и искал рандеву с их армиею Лаудона... Как же мне тут быть? — А быть так, как указала тебе государыня: взять Берлин и окоротить лютого короля. Эта мысль, взять Берлин, владела теперь государыней. Ей хотелось, может быть, даже назло своему племяннику, о котором она в частных разговорах не отзывалась иначе как с досадным восклицанием: «Племянник мой урод, черт его возьми...», с триумфом войти в Берлин, присоединить и этот город к своему Прусскому королевству. Иван Иванович Шувалов не раз просил императрицу сделать его князем Прусским. «Вот возьмем Берлин, тогда и пошлю тебя, как Кирилла Разумовского послала гетманом в Малороссию, только не глупи так, как он»,— смеясь, говорила государыня. Она ждала лета и начала кампании, ждала побед и удачи. Это ожидание помогало ей преодолевать болезнь, поддерживало ее стареющее тело. Когда к ней приходил Шувалов, он говорил ей, что, как только вся Восточная Пруссия будет занята русскими — вся Германия будет у ее ног. — Молчите,— улыбаясь, отвечала государыня,— совсем дитя; мы ее еще не имеем, и как еще мы далеки от этого. Сама же мечтала подарить Пруссию своему фавориту, как некогда подарила Малороссию брату своего бывшего фаворита. Но лето проходило, армия бесцельно маневрировала, ища соединения с австрийским главнокомандующим Лаудоном, а тот, по-видимому, считал воинским искусством избегать встречи с противником. Настала осень. Поднялись западные ветры, взбугрили, взъерошили Неву, стало заливать водой набережную Зимнего дворца, холодно стало в дворцовых покоях, и опять сильно стали мучить государыню лихорадки. В начале октября дошли до Петербурга слухи — «наши в Берлине»... Императрица оживилась. Иван Иванович хотел уже трезвонить по всем церквам столицы, сзывая к благодарственному молебну, и палить из пушек, но государыня удержала его: «Подождем курьера от армии...» 8 октября, утром, когда она еще в пудромантеле сидела у зеркала и парикмахер с девушками возились подле нее, ей доложили: «Генерал-майор Панин от армии...» Императрица взволновалась. Краска прилила к ее лицу и не отливала, ложась пятнами на щеки, шею и нос. Она торопилась наложить белила и все была недовольна своим видом. Она послала за Алексеем Разумовским, Иваном Шуваловым и Михаилом Воронцовым. «Пусть при них... при них, ее сподвижниках и любимцах, доложат о триумфе и славе русского оружия...» Только через два часа она вышла к ожидавшему ее генералу Петру Ивановичу Панину. Тот в дорожном мундире, со следами пыли и грязи, которую не могли отчистить и оттереть, встал ей навстречу с золоченого дивана и на бархатной подушке поднес большие железные ключи. — Итак... В Берлине?.. Из Берлина?..— сказала государыня, колышась широкими фижмами своей «самары», быстро подходя и обнимая Панина. — Ваше императорское величество... — Постой... Я позову Алексея Григорьевича, Михаила Илларионовича и Ивана Ивановича, пусть послушают... Она позвонила в серебряный литой колокольчик. Когда приглашенные ею вошли, она попросила всех садиться лицом к окну, сама — она теперь боялась дневного света — села в кресло у маленького затейливого столика. Перед собой положила ключи Берлина. — Ну, говори... В Берлине?.. — Ваше величество, в ночь с тридцатого сентября на первое октября моя дивизия последнею оставила Берлин и отошла к Франкфурту. — Оставила Берлин,— глухим голосом сказала государыня. Она обеими руками взялась за ручки кресла. Лицо ее густо налилось кровью, и под слоем белил было видно, как потемнело оно.— Но... почему?.. — По приказанию фельдмаршала Салтыкова. Фельдмаршал узнал, что король спешит на выручку столицы, и послал мне приказание: «Тотчас же генералу Панину с первою дивизией отступить...» — Но... почему он сам не стал спешить к Берлину?— с гневом воскликнула императрица. «Сущая «курочка»,— подумала она. Но сейчас же овладела собою и наружно спокойно сказала:— Рассказывай все от самого начала. Ты ведь всему был смотрителем и участником. — Первого сентября граф Салтыков заболел и сдал командование Фермору, оставаясь при армии. Мы передвинулись в Королат и стали делать демонстрации на левом берегу Одера. Чтобы прочно овладеть Берлином, надо было взять Глогау, а у нас для сего не было осадной артиллерии. — Всегда у нас чего-нибудь да и нет. О чем думают!..— вырвалось у императрицы. — Был собран военный совет и решено произвести нападение на Берлин отрядом графа Тотлебена, который подкрепить корпусом Чернышева. Главным же силам следовать по обеим сторонам Одера на Кроссен и действовать смотря по обстоятельствам. — Почему не всеми силами?.. Странные распоряжения! Вот лютый король никогда совета не созывает, но все сам один решает,— тихо сказал Воронцов. Императрица посмотрела на него прекрасными, налитыми мучительной скорбью глазами. — Дальше,— сказала она. — Пятнадцатого сентября Тотлебен и Чернышев двинулись на Берлин, и двадцать первого Тотлебен был у стен города, а Чернышев в одном переходе у Фюрстенвальде. Граф Фермор получил сведения, что в Берлин с севера идут подкрепления, и приказал мне, бывшему у Губина, идти распашным маршем в Фюрстенвальде. Двадцать девятого сентября Салтыков с армиею подошел к Франкфурту и вступил в командование армией. — Ось подивиться!.. На що было вступать? Всегда чего-нибудь напутает,— сказал с хохлацким спокойствием Разумовский. — Двадцать второго сентября Тотлебен пытался напасть на Берлин, но нападение не удалось, и он отошел к Копенику, где уже был Чернышев. — Сие — «пытался напасть» — подлинно великолепно...— сказала государыня.— С такими воеводами далеко не уйдешь. Мой отец не пытался нападать, а нападал... Ну, дальше... — Граф Фермор приказал Чернышеву вторично атаковать Берлин, но без риска. — Что сие значит, Петр Иванович?.. Где же на войне бывает без риска?.. Ну, продолжай рассказывать, как вы без риска атаковали,— с больной иронией сказала государыня. — Мы узнали, что в Берлине под начальством принца Виртембергского сосредоточен корпус в двадцать шесть батальонов пехоты и сорок один эскадрон конницы, всего четырнадцать тысяч человек. У Чернышева на правом берегу реки Шпрее было двадцать три батальона и восемнадцать эскадронов, всего пятнадцать с половиной тысяч. У Тотлебена на левом берегу реки Шпрее восемь с половиной тысяч и около четырнадцати тысяч австрийцев Гюльзена. — Есть уже такие «эхи», что оные жесточе всех себя показывали в Берлине. Грабили, как истые варвары, за чужой спиной,— сказал Шувалов. — Город Берлин окружен большими предместьями. На правом берегу Шпрее — Шпандау, перед Королевскими воротами и Штритау. Все сие в каменных домах и окружено палисадом. Попасть можно только через шесть укрепленных ворот. — Батюшка мой и не такие крепости бирал,— с тихим вздохом сказала государыня. — На двадцать восьмое число сентября граф Чернышев решил атаковать город четырьмя колоннами: Пальменбаха, Лебеля, князя Долгорукова и Нумерса. Гусарам Подгоричани и казакам Краснощекова было приказано охранять правый фланг и тыл колонны Пальменбаха. Кирасиры и конногренадеры шли в интервалах меж колонн. Мы должны были начать движение в семь часов утра, после пробития «тапты» и трех выстрелов брандкугелями вверх. В приказе значилось: «Сию атаку наисовершеннейшим образом произвести и всякой в своей части наиспособнейшее к тому промыслить и исполнить, дабы заслужить тем высочайшую милость императрицы и удержать ту славу и честь, которую оружие монархини российской чрез такое долгое время сохранило». — Что же не удержали?..— чуть слышно, качнув головою, сказала государыня. — Невозможно довольно описать вашему величеству,— продолжал Панин,— с какою нетерпеливостью и жадностью ожидали войска сей атаки. Надежда у каждого на лице обозначилась. — Я, и слушая тебя, сама не своя. — Вечером посланы были в главную квартиру генерала Фермера очередные ординарцы, и под утро они вернулись. Атака Берлина была отменена. — Как?! Государыня с прежней своей девической живостью вскочила с кресла и прошлась по комнате. Все встали. Глубокое молчание было в покое. Сквозь окна было слышно, как порывами налетал и гудел ветер и плескались о набережную волны Невы. Государыня остановилась спиной к окну и глухим голосом спросила: — Что же случилось?.. — Граф Тотлебен вступил в переговоры с почетными гражданами Берлина и подписал капитуляцию. Город сдался без боя. — Как он смел подписывать какое-то соглашение с врагами Родины?..— с гневом, сжимая кулаки, сказала государыня.— Что же сие?.. Измена?.. Что же за такая была оная капитуляция?! — Берлин уплатил контрибуцию в полтора миллиона талеров. — Торгаши, а не солдаты!.. Им деньги дороже славы!.. Но вы-то вошли, по крайней мере, в Берлин и, не трогая города и жителей, уничтожили военные запасы... — Мы вошли в Берлин... Мы очистили военные склады и арсеналы, да там почти что ничего и не было, взорвали два литейных и один ружейный заводы и шесть пороховых мельниц на Шпрее... Но купец Гоцковский выпросил у Тотлебена, чтобы не трогали королевских фабрик, и в том числе суконной, одевавшей всю армию короля... Также мы обязались не трогать Потсдамского дворца. — Для наших генералов оный святыня большая, нежели дворец Зимний,— вырвалось у Шувалова. — Казаки полковника Краснощекова ворвались в Шарлоттенбург, разграбили и сожгли его. Они захватили мундир лютого короля, синий, с красными обшлагами, с серебряным аксельбантом и шитой звездою Черного Орла, пару перчаток, его белье... — Королевские подштанники мне мало интересны,— пренебрежительно и брезгливо сказала государыня. — Они вместе с австрийцами уничтожили драгоценную коллекцию антиков, доставшуюся королю от кардинала Полиньяка. Пруссаки отступили на Шпандау, и граф Фермор послал меня с моими гренадерами и казаками Федора Ивановича Краснощекова преследовать неприятеля. Мы настигли арьергард генерала Клейста и знатно порубили его. Батальон егерей Вунша был нами окружен и сдался нам. Я шел дальше, настигая главные силы, когда в ночь на тридцатое сентября получил приказание спешно отойти от Берлина и идти на Франкфурт. Панин замолчал. Государыня продолжала стоять у окна. Она окинула усталым, измученным взглядом всех, бывших в зале, и обратилась к Воронцову: — Михаил Илларионович, скажи, что же? Сие измена?.. — Ваше величество, о графе Тотлебене давно «эхи» ходили, что он в сношениях с прусским королем. — Что уже говорить о сем, Михаил Илларионович!.. Племянник мой, урод, черт его возьми совсем, говаривал не раз: «Король прусский великий волшебник, он всегда знает заранее наши планы кампании». — Союзники наши впрямь подумают, что мы только умеем города жечь, а не брать,— сказал Шувалов. — Пусть их думают, что хотят,— усилием воли овладевая собой, спокойно сказала императрица.— Важно не мнение о нас союзников, а наше собственное. Все сие ужасно. Суд и военная коллегия разберут вины Тотлебена и Салтыкова... Доблестно сражавшихся я награжу по заслугам. Тебя, Петр Иванович, не забуду... Алексей Григорьевич,— обернулась государыня к Разумовскому,— съезди, пожалуй, в арсенал, отбери клинок хороший златоустовский и прикажи гравировщику надпись с моим подписом сделать: «Божиею милостью мы, Елизавета I, императрица и самодержица всероссийская»,— ну, знаешь, как всегда,— «жалуем сею саблею походного атамана войска Донского полковника Федора Ивановича Краснощекова за... Берлин»?.. Нет!.. Что уж!.. Где уж Берлин!.. К черту Берлин!.. Был и нету Берлина!.. Сдали, проклятые изменщики!..— «за его подвиги и верные и полезные службы»... И подпись — «Елизавет»... Моею рукою... Императрица поклонилась и с темным, налитым кровью лицом, шатающейся, усталой походкой пошла в свои покои. По всей России с большим торжеством объявили о взятии Берлина, войскам были розданы награды. Наружно ничем и никак императрица не показала своего недовольства. Берлин — была мечта императрицы на закате ее дней. Взять Берлин, «окоротить» лютого короля, передать в завещании престол своему внуку, маленькому Павлу Петровичу, назначив регентшей великую княгиню Екатерину Алексеевну,— вот что считала Елизавета Петровна своим долгом перед Россией. Но по слабости человеческой все откладывала писание завещания до завтра. Все казалось ей, что здоровье, бодрость и молодость к ней еще вернутся. Взять Берлин и «окоротить» короля казалось делом простым и легким. Императрица знала, в каком отчаянном положении находился Фридрих. Он рассчитывал уже на помощь турок, искал какого угодно мира. Он думал только о том, чтобы не потерять всего и сохранить хотя бы остатки прежних владений, пускай даже не оружием, но переговорами. Он уже не верил в войска и в победу над русскими. Его мог спасти, по его собственным словам, только «его величество случай». Берлин сорвался... Императрица знала, что ее союзница Франция не хочет, чтобы Пруссия стала русским владением. В Петербурге зашныряли официальные посланцы и просто темные личности, пошли «эхи» — о подкупе Бестужева, в коллегии иностранных дел торговались, предлагая заменить Пруссию одним из польских владений, хотя Польша в коалиции не участвовала. Это казалось прямому, открытому, солдатскому сердцу императрицы гнусным и возмущало ее. Она видела измену союзников, их зависть и недоброжелательство, она убеждалась в продажности своих генералов и самых приближенных вельмож, это расстраивало ее, и к ней вернулись былые страхи долгих, зимних петербургских ночей. Призраки прошлого, которые ей удалось было прогнать своими успехами, победами ее войск, весельем балов и маскарадов, гуляний и каруселей и охот, снова появились. Страшной казалась ей ее высокая большая опочивальня. Так живо представляла она себе «ту» спальню, что вдруг озарилась светом свечей внесенного солдатом канделябра, где заметались потревоженные тени и где увидела она насмерть перепуганное лицо Анны Леопольдовны. Она казалась самой себе теперь такой одинокой и всеми покинутой. Она приблизила к себе оттолкнутую ею было великую княгиню Екатерину Алексеевну, большою радостью было для нее, когда к ней приводили ее восьмилетнего внука, милого «Пунюшку» — Павла Петровича. Она ласкала его мягкие волосы, радовалась его остроумным ответам и, пытливо вглядываясь в его глаза, искала в них «искру Петра Великого». Берлин, измена Тотлебена, непростительная трусость Салтыкова сломили ее уже сильно надломленное здоровье. Чаще и сильнее стали кровотечения, лихорадки неделями не оставляли ее, но главное — ее красота ее покидала. Она подходила к бюро из карельской березы с бронзовыми украшениями, доставала лист пергамента, на котором четким, красивым, каллиграфическим почерком была выписана последняя ода Ломоносова на день восшествия ее на престол 1761 года. Опустив потухшие глаза, она читала: Владеешь нами двадцать лет, Иль лучше льешь на нас щедроты... Императрица подняла глаза. Ее мысль унеслась куда-то далеко. «Двадцать лет!.. Как скоро миновало время!.. Как было не пройти и ее красоте и ее молодости? Целая жизнь прошла... Жизнь прошла... Прошла... И впереди?..» Рассеянно и бездумно побежали глаза по длинным, певучим, плавным строфам, где вся жизнь ее отражалась как в зеркале. «Да, все сие так... Так, кажется, и было... Только?..» Глаза остановились, прочли, перечли, потемнели, тяжкая мысль в них проблеснула. От стрел российские Дианы Из превеликой вышины Стремглавно падают титаны. Ты, Мемель, Франкфурт и Кистрин, Ты, Швейдниц, Кенигсберг, Берлин, Ты, звук летающего строя, Ты, Шпрея, хитрая река, Спросите своего героя: Что может росская рука?.. Великая Елизавет И силу кажет и державу; Но в сердце держит сей совет: «Размножить миром нашу славу И выше, как военный звук, Поставить красоту наук...» «Неправда!.. Ложь!.. Лесть!.. Все сие было и прошло... Сейчас ей ничего не надо.— Она бросила листы в ящик и захлопнула бюро.— Как оное все далеко от нее. Берлин? Шпрея — хитрая река?.. Три дня!.. Всего три дня!.. Стоит ли писать о сем?.. Слава русского оружия — дым!.. А вся жизнь не те же ли три дня?.. Все суета сует!..» Теперь часто, проснувшись утром и сделав свой туалет, государыня снова ложилась в постель и лежала, никого с делами не принимая. Приходили придворные дамы, рассказывали петербургские «эхи»,— она не слушала их. Иногда в спальню призывали итальянского тенора Компаньи, вносили клавикорды, и, полузакрыв глаза, государыня слушала нежный голос, певший итальянские песни. К вечеру гости удалялись. Государыня продолжала лежать на спине с высоко поднятой на подушках головой, с открытыми глазами. Подле в кресле сидел Алексей Григорьевич Разумовский. Он опять стал для нее самым дорогим и близким человеком. Часы шли, унося время... и жизнь. Государыня тяжко вздыхала. — Ты бы заснула, моя мамо. — Не могу, Алеша. — А що... Нема сна?.. — Ушла, Алеша, моя красота. А ушла красота — и жить что-то не хочется. — О, чаривниченько моя, ты все так же прекрасна... Всякому овощу свое время... Ты еще прекраснее стала. Посмотри, как гарна природа осенью, еще лучше, чем летом... Она улыбнулась его ласковым словам. Бесконечная печаль была в этой улыбке. — Пусто, Алеша, кругом. Не верю я больше ни людям... ни себе. Хотела я сделать большое дело. России послужить хотела... По отцовскому следу хотела идти... И что же?.. Пусто... Пусто... Ничего не сделано... Ничего нет. — Добре!.. Подивиться!.. Такого прекрасного царствования и при отце твоем, Петре Великом, не было. Е, ни, треба знати, що было, когда ты была еще цесаревной. Смертную казнь ты, моя мамо, отменила. Сколь многим сиротам слезы тем самым утерла. — А отсечь руку, вырвать ноздри?.. Легкое ли то дело?.. Разве что женщин лютой казнью не наказывала. — Таможни внутренние убрала. Дворянский банк устроила... Доимочную канцелярию упразднила... Финансы гарненько поправила. — Пропивают денежки дворяне. Сама я их в роскошь да в расходы втянула, за Версальским двором гоняючись. — Е, чаривниченько моя!.. Не только пропивают... И учатся. Московский университет, ось подивиться, какие науки! — «Науки юношей питают, отраду старцам подают»,— тихим голосом грустно как-то продекламировала государыня.— Дай Бог, чтобы на пользу те науки пошли. Я хотела, чтобы на пользу. Не верю я Ломоносову... Все сие лесть... — Академия художеств... Театр... Первая гимназия для дворян и разночинцев... ось подивиться!.. — В Казани. — А що в Казани?.. Со временем и в других городах поставишь, моя мамо. Лиха беда — начало. — Тяжело, Алеша, крестьянам живется. Нос вытянешь — хвост завязишь. Хотела дворянам помочь — крестьян обременила. — Э, мамо!.. А каков Петербург учинила?.. Красоты-то сколь много! — Да что ты, Алеша, точно слово посмертное, похвальное надо мною говоришь, заслуги мои поминаешь. Даже страшно мне стало с того. И замолчала надолго. Было слышно, как в ночной тишине падал с тихим шорохом со свечей нагоравший воск. Ночь медленно и печально шествовала по дворцу. За ширмами истопник принес дрова и свалил их на пол. Он стал растапливать печку. Запахло сосновым, смоляным дымком, загудело вдруг занявшееся пламя, задребезжала бронзовая заслонка. Истопник, неслышно ступая, ушел. Государыня повернулась с лицом к Разумовскому. Слезы блистали на ее темно-синих глазах. — О чем ты, мамо?.. Ай неможется? — Чувствую... Потухает во мне искра Петра Великого. 12 декабря 1762 года у императрицы открылась жестокая рвота с кашлем и кровью. Врачи Мунсей, Шиллинг и Крузе пустили ей кровь. Весь организм императрицы был воспален. Жар долго не унимался, но 17-го неожиданно последовало улучшение. Государыня приоделась и вышла в рабочий кабинет. Она вызвала к себе графа Адама Васильевича Олсуфьева и продиктовала ему сенатский указ с повелением освободить многих заключенных и изыскать средства к отмене налога на соль. — Бог посылает мне выздоровление,— сказала она.— Мой долг отблагодарить Господа и дать облегчение народу. Сие незамедлительно надо исполнить. Остаток дня она провела в молитве и в беседе со своим духовником. — Рождество Христово близко,— сказала государыня.— Так хотелось бы дожить... Будь ко мне поближе... Может, еще сподоблюсь приобщиться Святых Таин. Вечером 23 декабря послали за духовником. Государыне опять стало хуже. Она приобщилась и после тихо лежала. К ней привели Пунюшку, она приласкала его, но как-то равнодушно и безразлично и закрыла глаза. В Сочельник ее соборовали. После соборования государыня почувствовала себя крепче и приказала позвать великого князя, великую княгиню и графа Олсуфьева. — Адам Васильевич,— сказала она.— Слушай и запиши.— Потом обернулась к великому князю и глубоким голосом сказала: — Петр Федорович, последние минуты жизни моей настают. Я много для тебя сделала и многое тебе простила. В благодарность за сие обещай мне никого из моих не обижать. А в особенности побереги графа Алексея Григорьевича Разумовского и камергера Шувалова... И всех, кто на моей службе находился, считай верными слугами. Предай забвению, если что тебя в них огорчало... Великий князь заплакал и сказал, всхлипывая: — Обещаю все приказания вашего величества исполнить точно и неизменно. — А теперь покиньте меня все... Хочу быть одна... Надо все обдумать. Оставшись одна, государыня лежала в крайней сосредоточенности. Кто знал ее близко — знал — она «преодолевала страх смерти рассуждением». Вечером опять около ее постели собрались все близкие, и государыня так спокойно, как будто это касалось кого-то другого, отдала все распоряжения о своем погребении. 25 декабря, в 4 с половиной часа пополудни, когда стала зимняя ночь и только-только начали зажигать на набережной фонари, императрица Елизавета Петровна на пятьдесят третьем году своей жизни тихо угасла. Великий князь с великой княгиней, граф Разумовский и врачи были в это время у постели умирающей. В соседние залы были созваны сенаторы, высшие сановники. Когда Елизавета Петровна с последним вздохом закрыла навеки глаза, запертые двери в ее опочивальню были растворены настежь, и старший сенатор князь Трубецкой объявил на весь притихший зал: — Государыня императрица Елизавета Петровна в Бозе почила. Тихий шорох пронесся по зале. В группе иностранных представителей шептались: — Его величество случай пришел на выручку королю Фридриху в последнюю минуту. Никто не сомневался, что со смертью государыни, кончилась и война с пруссаками. Рыдания и плач раздались в зале. Великий князь вышел из опочивальни умершей и, прямой и суровый, не отвечая на низкие поклоны, ни на кого не глядя, прошел в домовую церковь. Великая княгиня осталась при теле императрицы и заперла двери в приемную. Врачи стали готовить тело государыни для выставления его народу. Через три часа двери покоев государыни были снова раскрыты настежь. Собравшемуся к этому времени народу было разрешено поклониться государыне. Чины двора, сенаторы и академики потянулись в опочивальню, где на постели, среди свежих цветов, между вазонов с гиацинтами, которые любила государыня, лежало прибранное ее тело. Опавшие щеки были слегка подкрашены, посиневшие маленькие губы таили скорбную усмешку, и в колыхающемся пламени свечей дрожали тени черных ресниц. Великая княгиня сумела мертвой государыне вернуть ее былую красоту и прелесть женского обаяния. Вся в черном и в длинной черной траурной вуали, она стояла в головах, устремив печальный взгляд на лицо почившей. Один за одним выходили в аванзалу поклонившиеся покойнице. Академик Ломоносов вышел последним. Его большое помятое лицо было заплакано. Глаза в красных, набухших слезами веках горели огнем вдохновения. Он остановился в дверях, протянул руку к смертному одру и медленно, слово за словом, стал бросать во внезапно притихшую залу свое последнее прощание: — Се Елизавета!.. Петра Великого великая дщерь... благочестивая... щедрая... мужественная, великодушная, всемилостивейшая... самодержица... моя избавительница, защитница... просветительница... слава моя, вознесшая славу мою... во гроб снисходит!.. Рыдайте, области, насладившиеся кроткой ее державой, в слезы обратитесь, великие мои моря и реки!.. Все верные мои чада, к Богу возопийте!.. Он зарыдал. Ему рыданиями ответила толпа. — Упокой Спасе в вере к Тебе представльшуюся. И царствия твоего сопричастницу сотвори, на Тя — бо упование возложи, человеколюбе...— Ломоносов опустился на колени, припадая к полу в долгом земном поклоне. Блестящее и красивое царствование дочери Петра Великого было окончено. Четыре года Рита Ранцева с племянницами Разумовского Августой и Елизаветой прожили в Риге. Война мешала ей ехать дальше сухим путем, ехать морем боялась. Она жила на городской площади у трактирщика и всякий раз, как входила под большие ворота, где в темном своде висела черная доска с фамилиями жильцов, невольно взглядывала на нее и улыбалась. «О, людская тщета!..» На доске четко мелом было выведено немецкими буквами: «Госпожа Ранцева и принцессы Августа и Елизавета Таракановы». «Хороши принцессы,— думала Рита.— Козацкие дети...» Но, памятуя просьбу Разумовского и слова императрицы, держала и воспитывала девочек, как принцесс. 28 декабря 1762 года Рита была разбужена медленным и глубоким погребальным звоном. Начали в православном соборе, отозвались на колокольне лютеранской кирки, потом зазвонило било католического костела. «Бам, бам... бам-бен-бам... бен-бан-бам...»,— плыло и разливалось над городом. Из «С.-Петербургских ведомостей», с опозданием приходивших в Ригу, Рита знала о болезни государыни. Но последний бюллетень от 17 декабря был очень благоприятный. Императрица поправлялась. Она была не так стара... Впрочем, звон мог быть и по другой причине — могли быть погребения чинов русской армии, ежедневно десятками умиравших в рижских больницах. Смущала лишь слишком большая торжественность перезвона. Он усилился, стал менее печален, еще более внушителен и торжествен. Рита взяла девочек и пошла к православному собору. На улицах было полно народа. С моря дул теплый ветер. Зима была гнилая. Снег таял. От знакомых немцев Рита узнала: императрица Елизавета Петровна скончалась, на престол вступил император Петр Федорович. В соборе было тесно. Впереди в расшитых золотом кафтанах стояли чины штаба царевича Грузинского, заведовавшего армейским тылом, и командиры и офицеры формировавшихся в Риге батальонов. Трезвон умолк. На амвон вышли священники, и старший из них протоиерей рижского собора прочитал форму клятвенного обещания, которое приглашались все верноподданные приносить и подписывать с восьми часов утра. Искушенная в придворной политической игре, Рита внимательно слушала слова присяги: «Клянусь... его императорскому величеству... и по нем по самодержавной его величества императорской власти и по высочайшей его воле избираемым и определяемым наследникам... верным подданным быть...» Опять, как в те страшные дни, когда скончалась императрица Анна Иоанновна, будущее оставалось темным и неизвестным. Как тогда были обойдены родители императора Иоанна Антоновича, так теперь ни слова не говорилось о малолетнем наследнике Павле Петровиче и о его матери императрице Екатерине Алексеевне. Новое царствование начиналось с какого-то страшного внутреннего семейного надрыва в императорской семье, и Рита, может быть одна из немногих, почувствовала его. Начался молебен. Дьякон взмахнул орарем и, справляясь по написанному листочку, возглашал: — О благочестивейшей, великой государыне нашей императрице Екатерине Алексеевне и о благоверном государе цесаревиче и великом князе Павле Петровиче... Петр III был верен себе: наследника по нем не было. Наследником мог быть кто угодно, кого он назначит... Хотя бы король Фридрих II... Рита была потрясена. Бедная Россия! Несчастная императрица Елизавета Петровна!.. Рита хотела рассеяться и продумать, что же произошло?.. День яркий, точно весенний, манил на прогулку. Девочки просили не возвращаться домой. Небо было голубое, в белых облаках, ветер, пахнущий морем, рвал дымы труб, гулкие голоса неслись по тихим улицам, мягкий снег в темных лужах блистал, песок на дощатых панелях хрустел под ногами — все было точно на масленой, а не в Рождество. Рита вышла маленькими узкими уличками на широкий Петербургский тракт. Ей навстречу от Двины шла густая пехотная колонна. Светло-синие епанчи рекою заливали дорогу. Сзади до самого горизонта тянулись обозы. Знамена были свернуты в чехлах. Фурьерские значки пестрыми бабочками трепетали над ротами. Передний батальон, бодро покачиваясь, шел в ногу. Песенники заливались перед ним. Слишком знакома была песня Рите. Она издали узнала и мотив и слова: — Солдатушки, бравы ребятушки, Кто вам краше света? — Краше света нам Елизавета, Во-от кто краше света!! Песенники начали повторять припев, когда какой-то человек подошел к ехавшему впереди на лошади офицеру и что-то сказал ему. Офицер махнул рукой песенникам, те на полуслове оборвали песню. Офицер снял медную шапку и перекрестился. Колонна поравнялась с Ритой. Та взглянула на ехавшего перед батальоном майора, схватилась за сердце и остановилась. На худой, косматой, запотелой, дымящей паром лошади, в длинной оборванной голубой епанче ехал Лукьян Камынин. Он даже не посмотрел на Риту. Его голова была опущена. Шапка с медным налобником имела пулевую дырку. Из-под нее седыми космами выбивались волосы, не прикрытые париком. Он ехал слишком большой для своей лошади, опустившись в седле и едва не доставая длинными ногами до земли. На ногах были рваные подопревшие башмаки. На щиблетах не хватало пуговиц. Широкий медный строй барабанщиков, валторнистов и гобоистов шел за ним. Дальше шли гренадеры. Рита, привыкшая к прекрасной одежде и «позитуре» петербургских полков, не узнавала полка своего брата. Епанчи на солдатах были оборванные, закоптелые и обожженные в пламени костров, у многих гренадер на ногах были лапти. Были и босые, шедшие в одних темных онучах. Тяжелый запах пота, дыма костров, кислой вони мокрого сукна, прели, точно трупный запах, шел вместе с колонной. Длинные ружья были завалены на плече за ухо и, сталкиваясь, звенели штыками. Люди сбились с ноги и шли с глухим говором. Шнап-саки у кого из телячьей кожи, у кого из холста придавали солдатам вид нищих богомольцев. Рита видела в солдатских рядах безруких, сержант при втором плутонге ковылял на деревянной ноге. Но страшнее всего были лица. Темные, исхудалые до костей,— будто то черепа были под медными гренадерскими шапками,— без париков, с прядями грязных, нечесаных волос, с большими голодными, мрачно горящими глазами, они говорили о тяжких страданиях, о пережитом, не знаемом другими людьми ужасе. Не такими представляла себе Рита победителей Фридриха, бессмертных гренадер, кого мало было убить, надо было еще и повалить. Первый батальон прошел. За ним шла такая же косматая, дымная голодная лошадь., На ней сидел майор. Это был седой старичок. У него не было уха, и темный шрам от затылка до низа щеки придавал его лицу страшное выражение. Он равнодушными глазами посмотрел на Риту и на девочек, обернулся к мушкетерам и сказал шепеляво беззубым ртом: — Цорндорфскую!.. Рита пошла за батальоном. Она со страхом и волнением слушала песню. Два голоса, один — высокий, точно женское сопрано, другой тенор, вторивший ему, начали: И мы ходили-то, солдаты.. Вся рота с необычайной силой, грозно, басами повторила — «солдаты!». Песенники запели хором: ...по колен в крови, И мы плавали, солдаты, на плотах-телах, И ручьем кровь да туды-сюды разливается, И наше храброе сердце да разгорается. Тягуче и медленно звучала песня, как похоронный марш. Солдаты тяжело шлепали по мокрому, разбитому ногами снегу. Рита вспоминала своего брата, убитого под Цорндорфом... Так вот как он был убит!.. Страшный бой стена на стену вставал перед нею. Эта песня точно завершала только что окончившееся царствование. С ним, было очевидно, кончалась и война. Солдаты шли на кантонир-квартиры. Они уносили с собой память о пережитом. О крови, ранах, страданиях, подвигах и победе. Кому нужна теперь эта победа и кто вознаградит за нее и вспомнит о ней? Не потому ли так мрачны были и слова и самый напев песни, что пели солдаты, что все — и кровь, и муки, и самая смерть — было напрасно? Два голоса продолжали. Тоска была в их страстно нежном вопле: — Тут одна рука... — Рука!! — подчеркнул хор. В первом батальоне забили барабаны. Полк входил в улицы города. Рита отстала. Она не могла идти скоро. Сильно билось ее сердце. Точно с этим уходившим от нее батальоном уходила и ее жизнь. Девочки докучали ей вопросами, она не отвечала им. С этими батальонами уходило ее прошлое, все, что связывало ее с цесаревной, с Камыниным, с солдатами... Стоило ли жить без них?.. По глубокому небу неслись белые облака. Ветер был мягок и тепел. В лужах золотыми дисками отражалось солнце и слепило глаза. Песня уже неслась издали и говорила о прошлом царствовании, о победах над лютым королем, о славном елизаветинском времени. — И где ведь пулей... — Пулей!! — ...не ймем, там грудью берем, А где грудь не бере, душу Богу отдаем!.. << Оглавление >> |