XVII
Ипполит стоял, прижавшись к стене полуразрушенного дома. Мимо него бежали солдаты и матросы. Промчался, прыгая, бледный, как полотно, какой–то штатский, и в нем Ипполит с трудом узнал товарища по партии. Ипполит не мог бежать. Сердце бурно колотилось в груди, старые ноги подкашивались. Темнело в глазах. Выстрелы еще раздавались в переулке. Он видел, как катили мимо него какие-то молодые люди пушку. Ему показалось, что он приметил среди них своего племянника Федора. Кто-то выстрелил. Федор упал. Ипполит хотел подойти и посмотреть, точно ли это был Федор, но были как пудовые ноги. Не мог оторваться от стены. Все было, как во сне, и как во сне не бывает силы встать и подняться, так не было силы пойти от дома. Серой лавиной из серого тумана надвигались серые люди. Выбежавшие из дома остановились, вдруг побросали ружья, схватили высокого тонкого артиллерийского офицера в пенсне и кинулись к Ипполиту. — Хватай их, смутьянов проклятых. Тащи по начальству, — раздавались крики. С офицера сорвали шашку и шапку, разорвали его тонкую шинельку. Бравый матрос, как клещами, сжал громадной лапищей пиджак Ипполита и, обдавая его зловонным дыханием не спавшего ночь человека, тащил к наступавшим серым людям. — Товарищи! — вопил он. — Мы ваши. Нас простить надо-ть! Разве мы понимаем что — большевики, меньшевики. Мы темный народ. — Нам, известно, что господа прикажут, — вторил ему солдат, тащивший офицера. — Вот они всему причина. — Да здравствует советская власть! — Мы, как перед Богом, — ничего. Мы и не стреляли вовсе. Серые люди забрали Ипполита, артиллериста, матросов и солдат и повели за собою. Ипполит шел в толпе матросов, красноармейцев и рабочих. Они проходили мимо того места, где упал юноша, похожий на племянника Федора, и Ипполит хотел заглянуть, он ли, но за толпой только мелькнули бледная тонкая шея и залитый густой кровью рот. Грудь часто и высоко поднималась. Белая рука, странно напомнившая Ипполиту руку Липочки, судорожно возилась по груди. — Народно-крестьянская власть! — возбужденно говорил шедший рядом с Ипполитом солдат, стараясь обратить на себя внимание еврея, ведшего латышей. — Мы всегда за народно-крестьянскую власть. Разве я, господин комиссар, сам против себя пойду? Сами судите, ваше высокоблагородие, возможно, такое действие с моей стороны? А когда приходят вот они... Я сам видел, на фонарный столб влезли и все такое кричали, что большевики угнетают крестьян. Я же их притом знаю. Все могу показать. Я все покажу... Мы, ваше превосходительство, в затмении были. А они старый человек, ученый, им и ответить надо. Шли долго. Ипполит, редко бывавший в Москве, не соображал, куда ведут. Он смотрел под ноги, на серые камни мостовой. Смешная мысль пришла ему в голову: он никогда не ходил по мостовой. Хотел сосредоточиться, обдумать свое положение. Несомненно: будут допрашивать. Надо подготовиться к ответу. Что же? — он все отдал народу. Вспомнил гимназические и студенческие годы. Увлечение народовольческим движением и собрания у Бродовичей. А где Абрам? Он последнее время все путался между ними, левыми эсерами, и большевиками. Называл себя плехановцем, возмущался террором и бегал к Горькому, писателю. Странно, большевики типографию и редакцию оставили за ним... А Соня? Соня ушла в подполье... Все мечтает вырваться за границу. Нет, они не погибнут. Гибнет шпана, как Юлия Сторе, как несчастная кузина Лиза, как он — Ипполит. «Вот он, народ, кругом меня! — думал Ипполит — кланяется, льстит, предает. Разве таким я рисовал его себе? Ему все равно — большевики, меньшевики, кадеты, царь... Царь-то, пожалуй, лучше был. А как я ненавидел царя! Как подхватил пошлейшее двустишие Сологуба, ходившее в 1905 году:
Стоят три фонаря для вешанья трех лиц; Середний — для царя, а с края — для цариц...
Восторгался сам и передавал другим. А беседы с Кругом, с Свенторжецкими, со Снегиревым! Каждый день мы углублялись в философию, и Круг днями и ночами говорил нам о своих настроениях, определяемых красками. «Я сегодня фиолетовый, и все фиолетово во мне, а вы, Ипполит Михайлович, мне рисуетесь темно-синим. Вы меня понимаете?» Ипполит его понимал. И так днями, неделями, месяцами. То у одного, то у другого, то у третьего. В кружке, где все казались поразительно умными и каждый умнее всех. А во время ссылки? Тоже потихоньку они с Азалией затаскивали к себе рабочих и говорили о России, о прошлом ее, о царе. Они сеяли семена неправды! А воспитание Тома? Вся жизнь моя была... Сплошное безделье... нет, хуже: нравственный разврат, душевная пустота. И вот теперь — смерть». Их привели в просторный сарай. Заперли. Всю ночь и весь день Ипполит провел на ногах, ничего не ел и к вечеру был голоден и слаб. Ипполит стоял, прислонившись к стене. Матросы и солдаты сидели на земляном полу. Вечерело. Часовой, красноармеец, повернул выключатель, и несколько электрических груш загорелись неярким светом. Матрос, тот самый, что тащил Ипполита, до боли сжимая его, сидел у его ног и, громко чавкая, жевал хлеб. Он отломил большую, пахучую корку и протянул ее Ипполиту. — На, — сказал он. — Пожуй, старичок, перед смертью. — Спасибо, — сказал Ипполит. — Ты не думай, — сказал матрос. — Это я не по злобе на тебя говорил. А так, с перепугу. Теперь все одно... всем равно — стенка. Ипполит ел хлеб. Никогда он не находил его таким вкусным. Он отламывал его маленькими кусочками и медленно прожевывал. «Неужели, — думал он, — это моя последняя ночь? А там что? Я не буду чувствовать больше ничего... Буду валяться на дворе и не ощущать холода ночи, не знать этого запаха хлеба и его вкуса?» В окна сарая глядела темная, непроницаемая ночь. Ветер шумел на дворе. Должно быть, надвигался дождь. «Где мы? — думал Ипполит. — Как бы хотел я повидать Аглаю... А более того — Липочку, Федю... Где-то он?.. Он был прав. С этими людьми нельзя было идти. Их нельзя зажечь нашими социалистическими гуманными лозунгами. Им — или разбой, как у большевиков...» — Или царь и Бог, — сказал бледный, худощавый артиллерийский офицер в пенсне. Ипполит вздрогнул и с испугом посмотрел на артиллериста. — Вы думаете вслух. И я вам отвечаю. Как мы ошибались, когда боролись с императорским строем. После революции я гордо вошел в партию офицеров-революционеров. На Литейной, в Петербурге, в помещении «Экономического общества армии и флота» мы устраивали митинги, мы печатали брошюры для армии «О демократизации армии», «О выборном начале», «О значении революции», «О войне до победного конца». Нам это казалось таким важным. Я был выбран начальником дивизии, и под моим начальством дивизия грабила и насильничала, а потом разошлась. Я все не унимался... И вот... Я знаю, нас расстреляют. Приму смерть как справедливую кару за измену Государю и Родине. Государю и Родине мы предпочли народ. И мы забыли, что народ без Родины и Государя — стадо зверей... Ах... так хотелось бы еще пожить и все это исправить. Я бы пошел проповедовать веру в Бога, любовь к отечеству и народную гордость!.. Как это вышло, что мы... Я ведь кончил университет... Ничего-то мы не понимали... На дворе зашумели автомобили. Двери сарая распахнулись. Латышские стрелки стали поднимать сидящих и лежащих людей и выгонять их из сарая. — Без допроса, значит, — вздохнул матрос. Его лицо стало безжизненным, зеленовато-серым. Темные, широко раскрылись глаза. Кто-то истерично рыдал в углу. Ипполит стоял рядом с офицером и пожимал его холодную вялую руку. Он уже ни о чем не думал. Со двора доносился треск выстрелов. Несколько сразу, наподобие залпа, потом одиночные: тах... тах... тара-рах... — Расстреливают, — прошептал артиллерийский офицер и низко опустил голову. Сидевший рядом с матросом красноармеец приподнялся, стал на колени, снял шапку, стал креститься и шептать молитвы. — Молись, молись, сукин сын, — сказал матрос. Вчора в Бога не веровал, а теперича «Господи помилуй» загнусавил! V, сволочь!.. — Как все это просто! — прошептал артиллерист и пожал руку Ипполита. — И никто не узнает. Ни мать, ни жена... Латыши выводили людей. Пустее становилось в сарае. Кого-то тащили. Он упирался и ругался скверными словами, понося Бога. Когда вывели Ипполита и артиллериста, на дворе было светло. Хмурое свежее утро пьянило. Накрапывал теплый июльский дождь. Едко пахло порохом и кровью. Высокая кирпичная стена тянулась шагах в пятидесяти за сараем. Густо разрослись вдоль нее крапива и репейник. Вдоль стены беспорядочно, кто, раскинув руки, на спине, кто ничком, лежали солдаты, рабочие и матросы. Животы казались вздутыми, грязные босые ноги блестели под дождевой капелью. — Товарищи, снимите сапоги! — сказал латыш, выводивший партию, где был Ипполит. Матрос, красноармеец, артиллерист и другие, вышедшие с ними, проворно сели на землю и стали разуваться. Ипполит стоял, ничего не понимая. — О чем, старина, призадумался? — крикнул на него латыш и толкнул в бок прикладом. — Сказано, скидывай ботинки. Ипполит побледнел и, неловко, неумело сгибаясь, стал развязывать шнурки. — Позвольте, я вам помогу, — сказал артиллерист и ловко, опустившись на землю, снял башмаки с Ипполита. Ипполиту было совестно и неудобно стоять в грязных белых нитяных чулках. На правом была дырка, и большой палец с желтым ногтем торчал наружу. Было что-то бесконечно унизительное в этом пальце, что отвлекало от мысли о смерти. — Становись, товарищи, к стенке. Не неволим, как хошь. Хошь лицом, хошь спиной. Идти в чулках было неудобно. Ноги скользили по мокрой земле. Жутко было проходить мимо трупов. Крапива обжигала ноги. Ипполит стал у стены. Он увидал белое здание сарая, откуда их вывели, серое небо с низко спустившимися тучами и солдат в рубахах и скатках, торопливо выстраивавшихся напротив. Маленькая черная дырочка вдруг очутилась против его глаз и, чуть колеблясь, остановилась против него. Кроме этой холодной и точно живой, глубокой, черной точки, Ипполит ничего не видал. Это длилось секунду. Но в эту секунду вся жизнь пронеслась перед ним и показалась серой, скучной, ненужной и бесцельной. Атеизм, ненависть к Государю и презрение к родине. — Мне отмщение и Аз воздам!.. «Откуда это?» — Но ответа не было. Что-то толкнуло его. Последнее ощущение было — ладони и пальцы разъезжаются по грязной, жирной земле... XVIII Абраша Гольдшмит и Саня Портнов пришли к Липочке и сказали, что ее сын, курсант Федя Лисенко, умер от ран, полученных в Малом Трехсвятительском переулке, и что хоронить его будут сегодня. Они приглашали ее в бараки на похороны. Липочка быстро собралась. Она надела на голову черный простой платок и в стоптанных сапогах проворно пошла за курсантами. — Мы на автомобиле за вами приехали, — сказал Портнов. — Мы хотим всяческую честь нашему товарищу, погибшему в кровавом бою, оказать. Липочка всю дорогу молчала. Колотилось в груди неровными ударами ее сердце. Федор был ее любимцем. Он ей напоминал брата Федю. Такой же, как Федя к матери, был он к ней ласковый, такой же чистый, приветливый, веселый. И военная жилка в нем была, должно быть, по атавизму от бабушки, Варвары Сергеевны. Он пошел в курсанты охотно, и служба в артиллерийской школе его увлекала. Известие о смерти сына пришибло, но не удивило Липочку. С тех пор, как на место Российской империи стала рабочая социалистическая республика, каждый день где-нибудь кого-нибудь хоронили убитого, замученного, растерзанного палачами нового правительства. В их громадном доме среди многочисленных жильцов то и дело недосчитывались кого-нибудь. Родные и близкие шли на поиски по дворам чрезвычаек и социалистических застенков и находили изуродованный труп. Иногда давали хоронить, иногда родных прогоняли с грубой руганью. Это зависело от того, могли ли родственники убитого дать взятку или нет и кто заведовал учетом тел при чрезвычайной комиссии. Венедикт Венедиктович за обедом рассказывал о кровавых расправах над чиновниками его ведомства, заподозренными в саботаже или контрреволюции. Маша говорила, сколько каждый день расстреливали у ее комиссара. Смерть в кровавом хмелю носилась над Москвой, семьи таяли, у Липочки другой ее сын, Венедикт, ушел неизвестно куда. У брата Феди вся семья разошлась. У брата Ипполита расстреляли тихого, задумчивого Тома. За этот год правления Ленина смерть, убийство, расстрелы, раны, муки так вошли в обиход русской жизни, к ним так привыкли, что потеряли ужас перед ними. Липочка догадывалась, что хоронить ее Федора будут не по-православному, а по — «новому». Было жутко этого «нового». Липочка не была так религиозна, как была ее мать. Религия с ее обрядами, укрепленная твердой верой в Господа, не вошла в ее душу. Религия была как бы формальностью, но было страшно без этой формальности. Каждый год она говела и приобщалась. Делала это холодно, без того подъема, как ее мать. От дней ее детства у нее еще сохранилось умиленное чувство при виде чаши со святыми Дарами, она надевала на себя светлое платье, чувствовала себя невестой Христовой и, вернувшись из Церкви, садилась за чай с просвирой в благоговейном молчании. И так же чувствовал себя и Венедикт Венедиктович, припомаженный, наряженный в мундир с шитьем и квадратными погонами надворного советника, с Анной и Станиславом в петлице. Но научить детей, воспитать их в этом чувстве она не могла и старалась делать все это, потаясь от детей. Несясь теперь на автомобиле, прыгавшем по разрытым мостовым Москвы, Липочка думала, что мать ее, Варвара Сергеевна, стояла на какой-то высоте, осиянная тихим светом. Ее дети отошли от нее, точно спустились на несколько ступеней в глубокий, темный колодезь, дети же Липочки валились в бездну, откуда не было возврата. Липочка ехала на автомобиле первый раз. И это было тоже страшно. Ей казалось, что машина и молодой еврей в военной форме, сидящий рядом с ней, — греховное, жуткое, не русское, не православное, чужое и... не хорошее. Это смущало ее, рассеивало мысли и не давало сосредоточиться на сознании ужаса смерти сына. Подле одного из бараков стоял артиллерийский орудийный лафет, запряженный четверкой лошадей. Лафет и лошади были украшены красными лентами. Автомобиль, обогнув лафет, остановился у барака, и Абраша Гольдшмит помог Липочке выйти. Он открыл двери барака, и Липочка увидела небольшую, красную от знамен и плакатов комнату, тесно запруженную народом, толпившимся подле чего-то, низко стоявшего посередине. — Товарищи, дайте пройти... Мамаша Феди Лисенко. Перед Липочкой расступились. Она прошла на середину комнаты, хотела перекреститься, стать на колени, но вместо того остановилась и замерла, испуганно оглядывая комнату и стоявший перед ней гроб. Обтянутый красным сукном гроб утопал в цветах, алых лентах и венках. Он стоял на двух маленьких табуретках. Его тесно обступила толпа молодежи. Одни стояли в шапках, другие без шапок и сосредоточенно, согия, смотрели на покойника. Федор лежал, глубоко утонув на дне узкого гроба. Из-за гирлянд алых роз и лилий, из-за больших букетов красных флоксов, маков и пионов, выдавались только белое лицо с закрытыми глазами и мертво лежащие, чисто приглаженные русые волосы. Ни венчика, ни креста, ни Евангелия не было у покойника. Он шел в могилу без «отпуста», данного священником, без молитв «со святыми упокой», без «надгробного рыдания, творяще песнь». В ногах у покойника, прислоненная к стене барака, стояла красная, обитая глазетом крышка гроба. На ней были изображены пальмовые ветви, венки, пятиконечная звезда, серп и молот. Страшными масонскими знаками, таинственными иероглифами каббалы казались ей эти непривычные на гробе изображения. Яркий цвет красного сукна пугал и отталкивал. Липочка огляделась. Все красно от знамен и плакатов. Сочно лежат белая краска и серебро надписей и эмблем. Стилизованные серп и молот кажутся египетским или еврейским знаком. Кругом звезды и маленькие веточки, точно обрубленной, пальмы. Надписи говорят о мести и о крови. «Вечная память тов. Лисенко, павшему от рук кулацких толп». «Вечная память дорогому борцу за беднейший пролетариат тов. Феде Лисенке от школы курсантов». «За тебя одного — тысяча их!» «Красные пушки будут беспощадно разить врага за тебя, преждевременно погибшего». «Погиб ты, но жив в наших сердцах»... От цветов шел душный, прелый запах. Он усиливался дыханием толпы, и к нему остро примешивался надоедный запах гниющей крови. Томило молчание. Кругом стояли десятки людей в рубашках и френчах, и никто ничего не говорил. Чего-то ждали. Липочка стояла у изголовья гроба и напряженно смотрела на белый лоб своего родного Федора. И казалось ей, что он уходит от нее иначе, чем уходили брат Andre, мать, отец... Уходил навсегда, без надежды на Воскресение. Точно этим красным цветом, надписями, эмблемами предавали его дьяволу на вечные муки. Как хотелось Липочке почувствовать возносящийся к потолку дым кадильный, услышать кроткие возгласы священника, и песнопения, и мольбы... «И вечного огня исхити!»... В красных цветах, в красных знаменах и плакатах, Федор казался ей идущим в красный огонь геенны огненной. Больно сжималось сердце. Хотелось стать на колени и умолять молодежь послать за священником, отпеть по-православному. Оглянула лица. Суровы, непоколебимо тверды, сухи, непроницаемы лица... Тупы... Поняла — их не тронешь мольбами. Они украсили покойника цветами, убрали лентами и венками — но сердца у них нет, и не поймут они скорби матери. В страшную бездну, без возврата, провалится ее Федор. Не пригласили они ни отца, ни сестер, ни братьев, — им это не нужно. Их Федор, а не ее, родившей и взрастившей его. Знала, что их сила — сила диавола — и склонилась перед ней в бессилии. Слова молитвы не шли на ум. Крестное знамение застыло. Не подымалась рука. XIX — Фотограф пришел, — сказал кто-то в дверях. Стали размещаться, чтобы составить красивую группу подле гроба. — Мамаша, вы сюда станьте, — указывал Абраша Гольдшмит. — Поверните немного гроб. Приподнимите изголовье, — командовал фотограф. — Лицо не выйдет. Гроб ворошили, трогали, поворачивали, приподнимали. Гуще шел пресный запах разложения, жужжали мухи. — Смотрите в лицо покойника, товарищи, — сказал кто-то. — Так красивее выйдет. — Господа, снимаю!.. Товарищи, не шевелитесь... Вы вот... подайтесь немного влево... Так... хорошо. Попрошу не шевелиться... Раз... два... три... Еще один снимок... Когда фотограф ушел, все задвигались, заговорили. Стали снимать венки, понесли их к лафету. Открытый гроб привязали между колесами. Сзади становились музыканты. Кларнет проиграл, настраивая инструмент, какую-то трель. Бухнула труба. Солнце ярко заливало красные ленты, бликами ложилось на цветы. На поле собирались любопытные, солдаты, латыши, какие-то женщины. — Готово, что ли? — Готово. — Давайте! Трогай! Лошади натянули постромки, гроб колыхнулся, Федор с высоты подмосток на лафете качнул значительно головой и покатился, окруженный толпой. Музыканты нестройно заиграли «Интернационал». — Товарищи, постройтесь... Петь будем... Павлуша, идите дирижировать, Женя, задайте тон. Музыканты притихли. — Полтораста человек уже расстреляли за него, — сказал кто-то подле Липочки. — Сказывали, Ленин приказал передушить их всех, сволочей. Так им, мать их... и надо! Федьку убили, и кажного из нас убить могут. — Известно... буржуи... Молодые голоса дружно, по-нотному, начали:
Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов. Весь мир насилья мы разроем До основанья, — а затем Мы наш, мы новый мир построим: Кто был ничем, тот станет всем. Это будет последний И решительный бой. С Интернационалом Воспрянет род людской.
Липочка шла по пыльному полю, смотрела на днище красного гроба, на цветы, на ленты. Жалко сжималось сердце. Как дорого дала бы она теперь, чтобы вместо этих страшных слов ненависти, проклятия и злобы, вместо хвалы совершенно не понятному ей, чужому и страшному «Интернационалу» услышать тихие, кроткие и такие значительные слова: — «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас...» XX Ранним утром позднего сентября, когда было еще совсем темно, Федор Михайлович, в старом измызганном, прожженном огнями костров черном пальто и в круглой собачьей под бобра шапке с бархатным верхом, пробирался по окраинам Москвы на Арбат. Три месяца прожил он жизнью босяка и бродяги, скитаясь по лесам и деревням. Все пытался пробиться на юг, но всякий раз его арестовывали, таскали по деревенским комиссариатам, там находил он своих бывших солдат, и они его отпускали с советом: — И чего, товарищ, не идете служить в Красную армию? Мы вас знаем, вы были заботливый начальник. Кабы такие, как вы, шли с нами, мы бы давно разбили казацкие да деникинские банды. Был бы у нас хлеб, и все было бы по-хорошему. Или говорили ему: — Что же, ваше превосходительство. Немудрено, что у Ильича не клеится. Ишь, какая сволочь кругом его. А кабы такие люди, как вы, пошли к нему, может, и Ильич бы управился. Пока был остаток тепла в воздухе — перебивался кое-как, но чувствовал, что скоро станет перед ним страшный вопрос о жилище. Не знал, куда приткнуться. В связи с неудачами на фронтах советская власть свирепо расправлялась со всеми укрывавшими офицеров, и тот, кто давал ему приют, рисковал жизнью. И все-таки давали. Федор Михайлович ночевал у священников, у сельских учительниц, студентов, У пригородной бедноты, мелких ремесленников. Догадывались, кто он. Помогали, чем могли. И он помогал. Работал на огородах, копал картофель, рубил капусту, пилил дрова, таскал тяжести на барках, выгружал вагоны. Но долго оставаться на одном месте не мог. Два-три дня, а там узнавали, начинались разговоры. Могли выдать и предать. Надо было исчезать, искать новое место, стучаться в дома, просить: «Христа-ради...» Федор Михайлович понимал, что бесконечно так не может идти. Был он как заяц, травимый собаками. Делал петли, припадал к земле, менял направление, но сознавал, что это не спасет его от гибели, загрызут его собаки. Он выигрывал только время. Исхудалый, черный от ненастья и тяжелой работы, с давно не бритой бородой, в седых усах, шел он на свиданье с Наташей. Осторожно прошмыгнул в открытые с ночи Наташей ворота, прошел к подъезду. Влажная сырость каменной лестницы окружила его. Как только скрипнула дверь, и раздались его усталые шаги, кто-то на верхней площадке вздохнул и быстро стал спускаться. В темноте лестницы Федор Михайлович скорее нащупал, чем узнал, Липочку. — Липочка... Что случилось?.. Наташа?.. — Нет, нет... Не беспокойся. Ничего с твоей Наташей не случилось. Она тебя ждет в прихожей. Федя, мне необходимо переговорить с тобой до Наташи. Я всю ночь тебя здесь ждала. Продрогла от холода. — Я слушаю. — Сядем. Они сели на ступеньках. — Видишь, Федя, какое дело. Вчера... Маша... Она отдалась своему комиссару и живет теперь с ним. — Липочка!.. Ужас, какой... — Да, Федя... Но они теперь новые люди, и ни они нас, ни мы их никогда не поймем. Она говорит: теперь все так... И это называется: устроить свою судьбу... Комиссар — я даже, представь, не знаю ни имени его, ни фамилии, ни кто он... Кажется, и человек образованный... Комиссар сказал Маше, что им известно, что ты здесь и бываешь у нас, и решено, если ты не явишься в течение трех дней в военный комиссариат и не поступишь на службу, — взять Наташу и отправить ее в Петроград на Гороховую 2, в комиссию для борьбы с саботажем и спекуляцией, а ты сам знаешь, что это значит. Оттуда живыми не выходят. — Липочка! — Федя, ты должен спасти Наташу. Ты должен спасти всех нас... Ты знаешь, я даже не могу осуждать Машу. Она своей жертвой укрывает нас. Нет-нет, она что-нибудь и принесет нам. Вчера притащила двадцать фунтов риса и полфунта кирпичного чая. Ты подумай... Тебя ждет рисовая каша!.. Слушай, Федя, я тебя же знаю насквозь. Ну, если бы было настоящее движение, возглавляемое Государем, если бы кто-нибудь стремился вернуть великую могущественную Россию под скипетром Романовых, я бы поняла. И все бы поняли. Но разве не то же самое... Уфимская директория... Учредительное собрание... Деникин со своей единой, неделимой, а, в общем — никакой Россией, или советы? — Не могу, Липа... Противно. — Ну конечно... Хотя, Федя, вот часто вспоминаю я похороны Федора. Конечно, не по-христиански... А все-таки цветы, ленты... Нет, и у них что-то шевелится. Особенно у молодежи. Раздуть это что-то. Разве не ваше дело, старых офицеров? — Не могу. — Не могу да не могу. Федя, я бы поняла — с одной стороны Государь, православный Царь, трехвековая традиция и старые устои великой России... Да, тогда, конечно, и умереть можно. А то Ленин, Чернов, Авксентьев, Чайковский... Ты знаешь, Ипполит без вести пропал... И Деникин. Ну что же, победит он, и опять все заговорят, списки, урны из папиросной коробки, выборы, митинги, Драки... Все одно. Федор Михайлович молчал. Нагнувшись, опустив лохматую голову на ладони, он сидел подле сестры. Что мог он ответить? Липочка по-своему была права. Она утратила высокие идеалы, она «осовдепилась», дошла до уровня захудалой прислуги с кухонными горизонтами, до чувств самки, отстаивающей детей. Ее трогали венки и цветы на гробу ее Федора, и ее ужасала его смерть в братоубийственной свалке. Ее радовали двадцать фунтов риса и полфунта чая, принесенных Машей и добытых ценой позора, унижений и разврата. Она старалась сохранить хоть видимость семьи и закрывала глаза на то, что ее старшая дочь — содержанка комиссара, младшая — развращенная девчонка, в 14 лет все знающая, и сын-воришка — уже не семья. — Ты просишь меня, Липочка, — вставая, сказал Федор Михайлович, — идти служить тем, кто расстрелял твоего племянника, кто виновен в смерти твоего сына и в распаде и уничтожении всей твоей семьи. Липочка, они уничтожили самое святое в мире — семью. Они уничтожили государство. Они вытравили Бога в сердцах молодежи! И ты хочешь, чтобы я шел помогать им доканывать государство, разрушать семьи и развращать детей! Наглый большевик с гадливым смешком насилует наших девочек, учит рукоблудству мальчишек, озлобленный сифилитик прививает физический и моральный сифилис нашим детям, а я пойду служить им! Я буду помогать им задушить их подлыми руками мою мать! Что ты говоришь, Липочка! Федор Михайлович стал подниматься по лестнице. Шел он тяжело. Точно пудовые были ноги, или постарел он лет на десять. Липочка шла за ним. — Нет, Федя! Ты меня не понял... — говорила она, протягивая худые тонкие руки. В темноте лестницы она рисовалась темным призраком отчаяния. — Федя, я слишком знаю тебя, знаю всю твою жизнь. Она вся — одно самопожертвование и подвиг. И я прошу от тебя новой жертвы и нового подвига. Спасти ценой своего «я» Наташу, меня и всю нашу семью. Даже у них, у большевиков, ты сумеешь быть полезным России. О, не сразу, но мало-помалу, день за днем ты будешь влиять на них своим словом непоколебимо честного человека. Глядя на тебя, молодежь поймет, что нужна Россия, а не Интернационал. Федя... О подвиге я тебя умоляю, а не о сладкой жизни! Федор Михайлович продолжал подниматься. На четвертом этаже он остановился. — Ты знаешь, Липочка, что у меня на душе, — глухо пробормотал он. — Если бы я не был верующим, если бы я не считал самоубийство страшным, не прощаемым перед Господом грехом, я бы искал веревку и крюк, чтобы повеситься. Я сейчас смотрю в этот пролет лестницы, и мне заманчивым кажется броситься вниз, на каменные плиты, и лежать там мертвым, только бы не знать ничего о той мерзости, что происходит кругом. — Федя! Это не выход. — Знаю... нет выхода, — сказал Федор Михайлович и снова тяжело заворочал ногами по ступеням. — В том-то и дело... Без царя нет выхода. — Федя, — крикнула ему снизу Липочка. — Наташа ничего не знает. Ничего ей не говори! Федор Михайлович остановился. Липочка спускалась. Черная точка тонула в сумраке холодной лестницы. Маленькая, жалкая, напуганная жизнью. — Куда ты, Липочка? — крикнул он. — В очередь, Федя. Сегодня пайковый хлеб выдают... Скрылась во мраке. Федор Михайлович вздохнул и осторожно постучал костяшками пальцев в дверь. Дверь тихо открылась. Наташа в сером платке мутно вырисовывалась в освещенной одинокой свечой маленькой передней. XXI —С кем ты говорил на лестнице— обнимая Федора Михайловича, спросила Наташа. — С Липочкой. — Что она? Я не видала, как она выходила. За чем она? — В очередь, за пайковым хлебом. — Все заботится о нас. Наша милая евангельская Марфа, — сказала Наташа. — Ну, садись, дорогой. Как ты еще исхудал! Наташа приставила к сундуку небольшой ясеневый столик, и на нем, накрытая полотенцем, чтобы не остыла, стояла в кастрюльке каша. Чайник, стакан, кусок хлеба, соль — все, что могла собрать Наташа в их нищенском хозяйстве, она расставила в ожидании мужа. Свеча горела, потрескивая, и неровным светом освещала вешалку, три двери: в кабинет, где спали жильцы-рабочие, в столовую, где была спальная Венедикта Венедитовича и Андрея, и в коридор. Воздух в прихожей был холодный и тяжелый. — Ты не снимай пальто, — кутаясь в платок, сказала Наташа. — Тут холодно. И воздух нехороший. Ах, эти жильцы! Они издеваются над нами и нарочно пакостят в уголочке, заставляя нас, женщин, прибирать за ними. До чего, Федя, может быть свиньей человек! Они ругаются по целым дням скверными словами... Впрочем, теперь это не скверные слова... Так выражаются все. Это новая мода. Кушай, родной... Знаю: не вовремя, а все подкрепишься... Федор Михайлович жадно вглядывался в дорогие черты. Наташа еще похудела. Но она казалась ему прекраснее, чем в Джаркенте, где начался их роман. Она прошла с ним всю жизнь, она родила и воспитала его детей. — Что смотришь? — улыбаясь, сказала она. — Подурнела? Волосы лезут страшно. Должно быть, от недостатка пищи... Не надумал, Федя, что дальше делать? Холода наступают... Как будешь скрываться теперь?.. Ну, что смотришь? Наташа улыбнулась. В ее улыбке была все та же прелесть прошлых лет. «Отдать ее на поругание чекистам? — думал Федор Михайлович, — отдать ее на муки и смерть?» — Наташа, — сказал он, — отодвигая допитый стакан чая. — Дай мне побриться. Мучит меня моя борода. Все кажется, что я грязный. — Сейчас, родной... — Вот и ты — Марфа, и хлопочешь, и возишься подле меня, как та Марфа подле Христа, и некогда нам поговорить, — сказал Федор Михайлович, когда Наташа принесла ему зеркало, его бритвы, полотенце и мыло. — Что же, Федя. Часто, я слышу, говорят о Марфе евангельской и будто ставят ее ниже Марии. Не было бы Марфы, — не пришлось бы и Марии пить из вечного источника живой воды. Ей бы пришлось хлопотать и угощать дорогого Гостя. И Марфу понять нужно... Оценить ее нужно. Не проживешь без Марфы. — Да, — сказал, бреясь, Федор Михайлович, — значит, ты ее не осуждаешь? — Кого?.. Марфу? — Нет... Липочку. — О, Господи, Федя! Как я могу ее осудить! Она такая несчастная. Вспомни всю ее жизнь. Всю жизнь билась, стараясь стать на ноги, завоевать себе ничтожное счастье, покойный угол, и вот, когда немного оправилась, — эта революция, и все полетело прахом. Все нищенское достояние приходится распродавать, чтобы как-нибудь питаться. — А Машу ты не осуждаешь? — оканчивая одну щеку и принимаясь за другую, спросил Федор Михайлович. Наташа задумалась. — Я не понимаю ее, — наконец сказала она. — Мне кажется, все это так нечистоплотно... Впрочем, Федя, мы их никогда не поймем, и наш масштаб к ним неприложим... Без брака... без церкви... Они церкви предпочитают кинематограф или танцульку... Они не понимают сладости веры и общения с Христом... В прихожей слышался сухой звук бритвы Федора Михайловича, да потрескивала нагоравшая свеча. — Мне жаль их всех, — тихо сказала Наташа. — Мне бесконечно жаль теперешнюю молодежь. Они не знают ни красоты, ни сладости молитвы, ни любви. Мертвым сном спят их души... Если не умерли совсем. Что видали они в жизни? Возьми Андрея и Елену... Когда душа их настолько выросла, что могла бы начать понимать красоту и любовь к прекрасному, что видали они? Революционные шествия, митинговые выкрики и злобный рев «Интернационала»?.. Они, Федя, несчастные. Федор Михайлович окончил бриться и смотрел в зеркало на худощавое лицо с запавшими щеками. — Здорово подтянуло меня, — сказал он. — Укатали сивку крутые горки! Ты разлюбишь меня такого страшного. — Я еще больше люблю тебя теперь. — Наташа, ты не думаешь, что, если работать над ними, их можно исправить? Наташа обняла его за шею и положила его голову к себе на грудь. Быстро билось ее сердце, и Федор Михайлович слышал, как в ухо ему оно отбивало частые удары. Повернув лицо к нему, порывистым движением, отчего спал с головы платок, и стали видны ее русые волосы, Наташа глубоко посмотрела ему в глаза. — Работать над ними не позволят, — глухо сказала она. Федор Михайлович обнял за плечи Наташу, прижал ее к себе и прикоснулся губами к ее устам. — Как хорошо ты пахнешь, — тихо сказала она. — Полем и лесом. Ты волк, а я Красная Шапочка... Ты меня съешь. Когда ты со мной, мне так хорошо. Я тогда все забываю, и мне кажется, что я опять девушка в Джаркенте, хожу по саду, прибираю деревья и цветы, а по праздникам пою на клиросе. Ты знаешь, мы образовали приход, у нас будет хор, и я буду петь. Поживем еще, Федя, и переживем как-нибудь это лихолетье. И придут белые, и освободят нас. Светик, Игрунька, Олег придут, Лиза вернется в наш дом. Они — другие, чем мои племянники. Как-нибудь образуется это все!.. Поживем еще, милый Федя... Они сидели, прижавшись, друг к другу. Воспоминания, мечты о будущем скользили, как в лунную ночь скользят перламутровые облачки подле светлого лика месяца. Им не нужно было много говорить. Они с полуслова, с намека понимали друг друга. — Помнишь трубочиста? — сказал он («Опавшие листья», роман. Часть четвертая, глава X.). — Трубочист, трубочист, милый, добрый трубочист, — вполголоса напела она. — Трубочист — это счастье. — Да... Милый... И разве не были мы счастливы? — Давно я не видал трубочиста. — Мы поживем еще... Мы будем счастливы! Из-за двери раздались кашель, потягивания и звуки неопрятных, не признающих приличий людей. Глаза Наташи расширились, в них блеснули злоба, ненависть, отвращение и страдание. — Проснулись... — прошептала она. — Уходи. Милый, ненаглядный, касатка мой, уходи! Она помогла Федору Михайловичу одеться и вышла с ним на лестницу. Серое утро волнами ровного света входило в высокие пыльные окна. Лестница была во всей своей неприглядности. У закопченных оборванных дверей стояли черные ведра с помоями. Пыль и мусор давно никем не убирались. С самой революции метла не касалась ее ступеней. Наташа перекрестила Федора Михайловича и поцеловала его с нежной страстью. — Мы поживем, — сказала она. Полными каплями слез сверкали ее глаза. Федор Михайлович спускался по лестнице. Голова ушла в плечи. Сутулился. Наташа следила за ним. Он был на нижней площадке. Обернулся. — Мы поживем еще! — крикнула она ему вниз. Федор Михайлович быстро отвернулся, низко опустил голову, не своим, а каким-то семенящим шагом прошел нижнюю, мощенную плитами площадку и вышел за дверь. XXII В тот же день, часов около двух, Федор Михайлович подошел к высокому нарядному зданию лучшей московской гостиницы. Революция сказалась на здании: многих стекол в окнах недоставало. Они были заменены листами жести и картона. Штукатурка была отбита, и красные кирпичи, как кровавые раны, торчали то тут, то там. У гостиницы стояли автомобили. Большой потемневший красный флаг висел над подъездом. К окнам пучками тянулись проволоки телефонных проводов. У подъезда в черной шинели с алой повязкой дежурил матрос. На курносое бабье лицо спускались прядями длинные волосы. Прямо, как женская шляпка, была надета матросская шапка с алыми лентами. На тулье вместо кокарды якорь. Он тупо оглядел входившего в подъезд Федора Михайловича. В прихожей старый швейцар без ливреи, в грязном пиджаке, принимая пальто от Федора Михайловича, сказал ему на ухо: — Здесь, ваше превосходительство, большевики. Вы это изволите знать? Федор Михайлович вздрогнул, густо покраснел и пошел к лестнице. На площадке молодой еврей в пенсне без оправы, с клочком волос под носом, в кожаной куртке, при револьвере, остановил его. — Вам что угодно? — спросил он. — К генералу Старцеву... На предмет регистрации, — невнятно пробормотал Федор Михайлович. — К товарищу Старцеву, — повторил еврей. — Второй этаж, по коридору налево. Комната номер двести шестнадцатый. Товарищ Моня, проводите их. Стройная девушка в белой блузке и короткой юбке встала из-за стола с пишущей машинкой. У нее было миловидное лицо с умными выразительными карими главами. Волосы спускались на уши, закрывая их. Сзади они были коротко острижены. Она брыкнула полной ножкой с толстыми икрами, затянутыми в шелковый чулок со стрелками, и сказала: — Идемте, товарищ. Накуренная грязная комната с лепными потолками и паркетными полами. Столы. Кипы бумаг, стаканы с жидким недопитым чаем, ломти темного советского хлеба. Везде неряшливость случайных, временных людей. За столами молодежь. В рубашках-гимнастерках зеленовато-серого сукна, в офицерских френчах, в пиджаках. Худые лица с запавшими скулами. Расширенные глаза горели неестественным огнем возбуждения. Они спорили о чем-то. Когда Федор Михайлович вошел в комнату — смолкли. Сильно курчавый еврей лет тридцати, с живыми глазами, черными усами, спускающимися вниз, и маленькой черной бородкой подошел к Федору Михайловичу. Лицо у него было холеное. Губы яркие, зубы белые. Не то молодой адвокат, зубной врач или парикмахер. — Позвольте спросить, товарищ, по какому вы делу? — преувеличенно вежливо обратился он к Федору Михайловичу. — Генерал Кусков, приехал на регистрацию... — твердо ответил Федор Михайлович. — Генерал Кусков... Генерал Кусков, — шорохом пронеслось по столам. Восемь пар темных глаз устремилось на Кускова. — Вам придется обождать немного, — сказал еврей. — Садитесь, пожалуйста... Федор Михайлович сел на стоявший в углу богатый золотой диванчик гостиничного номера с оборванной сапогами обивкой, выглядевший грязным, ненужным придатком комнаты-канцелярии. Не поднимая головы, Федор Михайлович оглядел комнату и находившихся в ней людей. «Где я? Кто эти люди?» — спросил он сам себя, и сам себе ответил. Он в одном из отделений военного комиссариата, он в главном штабе Красной армии, в управлении дежурного генерала, в отделении личного состава. И вспомнил... Когда, за год до войны, получил он полк, он поехал в Главный штаб. Дежурный писарь провел его по бесконечным коридорам в обширный, довольно темный, — окна упирались в стены, — кабинет, где стояли высокие шкафы и несколько столов. Старый, лет за шестьдесят, военный чиновник принял его. Кроме него, было два чиновника, один штабной офицер и два писаря. — Вас интересует личный состав вашего полка, — сказал старый чиновник. — Я вам сейчас доложу-с. Он подошел к одному из шкафов, не ища, быстро вынул узкую, длинную тетрадку в малиновой обложке. На обложке стояла надпись: «Nский Туркестанский полк». В пять минут Федор Михайлович был посвящен в состав полка. Ему были даны точные и подробные характеристики-аттестации на каждого офицера, указаны средства полка, способ его расположения. Он как бы побывал уже в полку. Эти шесть старых чиновников и писарей точно протянули нити по всей армии и всю ее собрали в темный кабинет Главного штаба. Федор Михайлович почувствовал веками продуманную и налаженную систему. Он увидал громадную экономию времени и людских сил. На каждом месте сидел человек, посвятивший долгие годы тому предмету, что был ему поручен. Здесь... Никаких шкафов... «дел», тетрадей, карт не было. Жидкие стопки бумаги разбросаны по столикам. У окна напудренная барышня бойко стучит на машинке. Создается здесь новое, или продолжается старое? Комната была забита людьми. Барышня-машинистка... Еще другая, в пенсне, курит, мечтательно глядя в окно. Там, в том штабе, куда ходил он перед войной, женщин можно было видеть в круглой приемной с портретами военных министров и начальников Главного штаба. Были они почти всегда в трауре. Вдовы офицеров, хлопочущие о пенсии или пособиях. Внутри женщин не было. Там была — тайна. Там шла работа. Шуршали листы бумаги, скрипели перья, и люди казались маленькими колесиками огромного и сложного механизма. Там не было гордых носатых профилей ни у офицеров, ни у чиновников, ни у писарей, ни у сторожей. Там была Россия. Висела она в каждом отделении — картой, испещренной значками и цветными полосами. Глядела портретами императоров. Сияла образами в ризах в углу. И волнующее спокойствие охватывало там посетителя. Волновало сознание своей ничтожности, и давала спокойствие уверенность, что судьбы армии находятся в надежных руках. Здесь ничто не волновало Федора Михайловича. И не было спокойствия. Что это за люди, кому новым правительством вверены судьбы армии? У окна подле машинистки — рослый широкоплечий молодой человек. Волнистые каштановые волосы зачесаны назад. Тонкий нос, нижняя губа капризно оттопырена вперед. Не надо и говорить, кто он. Что он знает в организации армии? У другого окна, развалясь на стуле, сидит юноша. На затылке — мятая фуражка с мягким козырьком. Черный френч стягивает серебряная портупея с дорогой любительской офицерской шашкой с георгиевским темляком, обвитым красными лентами. На упругой ляжке в серо-синих рейтузах тяжело лежит маузер в деревянном футляре. Безбровое, безусое лицо бледно. Узкие светлые глаза напряженно смотрят на Федора Михайловича. В них мечтательная жестокость и что-то еще детское. Кто он? Не русский, а латыш или чухонец... Вероятно, еще вчера ученик какой-нибудь школы, с холодной улыбкой мучивший малышей и наслаждавшийся их слезами. Или балованный сын фермера, дико скакавший в телеге и хлеставший веревочными вожжами лошадей по глазам... Теперь — какое-то начальство. На сапогах — длинные, тяжелые шпоры. Осанка важная. Он играет какую-то персону. Тоже — устроитель армии. Что ему Россия и ее судьбы? У двери — матрос. Молодое, без растительности, лицо, рябое и нечистое. Узкие косые глаза бегают по комнате. Взглянет недобрым взглядом на Федора Михайловича и косит в сторону, на стену. Нос уточкой. Широкая голая шея напудрена. На пальцах перстни с камнями. А морда хулиганская... И все остальное такое же. Они строят народно-крестьянскую Красную армию. Они призваны созидать опору государства. Созидать! Они умеют только разрушать. И они явились сюда, чтобы с корнем вырвать и самое место затоптать того, что носило наименование Российской императорской армии и что так боготворил всегда Федор Михайлович. И он пришел им в этом помогать... Федор Михайлович хотел встать и уйти, но вспомнил слова Тома: «И свет во тьме светит, и тьма его не объят». В номер гостиницы врывались лучи осеннего солнца. А казалось темно. Скучно... Высокая резная дверь открылась. Нарядно одетый, затянутый во френч юноша появился в ней и сказал: — Товарищ Кусков, пожалуйте! Федор Михайлович поднялся, ни о чем, не думая, обдернул рубашку и пошел в кабинет. Было такое чувство, точно он глубоко, в самую середину уха, вложил холодное дуло револьвера и нажал на спусковой крючок. XXIII Три часа в Париже. Дождь перестал. Где-то прорвало серые тучи, и солнце заливает мокрый асфальт и торцы. На place de l'Opera толчея. Посередине площади, между площадок со спусками в метро, на рослой, нарядной, кровной, караковой лошади, слепой на один глаз, сидит коренастый усатый унтер-офицер garde-nationale (Национальной гвардии (фр.)) в низкой черной каске, украшенной серебром, в синем мундире и кожаных высоких крагах и короткими свистками останавливает на мгновение непрерывное движение черных такси и громадных зеленых автобусов. С boulevard des Capucines на boulevard des Ilaliens, покрытый пестрыми кричащими вывесками кинематогра фов, где на углу rue Laffitte приютилось бюро поездок на места позиций и в окнах выставлены большие модели местности, сплошь изрытой снарядами, где праздные люди могут за деньги смотреть страшное кладбище людской бойни, где магазины полны дорогих вещей, а выставки — съестных соблазнов, текли шумные людские толпы. Другие толпы шли им наперерез по rue de lОрега и по rue de la Paix. Они сходились, темными массами стояли на углу, ожидая свистка, и устремлялись мимо дрожащих, готовых ринуться вперед такси и грозных автобусов. Женщины бежали, размахивая зонтиками. Над толпой звенели счастливый смех и звучный французский говор. Из метро и в метро лились людские потоки. Под землей светили электрические лампочки. Сырость ползла узорами по стенам и полу. У входа, подле каменных балюстрад цвета creme сохла дождевая вода на ступенях. Светик Кусков шел от «Larue» no rue de la Paix к метро. Он мог сесть сразу у Madeleine, но ему хотелось пройтись, привести мысли в порядок, продумать все сказанное и недосказанное в ресторане... Князь Алик на что-то надеется, на что-то рассчитывает. Обманывает. Серега слыхал что-то про отца и полон злобы. Теперь достаточно сказать: «Большевик». Отец — большевик... брат, сын — большевик, и кончено. Человек заклеймен позором. Выброшен за борт. Бриллианты, сапфиры, кружева, старинные вещи, фарфор, хрусталь, objets de luxe (Предметы роскоши (фр.)), опять брильянты, какие-то коробочки, золото, пудреницы, зеркальца, веера, дорогие бинокли... Одной этой улицей можно содержать всю армию Врангеля, вооружить ее и повести на большевиков. Спасти Россию ценой блестящих безделушек. Кому это нужно? Кто может теперь покупать эти безумно дорогие вещи? Все рассчитано на человеческую похоть, на разврат. Эти камушки — цена девичьей невинности, женского стыда. На них покупается наслаждение страсти. Это — суррогат красоты, ума, блеска остроумия, таланта, здоровья и силы. Слюнявый старик дополняет дарами улицы de la Paix свои немощи и становится выше и краше Аполлона. Это — людское безумие. Так было всегда, и так будет. Похоть мужчины и каприз женщины — вот два рычага, заставляющие работать, страдать, умирать человеческие массы... От непривычки пить вино, пиво и водку в голове шумело. Мысли сбивались. Не было в них той напряженной стройности, что была на работах в Югославии, когда были молитва, стремление к Родине, мысль — сохранить себя для жертвы России. Там Россия была все и казалась необходимо нужной. Без России — мир не мог существовать. Здесь свободно обходились без России. Россия была досадным недоразумением. Не платит долгов, дружит с бошами. Ces sales russes... Ces traitres... (Эти грязные русские... Предатели... (фр.)) И как объяснить, что это та Россия, большевицкая, советская. И в той России — мой отец... Мучили воспоминания об Аре. Нитка жемчугов на шее. Графиня Пустова... Когда она стала графиней? Купить эту брошь. Большой продолговатый темный сапфир, окруженный крупными брильянтами и обделанный в платину... Какая красота! Или этот подвесок из розового опала, таинственно переливающего огнями... Или кольцо с рубином и подарить ей... И опять пошло бы по-старому, и было бы это жгучее чувство восторга, счастья, стыда. После него долго ходишь с высоко поднятой голо вой, и какое-то самодовольство на душе. Да... купить... Там это не покупалось... Какие отношения у нее с Муратовым? И почему, как только она подошла к нему, Серега обрушился на него и напомнил о несчастном отце? Муратов?.. Муратов?.. Да, верно... Когда в Ростове на подъезде «Palace Hotels» был убит Рябовол, член Кубанской Рады, самостийник, что-то говорили о Муратове. Он ходил в черкеске и гозырях, и темно-малиновая черкеска шла к его лысому черепу — можно было думать, что он обрит по кавказскому обычаю. Потом, когда казнили за сношения с Грузией Калабухова, по Екатеринодару носилась в автомобиле стройная фигура гладко выбритого Муратова. На войне он был адъютантом, потом — в Дикой дивизии. Сколько ему лет? Откуда у него деньги? Но, если в «Palace Holele» был неистовый кутеж или пьяные голоса орали «Боже, Царя храни», — дирижером был Муратов. Женщины липли к нему. В Севастополе... В те страшные дни, когда говорили о том, что вечный позор тому, кто сдаст Крым... и укладывали чемоданы, запасаясь местами на пароходах, Светик помнит: приехал за патронами. Голодный, оборванный, ходил, изнемогая от усталости, по пыльным улицам, переполненным встревоженной толпой. Пришлось остаться ночевать. Была теплая ночь. Луна отражалась в море, и картонными казались светлые холмы северной бухты. Из беседки в саду, со спускавшимися на нее темными стручьями акаций, неслись звуки пианино, и чей-то хриповатый мужской баритон пел, прерываемый женским смехом, песенки Вертинского. Светик заглянул в беседку. Он увидел лысый череп, малиновую черкеску с широкими рукавами и цветник добровольческих барышень и милосердных сестер. Теперь Муратов в Париже. Он опять при деньгах, играет какую-то роль. При нем графиня Ара. Светик дождался свистка национального гвардейца и с толпой сбежал к метро. — Un second (Второй (билет второго класса) (фр.)), — сказал он, проталкивая тридцать сантимов в окошечко кассы. Толпа на перроне. Снова темные своды туннеля, мерцающие тусклым светом лампочки и большие черные буквы на желтом фоне: — Dubonnet... Dubonnet... Dubonnet... Chaussee d'Antin... Le Peletier... Cadet... Poissonniere... ( Названия станций подземной дороги между Opera и Gare de l'Est.) Светик стал протискиваться к дверям. Следующая остановка — Gare de l'Est — ему выходить. Когда он вышел, косой дождь хлестал по улицам. Гарсоны в кафе на boulevard de Strassbourg переворачивали столики. Светик прошел за угол, вошел в подъезд «Grand Hotel de France et de Suisse» и, взяв ключ у консьержки, стал подыматься по узкой крутой белой мраморной лестнице, устланной потертым красным ковром. XXIV Крошечный номер в одно окно. Половину его занимала громадная двуспальная кровать с двумя подушками и малиновым стеганым одеялом. На одеяле у ног — темное пятно, точно от запекшейся крови. Может быть, кто-нибудь застрелился в этом номере? Странно волновала и неприятна была Светику эта мысль. Пыльный мохнатый старый ковер во всю комнату. У стены, между окном и кроватью, — зеркальный шкаф. Против него — фарфоровая раковина умывальника с проведенной горячей и холодной водой. Крошечный столик под пестрой красной скатертью, два простых стула — все. Между мебелью так мало пространства, что трудно повернуться, особенно такому большому человеку, как Светик. Окно почти до полу. Наружу — железная решетка и старая створчатая ставня. Все старо, очень старо. Может быть, помнит времена первой Империи, а уже Наполеона III — наверно. Номер был полон уличного шума и сотрясался от грохота поездов подземной дороги, городского трамвая и автобусов. Ночью от ветра старая ставня скрипела. Точно стонала. Светик подошел к окну. В серой дождевой сетке хмурился громадный восточный вокзал с множеством стекол наверху и бесчисленными входами и выходами. Его двор, отделенный от улицы высокой решеткой, был пуст. У таможни нахохлились черные фиакры с лошадьми, накрытыми попонами. Площадь под окном гудела и ревела автобусами, трамваями и такси. Пара сытых холеных першеронов заворачивала на rue du Faubourg saint Martin платформу с высокой деревянной клеткой, где неистово визжало штук тридцать розовых свиней. Эти, когда их везли на казнь, имели мужество протестовать. По панели мимо отеля зонтики пешеходов образовали непрерывную вереницу, и, казалось, черная река текла на rue de Chabrol и заворачивала на бульвары. На сером небе, над вокзалом, точно купы гигантских белых рощ, поднимались дымы паровозов. Дали, исчезали в туманах, и везде был людный шумный город. Стремились люди, неслись такси, гремели автобусы. Везде было черно от раскрытых зонтиков. Сотен, тысяч зонтиков. Стоя у окна, Светик чувствовал биение городского пульса. Он как бы охватывал его весь от le pres Saint Gervais до Courbevoie, чувствовал его сзади, кругом себя, с бесчисленными предместьями, парками, улицами и переулками. Город-эгоист, город-развратник, город-безбожник, Вавилон двадцатого века кипел и волновался, думая только о себе. Как нигде, Светик понял, что Франция никогда не поможет, что франко-русский союз был и пропал. Сегодня он узнал, что французы переименовали avenue de Nikolas II. За что? За неизменную верность императора Николая II союзу, за то, что он жизнью своей и своей горячо любимой семьи заплатил за свое слово... Франция была скинута со счета еще тогда, когда он видел, как сингалезы, руководимые французскими офицерами, прикладами осаживали русских генералов и офицеров в Константинополе и на Лемносе. Сытый голодного не понимает. Здесь от каждого рабочего, солдата, крестьянина перло сытостью, здесь без бутылки petit vin (Слабое вино (фр.)) не садились за стол. Светик вспомнил их скудные обеды на работах. Бобы — картофель, бобы — вода составляли основу их пищи. Скверный кукурузный хлеб. Там считали на гроши, там за день работы получали копейки и ничего не могли купить. Там двигались, как тени, и в праздник, сбившись подле священника, тихо пели родные напевы Божественной литургии. Там смотрели на старые знамена и молились на символы. Там был Бог. Здесь миром правил диавол. Светик окончил 1-й кадетский корпус и 1-е военное Павловское училище. Он шел по следам отца. Училище его времени мало походило на училище времени его отца, но дух был тот же. Крепкий дух дисциплины и исполнения долга. Война, революция, пребывание в Добровольческой армии его пошатнули, но не сломили. Для Светика радости жизни были в духовном, в исполнении долга, в любви к полку, к армии, к Государю и Родине. Он про нес их через все испытания. Полка не было, он растаял, развалился, исчезла армия, Государь был зверски замучен. Родина изгнала его, — но он не терял силы духа, не изменял убеждениям. Городской шум раздражал его. Светик закрыл окно. Стало тише. Можно было сосредоточиться и продумать то, что было утром. «Они не понимают отца... Они его никогда не поймут», — подумал Светик. Он отстегнул ремни маленького чемодана и щелкнул замком ключа. Старый, заслуженный чемодан был раскрыт. На нем еще сохранилась на внутренней крышке маленькая наклейка в виде удлиненного ромба: «Мюллер. Петербург. Морская». Таких чемоданов заграница не знает. Он перенес все испытания и тревоги кочевой жизни Светика. На дне его, под смятыми рабочими штанами и грязным бельем, лежал тщательно завернутый в газетную бумагу пакет. Это были записки, дневник его отца. Их передал ему во время боев под Юзовкой, ранней весной 1919 года, какой-то капитан, перешедший со своей ротой на сторону добровольцев. Светик не знает, что сталось с этим капитаном. Кажется, контрразведка его расстреляла. Это были сумбурные страшные дни. Немцы покинули Украину. Союзники то соглашались занять ее, то отказывались, а, в общем, ушли даже из Одессы. Гетман уехал из Киева. В Киеве был Петлюра и большевики. Донской фронт, разлагаясь, катился к югу. Казаки ослабели, и на помощь им была двинута армия Май — Маевского. Под Юзовкой, под Екатеринославом, были бои. То мобилизованные Деникиным солдаты целыми ротами, взяв под руки своих офицеров, уходили к большевикам, то оттуда являлись отдельные офицеры, солдаты, целые части. Их принимали, но им не доверяли. Контрразведка, руководимая молодыми людьми, разбирала их прошлое, копалась в совести этих людей и решала, кто может служить с «белыми». В хмурый февральский день, когда над серым ноздреватым снегом поднималась голубеющая дымка, а в степи пахло горелой соломой, и на южных пристенах балок жирная чернела земля, Светика вызвали с нарочным в контрразведку, в Луганск, и там ему передали этот пакет, кем-то небрежно вскрытый. — Это вам, капитан Кусков, один «товарищ» просил передать. — Какой «товарищ»? — спросил Светик. — Третьего дня к нам с ротой перешел. Сидел здесь. Пререкался с нами за то, что мы республиканцы. Монархист, подумаешь! Большевикам служил. Ленину и Троцкому лапы лобызал. — Кто же он такой? — Капитан Руднев, — отозвался с другого конца хаты юноша-контрразведчик с университетским значком на рубашке. — Как видно, кадровый старший офицер. Из солдат. Говорит, как простой народ. Мы ему говорим, что у нас воля народа прежде всего, что мы по старому пути не пойдем. Он вскипел: «Вы знаете, что такое воля народа? Это—грабь помещичьи усадьбы, громи жидов, режь племенной скот и одурманивай себя самогоном. Вот она — воля народа!» — Что с таким разговаривать, — сказал передавший Светику пакет. — Видна птица по полету. Едва ли не провокатор. — Где же он теперь? — спросил Светик. — Не знаю. Послали в суд. Очень он подозрителен нам показался. Обличал наши тыловые порядки. Говорил, что никогда бы не перешел к нам, если бы знал, что мы не за царя идем. — Психопат какой-то! — сказал контрразведчик с университетским значком. — Разве возможна теперь где-нибудь монархия?.. Абсурд. А? Как по-вашему? — По-моему, — твердо выговорил Светик, — пока вы не напишете на своем знамени это великое, святое слово, у вас не будет победы. — Ну что вы, Кусков! С Деникиным только потому и идут, что он без царя идет. Англичане и французы ни за что помогать не станут, если он выкинет на знамени монархические лозунги. А теперь — вся общественность с ним. — Вы посмотрите, какой махровый букет русской мысли собрался подле него в особом совещании. Профессора, думцы, ученые! — Да, именно, махровый, — сказал Светик и вышел из хаты. Он хотел разыскать капитана Руднева, но то, что он нашел в пакете, так его взволновало, что он до поздней ночи читал. А потом надо было торопиться в полк, на позицию. С этим пакетом он никогда не расставался. Светик развернул его, сел за стол и стал перечитывать страницы, исписанные четким почерком отца. XXV
ДНЕВНИК ФЕДОРА МИХАЙЛОВИЧА ...28 сентября 1918 года, в шестом часу вечера, я пришел к сестре Липочке из военного комиссариата и сказал, что я поступил на службу в Красную армию. Вся семья Липочки: ее муж, Венедикт Венедиктович, она сама, моя жена Наташа, дочери Липочки, Маша и Лена, и сын Андрей — сидели, сбившись, в столовой. Пробовали только что поставленную в комнату железную печку «буржуйку». Они ее будут топить и на ней готовить пищу, так как топить настоящие печи не хватает дров. Печка дымила и чадила, но было тепло. Липочка обрадовалась моему решению. Она протянула мне руки и сказала: — Ты это хорошо сделал! Я понимаю всю величину твоей жертвы и ценю ее. Наташа встала. Несколько мгновений она смотрела мне в глаза своими прекрасными серыми глазами. Точно высмотреть хотела все затаенные уголки моего сердца и, наконец, тихо сказала: — Нет, Федя, ты этого не сделал! Ты никогда туда не пойдешь... Ты не способен на такую гнусность. Венедикт Венедиктович обиделся: — Что же, Наташа, — сказал он, — ты считаешь, меня и Машу людьми, делающими гнусности? Наташа долго молчала. Потом коротко сказала: — Ах, не то!.. Это совсем не то... И ушла в другую комнату. С этого дня Наташа молчит. Она не отвечает на мои вопросы, ко всему безучастна, делает все, что ей скажешь, но ни с кем не разговаривает. В семье разлад. Ужасный гнет на душе. 10 октября мы с Наташей переехали на реквизированную для меня квартиру. Я назначен в военный совет, и мне приказано жить в Москве. Квартира приличная. Три комнаты. В одной — спальня Наташи, в другой — мой кабинет, где сплю на диване. Конечно, все чужое, от кого-то отнятое. В третьей — общая столовая, в ней помещается комиссар, назначенный ко мне, приличный молодой человек, член коммунистической партии. В прихожей — мой вестовой, расторопный солдат, со смышленой наглой рожей. Дело в квартире поставлено так, что я никогда не могу переговорить с Наташей наедине. Стены тонкие, если же я начинаю говорить с ней шепотом, сейчас же в дверь раздается стук и входят или вестовой, или комиссар и начинают что-то искать. Один я никуда не хожу. При мне или комиссар, или вестовой. Я не могу на них пожаловаться. Оба вежливы. С ними, особенно с комиссаром, интересно говорить. Он отлично видит промахи и ошибки советской власти, метко ее критикует, но я всегда с ними настороже. Писать тогда я ничего не мог. Я пишу теперь, на фронте. Раньше все, что я писал или что писали мне, попадало в руки комиссара... Я был под непрерывным контролем. Наташа молчит. К комиссару она не выходит, когда встречается с ним, не подает ему руки и смотрит на него, как на пустое место. Она следит за собой, не распускается. Презирает она меня? Ненавидит? Жалеет? Мне кажется, ни то, ни другое, ни третье. Она не понимает меня. Мы стоим на разных берегах и не можем перекликнуться. У нее — Бог и Христос, там, где я — дьявол. В этом у нее нет сомнения. Она молится. Поет первую партию в той маленькой церкви на Арбате, где я был прошлой зимою. Я там не был. Меня просили, — очень вежливо просили, — пока в церковь не ходить. Чтобы не было соблазна. Чем им досадила церковь? Мне так хочется рассказать все Наташе. Но как рассказать? Рассказать надо главное. Ради нее пошел. Она никогда не допустит этого. Будет скандал. Она погибнет. Да и поздно уже... Часто вспоминаю Тома. «И свет во тьме светит, и тьма его не объят». Надо добиться своего — и светить! Христос сходил в ад... Но я не Христос! Как мало Христа во мне. Становится все меньше и меньше... Надо разобраться. Все самому надо понять... Я думаю, что если бы Наташа все выслушала, все усвоила, и тогда она меня не поняла бы и не простила. Она видит глубже меня. Как не поняла бы и не простила меня моя мать. Мама потребовала когда-то от меня подвига, и сама себя принесла в жертву. Наташа тоже потребует подвига... На подвиг готов... Принести ее в жертву не могу... Можно не верить. Когда-то мальчиком, на даче в Мурино (Роман «Опавшие листья». Часть первая. Глава XXXII.), я издевался над своей старой няней. Я смеялся над ее верой в чертей. Я говорил ей: «Какие же черти? С рогами и хвостами?» Я тогда верил, что чертей нет. И потом я не верил в диавола. Все эти изыскания теософов, исследования астрала казались мне праздными измышлениями зарвавшегося ума. Я был материалистом. Я отдался военной службе и, не мудрствуя лукаво, учил солдат, потом был в Академии, командовал ротой, батальоном и полком. Был на войне. Были в моей жизни какие-то явления в пустыне... Над ними я не задумывался. Но в Бога я верил? Я верую в творческую силу Бога, в Его милосердие и всемогущество. Я верую в светлые силы ангельские, и столько раз я убеждался в их невидимой помощи. Но если Бог есть со всеми Его силами ангельскими, — есть и противоборство Богу, есть диавол со всеми его темными силами. В Бога верую... В диавола — нет. Странно. Двадцатый век, электричество, беспроволочный телеграф, бешеная техника, громадные знания. Я генерал генерального штаба, отец многочисленного семейства и вдруг верую в черта, как старая баба... Как няня Клуша... Но почему они так борются с церковью, со священниками? Так боятся ее? Почему на шапки и на рукава вводят они пятиконечную кровавую звезду — ту самую опрокинутую пентаграмму, заключающую в себе голову козла-человека, так похожего на жида? Почему так тщательно прививают они народу хулу на Бога и наняли целую свору заборных поэтиков и писателей, чтобы творить всенародно богохульство? Потому что они жиды? Нет... Там далеко не все жиды... Потому что... Но расскажу все по порядку... Мне трудно рассказать все по порядку. Мысли путаются. Чтобы все было ясно, приходится отвлечься в сторону. В Москву с фронта приезжал товарищ Заболотный. Я его помню лихим взводным 2-го эскадрона. Видел его незадолго до революции в Турции, в Малой Азии. Я командовал полком на Турецком фронте, когда получилось известие об убийстве Распутина, а вскоре за тем к нам из Питера прибыло одно высокое лицо. Его встретили радушно, местами даже торжественно, как бы желая показать протест против не заслуженного им тяжелого наказания. Помню вечер в одном из кавалерийских полков. Январское малоазиатское солнце садилось за лиловые горы. В пустыне дрожало холодеющее марево. Красной краской были залиты пески. «Ханы» — маленькие каменные хижины — стояли какими-то первобытными постройками. Неподалеку, сбившись в кучу за каменной оградой, блеяли овцы. Жалобно стонали козы. Стариной Ассирии и Вавилона, жизнью первого человека веяло от куртинских одежд, от глиняных кувшинов и от того, как местные женщины носили их на плече, придерживая их красиво согнутой рукой. Мы сидели на окраине селения в раскрытой палатке. Зимняя ночь, борясь с уходящим солнцем, дышала морозом. На низком, восточном столе горели шандалы со свечами. Пламя было тихое. Сзади слышалось довольное ржание лошадей. На коновязях драгуны навешивали торбы с ячменем. Мы сидели полукругом, любуясь закатным небом, клубящимися далями и прозрачным фиолетом гор, куда спускалось огненное солнце. Пришли песенники. Громадный полковой хор, человек восемьдесят, руководимый бравым взводным с четырьмя георгиевскими крестами. Взводный лихо вытянулся, скомандовал песенникам: «Смирно!» и впился глазами в высокого гостя. Командир полка приказал начинать. Заиграла зурна, ударил тулумбас. Под небом Востока, среди азиатских песков, полилась восточная тягучая мелодия, наигрываемая русским солдатом. Музыка сливалась с природой. И чудилось, что пески пустыни пели песню старины, идущую от Адама, все одну и ту же, через целые века. Мелодия чуть изменила свой характер, — одна, другая, русские ноты появились в ней, выросли, стали сильнее, зазвучали явственно, к ним пристал голос, нежный тенор, он пел некоторое время один, потом стал слышен баритон, и кавказская песня, то, разрастаясь и гремя всеми восемьюдесятью голосами, то, затихая, понеслась над широкой долиной Евфрата. Взводный стоял впереди хора и пел, как будто сам захваченный мощной волной хора:
Когда же гость — отец державный, Земному солнцу кто не рад, Подвинутся на тост заздравный, Эльбрус, Казбек и Арарат...
Мы говорили о славе и величии России. О великой русской культуре, о том, что таких песен, такой музыки, такого слияния культур азиатской и европейской, как та, что несут с собою русские, нет нигде. Говорили о подвиге нашего гостя. Мы говорили громко, оживленно, не стесняясь. Солдаты и взводный прислушивались к нам и больше не пели. Сзади, в серебряных просторах, красная, как бы закоптелая в дымчатом облаке, вставала полная луна. — Ну, что же примолкли, родные, пойте, — сказал командир полка. Взводный встрепенулся, вытянулся и, уставившись глазами в высокого гостя, начал кавказскую казачью песню:
С краев полуночи на полдень далекий Могучий, державный орел прилетел...
Звонкий подголосок по-казачьи залился колокольчиком и завел рулады, струной зазвенел, запел, что твоя скрипка. Незабвенная ночь! Тогда все казалось так прочно. И взводный прочнее всего. Когда уходили песенники, луна стояла высоко, и таинственные тени тянулись от предметов. Какой-то солдат сзади пошел не в ногу, и звон его шпоры вперебой шел с мерным звоном шпор солдат. — Левой, сукин сын! Я т-тебя толкону, аспид! — крикнул ему в ухо взводный. И я подумал: «Славный взводный, хороший унтер-офицер. Строевик, молодчага, лихач...» Я спросил у кого-то из офицеров, как его фамилия. — Это Семен Петрович Заболотный — гордость полка. Герой, рубака! Таких унтеров днем с огнем поискать. Отец солдатам. За ним эскадронный командир может спать спокойно. Теперь Заболотный приехал в Москву как верный слуга III Интернационала, раб диавола. Он приехал со славой побед над донцами и Деникиным в военный совет настаивать на увеличении красной кавалерии для того, чтобы окончательно раздавить «белогвардейскую сволочь» — ту самую сволочь, где у меня служат и борются с Семеном Петровичем Заболотным три моих сына. Я встретил Заболотного в совете. Когда все расходились, мы оба задержались. Ему опоздали прислать машину, и он ожидал ее, стоя у окна. Я подошел к нему и представился: — Товарищ Кусков. — А... очень приятно... Товарищ Заболотный. На нем была просторная, тонкого сукна рубаха, расшитая косыми алыми полосами по борту, с большими звездами на рукаве. Он разжирел. Бритое лицо, загорелое и обветренное, казалось толще. Дорогая, украшенная камнями, тяжелая шашка висела на тонкой кавказской портупее. — Вы меня не узнаете? — сказал я. — Простите, товарищ, запамятовал. — А помните, Семен Петрович, в позапрошлом году, в долине Евфрата:
С краев полуночи на полдень далекий Могучий, державный орел прилетел...
Заболотный нахмурился. Острым взглядом хитрых мужицких глаз как-то косо, по-медвежьи посмотрел на меня и промолвил: — Д-да.... Много воды утекло. Что же, и вы на Кавказе служили? — Я командовал тогда М-ским полком. — Хороший полк... Славный полк... Тогда все были хороши. Не то, что нынешняя сволочь. — Царь был, — сказал я просто и почувствовал, как холод побежал по моим ногам. Я понимал, что иду по острию меча. Но Заболотный понял меня и просто ответил: — Да. Верное ваше слово. Порядок был. Солдат уважал начальника. — А теперь? — Вы слыхали мой доклад? — Слыхал. — А вы знаете, кому мы служим? Я не ответил. — Диаволу, — сказал Заболотный. Я сделал невольное движение. — Ну да же. Знаете, поедем ко мне. Я вам все подлинно доложу. Вот и машина моя подана. Я поехал. Он остановился в лучшей, но, как все тогда, загаженной гостинице. Какой-то молодой человек сунулся было к нему. — Брысь, — крикнул Заболотный. — Это, — обратился он ко мне, — тоже диавол или, вернее, одержимый бесовской силой. Комиссаришка мой!.. Заболотный порылся в чемодане, достал из него потрепанную книжку и сказал: — В бытность мою в Турции прислали мне с Афона эту самую книжку. Изволите видеть: «Мысли на каждый день года по церковным чтениям из слова Божия» епископа Феофана. А тот Феофан, сказывают, великий молитвенник был, и многое, что скрыто от людей, было ему открыто. Читавши эту книжку, дошел я до того, что мы неправильное представление имеем о воздухе, о природе, о естестве. Ученые дознались, какой есть воздух, а того не дознались, что воздух полон бесовской силы, что каждым воздыханием нашим мы вдыхаем в себя беса, и от него идут наши помыслы, а за ними и деяния. И в эти годы особенно разыгрались бесы на русской земле... Да и по всему миру... Молитва ослабела у людей. Отсюда... простите меня, ваше имя и отчество? — Федор Михайлович. — Отсюда, Федор Михайлович, вот и пошла эта самая разруха по Руси великой. Вот гляньте, что пишет святой муж:
Четверг пятой недели поста. Прежде падения злопомышления (Притч., 16, 18). Стало быть, не допускай мыслей злых, и не будет падений. Между тем, о чем больше всего небрегут? О мыслях. Им позволяют бурлить, сколько и как угодно, и думать не думают когда-нибудь укрощать их или направлять к разумным занятиям. А между тем, в этой суматохе внутренней подходит враг, влагает зло в сердце, обольщает его и склоняет на это зло. И человек, сам того не замечая, является готовым на зло. Остается ему или исполнять скованное сердцем зло, или бороться. Но то наше горе, что за последнее никто почти не берется, а все, как связанные, ведутся на зло...
— Мы, Федор Михайлович, не теперь упали, а упали тогда, когда присягнули Временному правительству. Большевики — это исполнение, а мысли злые начались тогда. В ноябре 1916 года, когда Милюков, Гучков и Керенский посеяли эти мысли. Мыслям позволили бурлить, как угодно, — отсюда и падение, и большевики, и гибель... Да разве я, старой императорской службы унтер-офицер, не понимаю, что это гибель!.. А вот, подите же, сколько народа гибнет. Пишет епископ Феофан («Неделя десятая по Пятидесятнице».):
Весь воздух набит бесами; но ничего не смогут сделать тому, кто огражден молитвой и постом. Пост — всестороннее воздержание, молитва — всестороннее богообщение; тот совне защищает, а эта извнутрь устремляет на врагов всеоружие огненное. Постника и молитвенника издали чуют бесы, и бегут от него далеко, чтобы не получить болезненного удара. Можно ли думать, что где нет поста и молитвы, там уже и бес? Можно. Бесы, вселяясь в человека, не всегда обнаруживают свое вселение, а притаиваются, исподтишка научая своего хозяина всякому злу и отклоняя от всякого добра; так что тот уверен, что все сам делает, а между тем только исполняет волю врага своего. Возьмись только за молитву и пост, — и враг тотчас уйдет, и на стороне будет выжидать случая, как бы опять вернуться, и действительно возвращается, коль скоро оставлены бывают молитва и пост.
— Вспомните, Федор Михайлович, как давно уже наши солдаты перестали быть богомольными! В церковь, если наряда не сделаешь, никто и не пойдет. Силком надо гнать. Господ офицеров в церкви разве когда увидишь? Ну, разве что в праздник!.. То некогда, то лень, то устали очень. Певчих не соберешь... Ну и то попомните, что первым делом отменило Временное правительство с господином военным министром Александром Ивановичем Гучковым? Молитву на вечерней перекличке... Зорю нашу священную, где мы с бесом боролись... Ну и осилил враг армию. Вселились в нее бесы. Все мы теперь бесами одержимы. («Мысли на каждый день года по церковным чтениям из слова Божия» епископа Феофана. Издание четвертое. Афонского Русского Пантелеймонова монастыря. Москва, 1904. Стр. 84, 85, 245, 246.) — Как же вы, — сказал я, — Семен Петрович, зная все это, подпали власти диавола? — Все подпали, — коротко кинул Заболотный. — Вы посмотрите. Может кто из нас молиться? Таким крутым словом обложат, что всякая молитва выскочит. — Что же вы думаете делать? — Я хотел у вас спросить об этом. Вы ученее меня, да, пожалуй, и старше. Я вам только сказал, в чем наша болезнь, а вы поищите лечения. Что, не верите, что ли? Верю ли я? Дней через пять, не помню по какому случаю, было заседание Всероссийского центрального исполнительного комитета, ВЦИК, с участием членов Совнаркома. Посвящено оно было мятежу левых эсеров, тому самому, где большевиками был расстрелян мой брат Ипполит, а эсерами убит мой племянник Федор, и лицом, и характером похожий на меня, когда я был юнкером. Кстати, маленькая подробность. Вдова Ипполита, Аглая, она же Азалия, горевала недолго. Она служит у большевиков и чем-то состоит не то при Коллонтай, не то при Лилиной... «И башмаков еще не износила». Впрочем, на похоронах Ипполита она не была, башмаков на них не топтала, и никому неизвестно, где и как закопан труп моего брата. Я его любил. И мне и сейчас тяжело думать о нем. Так вот, было это заседание. И были на него приглашены старшие начальники Московского гарнизона и некоторые члены Реввоенсовета. Пригласили и меня. Здесь приглашение — приказ. Не пойти нельзя — неприятностей не оберешься. Помещение, где должно было произойди заседание, приготовлялось для какого-то коммунистического конгресса. Теперь их много ожидается в Москве. Как же! Пожар революции охватил весь мир, и, если верить нашим «правдам», по всему свету царит чрезвычайка. Громадная зала в одном из кремлевских дворцов была отведена для этого заседания. Драгоценная лепка, по стенам и колоннам — золото, с потолка спускаются старинные люстры в виде ряда обручей со свечами, — везде благородный стиль александровской эпохи, мягкость линий и простор. Глубина этой залы была занята пребезобразнейшей постройкой из дерева и материи. Была там устроена раковина, вроде тех, что делают в губернских городских садах для музыкантов. Эта раковина, была обтянута белой материей с красными полосами. К потолку была пристроена широкая доска с крупным узором какого-то атлантидского стиля, исполненным белым по красному полю. Внизу, на эстраде, — стол, покрытый, конечно, тоже красным сукном, кафедра для оратора, тоже в красном, и низ эстрады подхвачен красным кумачом. На столе — тяжелые дворцовые семисвечники, а перед эстрадой — экран, заливающий светом «президиум». Эти кричащие красные краски, грубость узора не смягчали две финиковые пальмы, поставленные по краям эстрады. Наверху — щиты из красной материи. На них — эмблемы рабоче-крестьянской власти: по одну сторону — якорь, молот, серп и еще что-то в ужасной стилизации, по другую — пламя, должно быть, всемирного пожара, оковы, факелы, — все так исполнено, что издали, кажется турецкой буквой. Вероятно, рука, начертавшая во дворце Валтасара сакраментальные слова: «МЕНЕ-ТЕКЕЛ-УПАРСИН», нарисовала что-нибудь подобное всему этому. И, конечно, — пентаграммы. У эстрады — исхудалые, истасканные юноши, с испитыми пороком лицами, в каких-то театральных лохмотьях, опирающиеся на древки тяжелых красных знамен. Словом, в стильной зале императорского дворца ставился балаган. Должен сознаться: наглость этого балагана была внушительна. Она кричала с каждого рисунка, с каждой эмблемы: «Ничего святого, ничего дорогого, ничего красивого, ничего ценного, — все кровь и тлен». Вдоль трибуны в алых шапочках, какие носили раньше летчики, и в алых рубахах, с ружьями у ноги стояли красноармейцы «вохры» — внутренней охраны. Их худые лица с большими носами, с черными бровями, бритые, скуластые, были характерны. Из восьми часовых — два были евреи, остальные неопределенной национальности, думаю, что мадьяры. В зале разместилось тысячи полторы народа. Когда, а все стихло, — сбоку на эстраду прошли наши повелители. Их сейчас же осветили ярким светом и начали снимать. Эти господа страшно любят сниматься. Никакое торжество, никакая церемония, даже казни, не обходятся без того, чтобы их не снимали. Они боятся, что гнусные дела их не перейдут в потомство, и торопятся запечатлеть свои лица, чтобы история их не позабыла. Тихо сипело электричество. Напряженна была тишина полной людей залы. Сама зала казалась мрачной, темной, и ярко, бросая густые черные тени на белый с красными полосами экран, выделялись фигуры правительства. Толстый, с одутловатыми щеками, чуть смуглый, с носом пуговкой и синим подбородком, с громадной копной густых черных вьющихся волос — не то доктор-еврей, не то престидижитатор, не то пианист, в черной с расходящимися фалдами визитке и серых штанах, стоял властитель Петербурга — Моня Апфельбаум. Рядом с ним, страшный своим безобразием, в сверкающих очках, с черной бородкой и усами, в светло-синем, небрежно застегнутом пиджаке, с вылезшим на него длинным, алым в полоску, галстухом — убийца государя Янкель Свердлов. В прекрасной, наглухо застегнутой кожаной куртке с отложным воротником, с гордо поднятой головкой в пенсне — Лейба Бронштейн. Рядом с ним, в солдатского сукна, по-офицерски сшитой шинели без погон и петлиц, тяжело уселся широкоплечий, лысый, с подстриженными усами Минин — командующий Царицынским фронтом, потом маленький, лохматый, совсем еще юный еврейчик Левин, и с края навытяжку стал сухой бритый кавказец с длинными, на пробор, волосами — Абербарчук... После съемки уселись, переглянулись. Все молча. На боковых столах стенотипистки быстро раскладывали бумаги и карандаши, готовясь записывать великие слова властителей русского народа. Встал Апфельбаум. Он провел рукой по лохматым волосам и начал: — Товарищи, я представлю вам доклад о безумной, нелепой и преступной попытке Центрального комитета партии левых эсеров выступить с оружием в руках против той самой советской власти, которую эти господа и по сей момент на словах признают... Он читал часа полтора. Напряженная тишина стояла в зале. Я оглянул ее. Повсюду между приглашенными сидели и стояли какие-то молодые люди, весьма решительного вида. И я понял: коммунисты. Они были наготове прервать в корне всякую попытку нарушить дисциплину громадного зала. Натянуто сидел Бронштейн, и острый взор из-под пенсне следил за каждым из нас. Да... Бесы владели нами. С эстрады звучно и ровно падали в людскую толпу полновесные слова: —... Но не думайте, — повышая голос, говорил Апфельбаум, — что можно будет спрятаться за фиговый листок в виде слов: «Я согласен, но не со всем», «Я присоединяюсь, но не вполне». Нет, кто не отмежевывается сейчас резко и решительно, тот вынужден будет завтра с оружием в руках идти против нас. Такое уж теперь время: сегодня — полемика, завтра — гражданская война. Сегодня — речи, завтра — пулеметы. Сегодня — поправка на бумаге, завтра — пушки, как было в Москве. Иначе невозможно, и плакаться по этому поводу смешно: на то и революция, и великая эпоха... Стоявший впереди меня молодой еврей стал аплодировать. Сейчас же, как по команде, тут, там заплескали руки, и весь зал, как бы охваченный каким-то током, огласился громовыми аплодисментами. Я едва удержался, чтобы не примкнуть к ним. Я чувствовал, как какая-то сила тянет мои руки, и мне стоило труда сидеть спокойно. Да... Мы — одержимые... Аплодисменты стихли. И снова заговорил стоявший на трибуне: — Когда нам говорят, что мы теперь изолированы и что силы наши ослабли, то становится смешно. Ведь когда отметают труху, жалкую, гнилую труху, то-то, что остается, становится не хуже, а лучше. Мы не стали слабее от того, что от нас отошли Прошьяны, Камковы и прочие Азефы, которые точили в темноте кинжал, чтобы за нашей спиной всадить нам нож в спину, мы стали только сильнее потому, что несколькими Азефами стало меньше в нашей среде. Довольно прятаться за громкими ширмами «левый эсер». Правыми эсерами называться было уже стыдно, зазорно. Всякий знает, что это пахнет «юнкерами», как говорит народ, и прочими палачами, вроде Керенского, а вот левый эсер — это удобнее, это нечто вроде проходной конторы... И опять раздались аплодисменты, и я... Да... я, сам не понимаю почему, — аплодировал. Это несомненно психическое явление, требующее изучения. Я решил бороться. Стал следить за собой. Апфельбаума сменил Бронштейн. Он то наклонялся к столу, опираясь пальцами о него, то взмахивал широким жестом над головами Минина и Апфельбаума. У него речь шла с яркими заголовками, как какая-нибудь сенсационная статья в бульварной газете. Тут были и «политический ребус», и «террор для вовлечения в войну», и «кто за войну?», и систематическое описание всего хода событий 6 и 7 июля. То тут, то там срывались аплодисменты. Я не поддавался. Я смотрел, как колебалась тень от лохматой головы на красных полосах и звездах, как сверкали стекла его пенсне. Он гипнотизировал меня. Мне казалось временами, что тень стоит неподвижно, а это большая красная звезда колеблется над головой Бронштейна и не знает, где остановиться. Я ему служил. Я ему повиновался.... Старался не слушать его, и слова сами лезли в уши, достигали мозга и казались разумными, верными и неоспоримыми: —... Я, товарищи, не сомневаюсь, что эта бесчестная авантюра внесет отрезвление в сознание тех, которые продолжали колебаться и сомневаться, — говорил Бронштейн. — Они не давали себе отчета, откуда, из какого угла исходит истерический вопль о войне. Мы не сомневаемся, что для нашей Красной армии это послужит уроком для укрепления дисциплины. Красная армия, построенная на науке, — она нам нужна. Партизанские отряды — это кустарнические, то есть ребяческие отряды; это для всех ясно. Нам необходимо упрочить дисциплину, при которой такого рода авантюры стали бы невозможны. Этот опыт дает возможность всякому солдату понять, и всякий солдат это поймет, что кровопролитие и братоубийство возможны при отсутствии дисциплины... Если бы мы тогда оказались вовлеченными в войну с Германией тем фактом, что убит германский посол, если бы пришлось сдавать Петроград и Москву — всякий русский рабочий и крестьянин знал бы, что этим мы обязаны провокации левых эсеров. И я говорю, что та партия, которая могла быть так безумна, так бессмысленна, что свою маленькую клику, кучку, противопоставила воле и сознанию подавляющего большинства рабочих и крестьян, — эта партия убила себя в дни 6—7 июля навсегда. Эта партия воскрешена быть не может!.. Зал разразился громовыми аплодисментами. И я аплодировал. Мои руки ходили вверх и вниз, мое лицо против моей воли расплывалось в широкую улыбку. Я посмотрел на эстраду. Голова Бронштейна была откинута горделиво назад и рисовалась на фоне пятиконечной звезды. И показалось мне: над его лохматыми волосами поднялись рога и поползли в верхние лучи звезды, широко оттопырились уши, и изогнулся крючком нос. Маленькая бородка удлинилась во весь нижний луч... Страшное лицо диавола самодовольно смотрело из звезды на покорное людское стадо. Руки мои остановились. Холод страха леденил мое тело. Во власти диавола я был. Вот почему ни одно покушение на них не удавалось. Бесы стерегут их. — Надо молиться... Надо молиться, — шептал я. Но молиться не мог. В ушах звучали слова епископа Феофана: «Коль же скоро начинает приходить в себя и задумывает начать новую жизнь по воле Божией, тотчас приходит в движение вся область сатанинская...» С заседания я ушел пришибленный. Наташа молчит и все с большим ужасом смотрит на меня. Она видит то, чего я не вижу. Но то, что я переживаю, переживаем мы все. Мы все — мученики. Образовалось у нас такое учреждение — «Пролеткульт». Насаждение культуры среди пролетариата. Потребовали голодных профессоров, академиков, писателей, ученых и заставляют их за паек, за подачки мукой и маслом читать лекции на самые разнообразные темы то рабочим на заводах, то красноармейцам в казармах. Пользы от этого никакой, а маеты много. Систематичного курса создать нельзя: лекции носят случайный характер, аудитория переменная, очень пестрая по своему составу — то, что понятно одним, другим скучно. Одни неграмотны, другие университет кончили. В такой аудитории читать — чего труднее. Но реклама получилась большая. Смотрите, мол, профессора и академики, писатели и ученые у нас читают «кухаркиным сыновьям». «Кухаркиных сыновей» приструнили, чтобы слушали внимательно, педелей и полицейских наставили. Чуть задремал или носом засопел — по уху смажут. Повелись такие беседы и в дивизии, данной мне в обучение. Щупленький, маленький исхудалый профессор в рубашке без воротничка и галстуха, в засаленном пиджаке читал красноармейцам геологию и географию. И завел он такой обычай, чтобы после лекции каждый мог спрашивать, кто чего не понял. Стал я замечать, что красноармейцев очень интересует вопрос существования души, загробной жизни, того, что делается после смерти. Бога и религию они затронуть не смели. За это можно и к стенке попасть. Но обступят после лекции профессора, и посыпятся вопросы. Был у нас красноармеец Грищук. Прибыл он с южного фронта. Там насмотрелся смертей. Повидал казней и пыток. Вижу: стоит против профессора, бледный, грязный, потный, лицо перекошенное, и говорит, точно сплевывает слова: — Смеха мне... Смерть видал... Ничего... Смеха мне. Зачиво бабы трудаются... Зачиво сватания, венчания, зачиво кумы на свадьбах гуляют... Зачиво это все, когда все одно — конец один... Точка! И видел я муку на тупом лице. Я думаю, если бы бык на бойне мог говорить, он сказал бы что-нибудь подобное. Профессор не понял Грищука, но красноармейцы его поняли и заговорили в несколько голосов. — Жизнь и смерть, а почему, отчего, не понятно. — Кабы душа была, сказала бы о себе чего-нибудь. — Наука как далеко пошла, а души не найдено нигде. — Одне поповы сказки. — С нас довольно. Попы да царь нарочно в темноте держали, чтобы кровушку нашу пить. И дернуло профессора возразить, что хотя и неточная, но наука о душе есть. В Англии и Америке существует даже «Общество психических исследований», задавшееся целью доказать научное существование загробного мира, сверхфизических и инфрафизических явлений. Рассказал профессор о том, что открыто «астральное тело», могущее у некоторых людей экстерриторизироваться и материализироваться где угодно. Пошел разговор о спиритизме. — Не могу сказать, чтобы это все было научно, — сказал профессор, — но должен заметить, что кроме видимого мира есть мир невидимый. Мы окружены особыми невидимыми существами, мы ими дышим и ими проникаемся. — Миазмы, — крикнул кто-то из толпы. — Нет, товарищи, это не миазмы и не микробы, а это особые несовершенные духи. Наука их называет ларвами, эгрегорами или элементалями. По определению теософов, это души потерявших образ человеческий людей, души преступников, или проявленные мысли и чувства, или даже поступки дурных людей. — Грищук, а ведь ты и правда на ларву похож, — крикнул кто-то. Раздался грубый смех. И смолк сейчас же. Кто-то робко спросил: — А как же, товарищ, так сделать, чтобы ларва не овладела мною? — А что, товарищ, примечали действие ларвы на людей? — спросил другой. — Чтобы избавиться от ларвов, стерегущих каждое наше душевное движение, надо не думать о зле и не делать зла, а призывать покровительство светлых духов, так сказать, ангелов-хранителей, — ответил профессор. Меня точно толкнуло. Заболотный и профессор не могли сговориться. Едва ли профессор читал творения епископа Феофана, а епископ Феофан не занимался ни теософией, ни изучением ларвов и элементалей, но оба подошли с разных сторон к одному и тому же: бесы существуют, и единственное средство избавиться от них — пост и молитва. Профессор говорил о спиритизме и медиумах. Он помянул доктора Фауста и Мефистофеля, — уродливую ларву с лицом, похожим не то на поросенка, не то на мопса с торчащими ушами. Он рассказывал про доктора Филиппа, сильного медиума, окруженного ларвами, влиявшими на императрицу Александру Феодоровну, и про Распутина, развратного мужика, от излишеств дошедшего до садизма и имевшего силу привлекать ларвов. Не знаю, ларвы ли толкнули профессора, или он сам промахнулся, заговорив о значении в древности пятиконечной звезды-пентаграммы, служившей и белой, и черной магии. — Довольно! — раздалось с разных углов казармы. — Довольно... Довольно!.. — Оставьте, товарищи, пусть говорит свободно. — Довольно! — Если правильна моя думка за лектора, — прошептал сзади меня Грищук, — мыль холку! Выбивай подпорки. Точка. Я был всем этим поражен. Заболотный — и творения епископа Феофана... Профессор — и черная и белая магия... Человек, занимавшийся теософией, грамотей религии, и мистик Феофан, поэт религии, сказали одно и то же. Кроме видимого мира есть мир невидимый. В Символе веры сказано: «Творца небу и земли... видимым же всем и невидимым...» Но раньше как-то не думали об этом. Бесы и ларвы... Избегать злых мыслей и молиться. Кажется, молилась в эти дни Москва, как никогда раньше не молилась... А Наташа! Она вся ушла на служение Богу и целыми днями не выходила из старой церкви в нашем переулке. Но чем больше молилась Москва, тем крепче ею овладевали бесовские силы. Хула на Бога не прекращалась. Она висела на плакатах, она была в газетах и листках, ее творили поэты и писатели-хулиганы. На службу к большевикам уже шли открыто. Бесовская сила одолевала. С каждой афиши, с каждой вывески, плаката, памятника, с тульи фуражки или шапки, с рукава мундира нагло краснела пентаграмма, и не было силы парализовать ее действие. Мне казалось, что стоит сказать с верой: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа» — и погибнет ее магическое действие. Но вот этой-то веры я и не мог найти в себе. Захотелось пойти и посоветоваться. Обдумать все: о ларвах, или бесах, о значении пентаграммы, о наваждении, охватившем русскую землю, — соединиться с кем-нибудь и начать борьбу с бесами. Решил идти к Заболотному. К кому же больше? Он русский унтер-офицер, георгиевский кавалер, он должен меня понять. Он православный и, видимо, крепкий русский. Прийти и сказать: «Долой жида Троцкого». Пригласить в Россию нашего верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. Пентаграмму снять и заменить крестом животворящим, православным, восьмиконечным. Перестать быть Красной армией, но стать русской армией, — христолюбивым православным воинством. Уничтожить богохульство, разврат и сквернословие, обуздать поэтов и писателей, специализировавшихся на хуле на Бога, молить, чтобы пошел, как сказал поэт Александр Блок, впереди Красной армии —
... За вьюгой невидим, И от пули невредим, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз Впереди — Иисус Христос.
Требовать реформы армии — в духе национальной православной России. Требовать, — с верой сказав в сердце своем: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Надо кому-нибудь решиться на это. Ну и пусть я и Заболотный начнем! Эти дни ожидания приезда Заболотного я провел как бы в каком-то сне. Мне казалось: с ума схожу. Я должен был следить за собой, чтобы не проговориться при комиссаре или вестовом, чтобы не сказать неосторожного слова в казарме при товарищах. Наконец он приехал. Была суровая зима 1918 года. Мы лихорадочно готовили войска для занятия Украины, очищаемой немцами. От событий в Германии у всех кружились головы. Сумасшествие охватывало мир. Германия накануне победы кончала с собой самоубийством. Все шло по какому-то страшному, тайному плану, и более, чем когда-нибудь, я верил в необходимость и своевременность придуманных мной реформ. Я застал Заболотного в каком-то странном, повышенном состоянии. Я бы сказал, что он пьян, но я знал, что он вина не пил... Он понял, что я хочу говорить с ним «по душам», бесцеремонно спровадил сидевшего у него комиссара, запер дверь и сказал: — Вижу, Федор Михайлович, что вы что-то надумали. Ну, побалакаем... Дело-то всерьез разворачивается. По всему миру гудит. Слушал он меня внимательно. Но едва я кончил — он захохотал грубым, раскатистым смехом. — Уморили вы меня, Федор Михайлович, — ей-Богу, уморили!.. Что же, жид, или еще вот как говорят, масон — во всем виноваты? А вы еще бесов придумали... или этих, ах, шут их дери, — ларвов? А мы-то с вами? А? Казанскими сиротами оказались?.. Православное христолюбивое воинство, да, поди и царя пристегнуть хотелось бы... А? Ведь так?.. А вы подумали, Федор Михайлович, что, если, скажем, так повернуть, что ничего, мол, не было, что тогда? Какие мы людишки? Смешно подумать! Ну-ка великой революции и большевиков не было — кто я такое? Унтер-офицер Заболотный. Ну, может быть, корнета мне пожаловали бы. Так я сам, Федор Михайлович, отлично понимаю, какой я корнет! В собрание приду, чтобы все мне спины показывали и молодой корнет два пальца протягивал. Корнет Заболотный... из нижних чинов... За что? Федор Михайлович! За то, что когда этот корнет с девкой в постели дрыхал, я на конюшне порядок наводил и солдатню крупным... обкладывал да морды им кулаком чистил? Теперь, Федор Михайлович, — я персона. И кому я этим обязан? — жиду Троцкому и сифилитику Ленину. И спасибо им. И я за них постою. Без большевиков-то возможна была бы такая реформа? Сяду в автомобиль, ноги вытяну, старый генерал Рахматов подле: «Как прикажете, товарищ? Как хотите, товарищ»? — что же, бес это во мне сидит? — Бес, — сказал я. — Дух любоначалия. — Славный дух, — сказал Заболотный. — Люблю... Да полноте... Что же, жиды пакостили церковь? Вы, Федор Михайлович, русского человека не знаете? Вы в гимназии были, корпус, училище кончали, вы деревенской школы не видали. Есть там Бог? Потемки одни, а не Бог. Наблюдал я русского-то человека и диву давался. Придет, шапка на затылке, в зубах папироска, матюгается в храме Божием, штыком Христу рот сверлит, папиросу вставит, пакость какую ни на есть худшую перед иконой Божией Матери сделает, а уходит — морда красная, довольная, а коленки трясутся. Боится, сукин сын. Он трус, Федор Михайлович, раб и скотина. Он Бога не боится, потому что никого из них еще громом не пришибло, а жида боится. Вы понимаете, он этого Троцкого так боится, как вас никогда не боялся. Потому что Троцкий-то о смертной казни или о телесном наказании не спорил, а просто — «к стенке» или «выпороть эту сволочь». Бесы! Жиды! Масоны! Какие там бесы, жиды или масоны, просто темнота окаянная! Я, Федор Михайлович, еще царя понял бы — да только такого, что пришел бы без помещиков и генералов и сказал бы: «Жалую тебя, Заболотный, графом и со всем потомством, хотя ты и сукин сын, а мне нравишься». — Но вы сами, Семен Петрович, о бесах мне давали читать из епископа Феофана. — Давал. — Как же вы дали себе подпасть диаволу? — А вы не подпали? — У меня особые обстоятельства... — Слыхал... Это все так, спервоначалу. У кого жена, у кого дети, или родителей престарелых спасать надо. Что же, дело житейское и очень даже понятное. Хорошо... бесы... А ежели нам с бесами-то удобнее? Ишь ты! Голод кругом, — а мне товарищ Минин стерлядей живых прислал. А вы бы поглядели, Федор Михайлович, как иду я по вокзалу, и толпа кругом. Рабочие, мешочники, голодные, умирающие, ну и ваш брат офицер там есть, образованные тоже — и шепот кругом восторженный, подобострастный: «Товарищ Заболотный идет! Дайте дорогу Заболотному». Ведь они мне руки целовать готовы! Что же, и в них бес? — Да, и в них. — А они, чать, Богу молятся. По церквам колонки обивают. Ну, пускай, я сволочь, так какая же они-то, значит, сволочь! Они и плевка моего не достойны. — Они, Семен Петрович, запуганы террором, казнями. Их понять нужно и простить. — То-то запуганы! Нас, коммунистов, кучка, и как их запугали, подумаешь! Кабы они не сволочь были, восстали бы. — Пробовали, да что вышло? Их и Бог, и история поймут и простят, а нас и не поймут и не простят. — А если покаемся? — хитро, по-мужицки, медвежьими своими глазками посматривая на меня, сказал Заболотный. — Никакими слезами нашего греха, Семен Петрович, не отмоешь. — Слезами... Да... А ежели кровью? — Какой кровью? — воскликнул я. Заболотный пригнулся и близко, в упор заглянул мни в глаза. — Жидовской... Кровь... Кровь... Она везде и всюду. Она потоками льется на Колчаковском, Донском, Деникинском, Украинском фронтах, она льется в застенках чрезвычайных комиссий, она льется по дворам и сараям, по площадям и улицам. Вчера на рынке красноармейцы делали облаву на мешочников, и один из них, так, здорово живешь, ради потехи, убил бабу. И ничего, никто не возмутился, никакого расследования не было. Не было никакого «происшествия», потому что теперь это не происшествие. Москва неузнаваема. Снежные сугробы с протоптанными узкими тропинками, ледяные сосульки в три аршина, разобранные заборы, полуразрушенные дома. Из окон выведены наружу железные трубы печек-буржуек, и дымят во славу Третьего Интернационала. Мороз сковал миазмы испорченных водопроводов и загаженных дворов. За нуждой останавливаются по переулкам, не стесняясь, — и мужчины, и женщины. Так, вероятно, было при Царе Иване. Синее, ясное и кроткое небо блистает, как парча. Мороз покрасил бледные, исхудалые щеки женщин и детей. Все улицы полны людьми в рубищах. Детишки куда-то бегут, идут советские чиновники, выстраиваются хвосты. Какая-то видимость жизни кругом, среди скелетов домов, под ногами тихо шествующей смерти. И все-таки прекрасна Москва! Перламутром и эмалью, золотом и багрянцем горят купола Василия Блаженного. В дымке инея, точно в нежном кружеве, исщербленные, разбитые стены Кремля. В голубизне вечного неба сверкает колокольня Ивана Великого, и что ее белой громаде до того, что Ленин засел в Кремле. Видала она и хуже времена. Помнит котлы с человеческим мясом на московских площадях, помнит такие же разбойничьи банды, помнит поляков, французов и лошадей в Успенском соборе. Всем видом своим говорит она мне, златоглавая Москва: «Все проходит». Разговорился с комиссаром. Он молодой человек, кончил университет, когда началась революция. Он горд своим положением. Он много читает, всего хочет сам добиться, быть тем, что англичане называют «Self made man» (Человек, сам себя сделавший (англ.)). Мы говорили о евреях. Комиссар мой русский, сын хороших родителей, с юга России. — Это хорошо, что евреям дано равноправие, — сказал он. — Это нужно. Пусть научится русский народ бороться и побеждать... И на лице его было: «Как я!» — Вы посмотрите, в Англии, Америке, во Франции, благодаря равноправию евреев, создалась благородная конкуренция, и это выковывает сильные, железные характеры, каких у нас нет. — А вы не боитесь, — сказал я, — что при дряблости славянского характера, неподготовленности его, все время опекаемого правительством, к такой борьбе это кончится победой евреев над русскими? Теперь уже три четверти высших мест занято евреями. — Это же понятно, — воскликнул он. — Евреев так долго угнетали в России, что когда они дорвались до власти, им хочется насладиться ею. — Я боюсь, что это наслаждение дорого обойдется России. — Вы все о России, — сказал мне комиссар, кладя мне на руку свою тонкую, бледную руку с выхоленными длинными ногтями. — Неужели не можете забыть? — Что забыть? — Все... Все прошлое. Поймите, надо так себя настроить, как будто не было прошлого. Я родился в 1899 году, и до этого времени, даже больше, до 1917 года, 25-го октября — ничего не было. К черту историю! Ни Петров Великих, ни Наполеонов, ни Маковских, ни Айвазовских — никого. Никаких героев. Герои — это мы. И то для настоящего, а не для будущего. И вы посмотрите, как мы творим! Каково наше пролетарское искусство!.. — Кубы и пирамиды. Безвкусное сочетание красного с белым и желтым. Тяжелые языческие капища и трупный смрад. Что-то не хочется этого. — В вас говорит эстет прошлого. Привыкнете — полюбите. — Забыть Пушкина и увлекаться Демьяном Бедным, променять Лермонтова и Ал. Толстого на Маяковского и Мариенгофа! Заменить живопись кубизмом, а красивое Русское искусство лубком и матрешками! Постоянно видеть только гримасу, только карикатуру на русский быт! Бросьте. Новое — не искусство! — Привыкнете. Мы проезжали мимо храма Христа Спасителя. Белая громада под золотыми куполами в синеве неба казалась воздушной. Много красот видел я на своем веку, но такого гармоничного сочетания неба, — какого угодно: покрытого тучами, или синего, или молниями искаженного, затянутого дождевыми струями, но всегда глубокого и беспредельного, — золота куполов и белого камня — я не видел нигде. — Что же, — сказал я комиссару, показывая на храм, — вы отрицаете и эту красоту? Комиссар прищурился и критически посмотрел. — Самодержавен очень... Мы лучше построим. В снегу валялись орлы и голова императора Александра III с поверженного памятника. Стая ворон снялась с остатков его и полетела, черными зигзагами чертя небесный свод. «То-то создадите вы что-нибудь, — подумал я. — Разрушать вы мастера, а созидать?..» Я ничего не сказал. Говорить было бесполезно. И так рисковал я своей головой и жизнью Наташи. Нет, они создали. Они создали своеобразный советский быт. Я наблюдаю его у Липочки. Молодежь счастлива. Маша шепчется с Леной и, когда застанешь их вместе, они отскакивают друг от друга, и обе смущены. По вечерам они ходят по кинематографам, театрам, а более того — по танцевальным залам. Их развелось бесконечное количество под самыми разнообразными названиями. Есть с именами Карла Маркса, Либкнехта, Розы Люксембург, — все такими родными русскими именами. Но называли их просто — танцульками. Танцуют новые танцы: фокстрот и уан-степ, с новыми кавалерами — матросами и чекистами. Андрей, с развратным лицом уличного мальчишки, ворует где попало и что попало, но он брат «содком» — содержанки комиссара — и ему на все наплевать. О старшем, Венедикте, узнали, что он убит у Деникина. И среди этой семейки — замученная, исхудалая Липочка. Что-то продает, таскает на плечах тяжелые мешки с картофелем и, когда вечером сидит у горящей «буржуйки» и что-то варит, — страшно смотреть в ее провалившиеся глаза. Нет, ей Господь простит. Простит и гибель сыновей, и разврат дочерей, и ее непротивление злу. Когда она боролась? Она, замученная жизнью с детства, всю жизнь плыла по течению. Она не создана для борьбы. — Сегодня, Федя, удалось картошки два пуда наменять, — говорит она мне слабым голосом. — Хорошие люди попались. Не надули. Как-нибудь зиму протянем. А там Деникина и казаков, Бог даст, сломим, и хлебушка подвезут. Она не думает, что у Деникина мои три: Святослав, Игорь и Олег, что у казаков спрятана моя родная Лиза. Ей — хлеб. А им — мученическая смерть. — Ты бы, Федя, добыл нам немного кофею настоящего и сахару. Так иногда кофейку захочется. — Добуду, родная... Буржуйка дымит. В комнате темно. Сидим. Молчим. Поздно вечером придет Венедикт Венедиктович. Былого оживления и следа нет. — Ну, что наработал?.. — Ничего! Два фунта воблы только и очистилось. — А служба? — спрашиваю я. — Служба!.. служба!.. Какая там служба! Только по железным дорогам почту и гоняем. Настоящего-то почтового тракта нет. Лошадей, где по реквизиции забрали, где просто пораскрали, где с голода подохли... А помнишь, Федя, у нас в Джаркенте! Почта на пяти тройках!.. Бубенчики звенят! Грациозно это выходило... Да и что посылать?.. Писем никто не пишет. Только казенные пакеты да тюки с «Известиями» и «Правдами». Нелепица какая-то... Да у тебя-то, Федя, есть разве служба?.. Этот вопрос я сам себе часто задаю. Одной из причин, заставивших меня пойди к ним на службу, — я не говорю о необходимости сделать это для спасения Наташи от безумных страданий, — было желание повернуть Красную армию к Богу, заставить красноармейцев полюбить Россию с ее великим прошлым, побудить их служить России, а не Третьему Интернационалу. Когда я служил в императорской армии, мы исповедовали, что для того, чтобы создать солдата, нужно вести его подготовку, как бы строя квадрат, одна сторона которого — муштра, обращение солдата в бездушную машину, слепо повинующуюся воле начальника, другая сторона — воспитание, развитие в нем веры в Бога, любви к Родине, к полку, пробуждение в солдате благородных задатков, основанных и заимствованных из средневекового рыцарства. Третья — обучение умению владеть оружием, и четвертая — работа в поле, маневры. Мы умели создать великого русского богатыря-солдата, гордость России во все времена. Учениями, отданием чести, всем старым полковым режимом мы уничтожали русскую распущенность и хамство. Музыкой, песнями, беседами, изучением истории полка и России, преклонением перед знаменем с начертанными на нем нашими святынями: верой православной, Государевым именем и Родиной, — посещением богослужений, дисциплиной и полковым ритуалом мы воспитывали его. Гимнастикой, ружейными приемами, фехтованием, стрельбой мы создавали бойца, и, наконец, мы непрерывно маневрировали в поле то ротами, то батальонами, то целыми отрядами. Этот солдат, нами созданный, погиб во имя общей цели, борьбы с милитаризмом Германии. Красноармеец был новый солдат. Даже те, кто попал из старших возрастов, настоящего обучения не видали. Они видали войну. А это не парадокс — война портит солдата. Она развивает мародерство и распускает его. Перед нами, красными офицерами, были или развращенные войной старые солдаты, или молодежь, взятая из деревни, развращенной той же войной. Советское командование не обучало красноармейцев по типу квадрата. Оно растянуло его подготовку в тонкую линию — муштры. Да, муштровали и подтягивали солдата все, кому не лень. Били по мордам, лупили прикладами и шомполами, расстреливали десятками. Вместо воспитания — было развращение в карательных экспедициях, в гражданской войне, по танцулькам, на службе у чеки, где все было позволено. Обучать владению оружием и маневрам боялись. Для этого пришлось бы дать красноармейца нам, старым офицерам, а нам не доверяли. Боялись, что умеющая владеть оружием армия победит не только Деникина, но и советскую власть. Красная армия не была армией, достойной великой России. Она могла воевать с безоружными крестьянами и рабочими. Она могла сражаться с плохо вооруженными студентами, юнкерами и кадетами Деникина, но она не могла противостоять никакой регулярной, правильно обученной, воспитанной и организованной армии. И отсюда вечный страх — сначала перед немцами, потом перед Антантой, перед чехословаками, перед финнами, эстонцами и поляками. Но немцы разложились сами и, как бараны, пошли на голод и унижение под красные знамена... Антанта умыла руки и смотрела холодными глазами, как умирал в агонии ее верный союзник. Может быть, Россия ей уже не нужна была больше? Может быть, она даже довольна была гибелью России? Чехословаки грабили русское золото и с награбленным добром спешили домой. В этом грабеже приняли участие социалисты-революционеры. Колчак отступал, и мы знали, что не от напора наших войск, а вследствие измены чехословаков. Финны, эстонцы и поляки укрепляли свою самостоятельность. Красная армия не могла им мешать. Ее постоянно реорганизовывали, свертывали, развертывали, переименовывали, сводили, разводили, но армии не создали... Может быть, и не хотели ее создать. Притом — солдаты были голодны. Влиять на голодную толпу, развращенную до мозга костей, было невозможно. Я служил в Красной армии уже год, и я ничего не мог сделать, чтобы переменить ее характер. Значит, главного, идейного, оправдания у меня не было. Оставалась Наташа. Она все молчит. Она разговаривает с Липочкой, с Венедиктом Венедиктовичем, пытается вернуть к добру и правде младшую племянницу Лену, но со мной молчит. Она меня не понимает. Мы живем в одной квартире, но мы точно чужие. Мы, двадцать пять лет прожившие душа в душу! Она молчит и с комиссаром. И только вестовому приказывает сухим, не терпящим возражения голосом. Впрочем, это редко. Она все больше делает сама. У нее есть пианино. Она к нему никогда не подходит. Ее отрада — церковь. Все телесное ушло от нее. Ее глаза как два факела, как звезды в вечернем бледном небе. Она стала седая, и белые волосы при нежном и юном цвете лица не старят, но молодят ее. Она, как фарфоровая маркиза, как акварель XVIII века. Жизнь идет мимо нее. И какая жизнь! В особняке княгини Белопенской, с разрешения народных комиссаров, было устроено кабаре. Столики, вино, пирожное, пирожки, закуски, полуобнаженные представительницы московского света, бриллианты, жемчуга и толпа грубых чекистов, матросов. Только им под силу было платить окровавленными миллионами за блеск аристократического салона... Расстрелы на Лубянке... Война с братьями на всех фронтах... и кабаре княгини Белопенской. Ее называли «бывшей княгиней», но — княгиней... Чекисты, матросы... Бедлам?! Наташа, в черном платье, в белых кудрях на точеной головке, шла от ранней обедни домой поить меня чаем. Мимо вели на казнь. Разъезжались с гиком и шумом гости Белопенской... Это картины быта при советской власти. В театрах — новые постановки. Балет процветает, и балерины стали наложницами пролетариата. Везде музыка, пение, звон голосов, но не могут они заглушить стонов умирающих, проклятий казнимых. Два дня выла и визжала Таганская тюрьма — там арестанты устроили обструкцию. Их вой был слышен на улицах, и красноармейцы разгоняли любопытных. Наташа видит. Наташа знает. И не осуждает меня. Но понять не может! Я сам не понимаю себя. А что я буду делать? Что я могу делать? Бежать?.. Бежать — куда глаза глядят. К Деникину, в Польшу, в Финляндию? А Наташа? За мной следят. Я сплю. Тихо, неслышно приоткрывается дверь, и комиссар в одном белье смотрит на меня. Тут ли? Что делаю? Все на учете. Наташа, Липочка, Венедикт Венедиктович. Родные красного офицера. В случае чего всех в пытку и на смерть. Я часто вижу, как Липочка следит за мной, когда думает, что я ее не вижу. Смотрит — что я? Не убегу ли, не изменю ли советской власти? Ведь тогда и ее возьмут. Она — сестра... Комиссар сказал мне: «Ваши сыновья Святослав, Игорь, Олег и дочь Елизавета — где они?» Молчу. — У Деникина... Ну, может, на ваше счастье, убиты уже. Там большие потери эти дни были, и все офицеры... Молчу. Что же! Казните меня! Казни меня, милая Наташа. Бог послал тебе белизну волос, чтобы еще сильнее оттенить твою душевную чистоту! Я черен. Я продал душу дьяволу. Но во имя кого, ради чего я это сделал!? Приду и сяду подле тебя, милая Наташа, как прежде, и все тебе расскажу. Перекрещусь и скажу: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — слушай меня». Как скажу? А если она скажет: лучше мне муки тела, и пытки, и смерть, чем тебе вечные муки души. Знаю: так скажет. Ибо она — русская женщина!.. Великая русская женщина. И не смею отдать ее на распятие. Молчу... Служу... Боже, как я страдаю!.. Просился на польский фронт. Все какая-то видимость защиты Родины. Стоять на какой-нибудь реке Стыри и воображать, что охраняю великую, державную Россию. Нагло усмехнулся председатель Реввоенсовета. Посмотрел желтыми глазами сквозь стекла пенсне. Насквозь видит. — Соскучились в Москве? Что же, товарищ, понимаю. Вы боевой генерал. Война — ваша сфера. Исполню, исполню вашу просьбу. Уважаю ваши порывы... Меня отправили на южный фронт, в Украину. Туда, где должны быть мои сыновья. Может быть, «на мое счастье» они убиты. Комиссар прав. Это счастье — иметь убитых сыновей... На этом обрывалась тетрадь дневника — записок Федора Михайловича Кускова. XXVI Эти записки Светик читал не первый раз. Как всегда, не мог оторваться, пока не дочитал до последней строки. Отец, мать, тетя Липа вставали перед ним, как живые. Но живые в прошлом. Представить себе, как они теперь там живут, не мог. Казалось: невозможно там жить! А жили же! Записки кончались, по-видимому, февралем или мартом 1919 года, теперь март 1923 года. Четыре длинных, тягучих года, полных событий, пронеслись. От них не было никаких известий. Точно гробовая доска и могильный холм отделяли их друг от друга. Молчание было оттуда. Никакой голос не достигал. Ни писем, ни заметок в газетах. Знал, что на их фронте не было взято в плен генерала Кускова, он не перешел к ним, не было слышно, что он убит. Светик любил свою мать святой любовью. Перечитывая записки, он чувствовал, что отец и мать — герои. Но весь был на стороне матери. Он понимал ее горделивое молчание при исполнении ее долга жены. Светик спрятал тетрадь и подошел к окну. Темнело. Длинной гирляндой, утопая в сыром сумраке, загорелись огни на Rue du faubourg Saint Martin. Под окном клокотала трамваями, автобусами, такси и людьми place de Strassbourg. Двор вокзала был полон кареток и людей. Ожидали скорые поезда из Вены и из Швейцарии. «Мама, — думал Светик, вглядываясь в туманы, спускавшиеся над городом. — Где ты? Откликнись... Ну, намекни мне, жива ли ты?..» Со злобой думал о спиритах, теософах, мистиках. Ларвы... астралы... бесы... ангелы... Где они? Их нет! Из боязни смерти выдумали их трусы. Если бы были они, то мог бы он когда-нибудь получить весточку от отца и матери нездешним путем. Ну, сказали бы. Живы, мол... Ждем... Без мамы, без отца Россия казалась пустой и не такой желанной. Алик сказал сегодня: «Россия будет новой». Какой новой? Ужели не будет русского уюта, покоя и этого мелодичного, несравненно красивого языка русских женщин? Только они и умеют ласкать, только они и умеют любить. Ужели семьи русской не станет? Ясно представил себе мамину квартиру на Офицерской, куда он приехал после производства в офицеры, уже во время войны. Мама уложила его спать в гостиной. Было воскресенье. Накануне до двух часов ночи он разговаривал с матерью и сестренкой Лизой. Он устал от пережитого волнения производства, хлопот в училище, последних тяжелых дней лагеря и на мягком диване, отгороженном от окон ширмами, заснул крепким радостным сном. Отец был на войне и уже отличился в боях. Светик — офицер, через несколько дней тоже едет на войну. Офицер... война... все это звенящими думами овладевало им. Сознание, что он у матери, больше всего его радовало. Он помнил: после крепкого, молодого сна, без сновидений, он проснулся от грохота колес на мостовой. Взглянул на часы. Было семь. Подошел к окну. Сквозь тюлевые занавеси из-за цветов, стоявших на подоконнике, — гелиотропов, резеды и левкоев, — увидел узкую улицу с блестящими, мокрыми от росы камнями мостовой, скупо освещенную солнцем. По ней ехали ломовые подводы. Сзади каждой были привязаны передки с полевыми орудиями. Серая краска была свежа, пушки, смазанные салом, блестели, как лакированные. Светик пропустил их. Зевнул, кинулся в не успевшую остыть постель и заснул в сознании, что он может спать, сколько угодно. Ему снилась необыкновенно красивая женщина. Она играла на каком-то инструменте, пела и танцевала. Сквозь сладкую истому полудремы, полусна в сознание робко входили звуки. За стеной мама шепотом говорила Лизе, чтобы она не шумела: — Светик спит... Робко звякнул колокольчик. Мать легко, чуть касаясь, пола, побежала в прихожую. Пришли в отпуск братья, кадеты Игорь и Олег, и опять Светик услышал предостерегающий шепот матери: — Светик спит. И было так тихо, что Светик слышал, как Олег, едва шевеля губами, спросил: — Мама, он офицер?.. Да? Потом Топик, мамин кот, серый, пушистый, спрыгнул, должно быть, с буфета на пол, и в мягком стуке его лапок было что-то особенно уютное, семейное, «мамино». Светик посмотрел на часы. Было двенадцать! Он быстро вскочил. Помнит — радость ощущения силы и свежести молодого, здорового тела, гибкость мускулов и ожидание ласки мамы, ласки семьи. Его усадили на почетное место. Горничная принесла кипящий самовар. Его ждали. Мама села разливать чай. Подле него сидели братья в рубахах с погонами, против, облокотясь худенькими локтями на скатерть, таращила большие, совершенно как у матери, глаза сестренка Лиза. Ее волосы были заплетены в две косы и внизу спины оканчивались золотистыми локонами. Но лучше всего была мама. Он помнит ее всю, а нарисовать, даже описать бы не мог. У ног ее, подняв кверху хвост, терся Топик. Солнце сзади лило на нее лучи, и точно золотое сияние было над ее русыми волосами. В глазах, темных за светом, было счастье. На ней был китайский халат, темно-синий, с золотыми ткаными розами и с широкими рукавами. В рукава были видны полные белые руки. Маленькие пальчики были розовые, и как перламутр были крошечные ногти. Она была высокая, стройная. Была — необыкновенная, святая, чудная... — Кушай, касатка. Любимый, — сказала она. Что было в ее голосе? Почему одно воспоминание о нем и сейчас так волнует его? Голос был мамин. Он был — русский. Он переливался теми особыми волнами звуков, какие имеет только русский язык. — Мой дорогой, — сказала она, — мой офицер! Вот и ты уйдешь спасать Россию. Что было в этом, много раз прозвучавшем грудными нотами, полном, сочном «о»? Какая магия звука?.. Эти дни, проведенные в семье с мамой, — были чудные, незабываемые дни. После уже не было ничего такого чистого и красивого. Святое, чистое — семья — исчезла. Была война, было ранение, и был роман с сестрой милосердия, едва не кончившийся браком. Маму видал мимолетно, в редкие наезды домой на один, на два дня. Потом была революция и... Ара... Тогда, казалось, и погибли и семья, и Россия. А там — ледяной поход и душные ночи в избе с казачкой под пологом. Смех товарищей и вся беспорядочная жизнь добровольца без дома, без угла, без Родины. Потом и женщины исчезли. Они были для богатых. Офицерам остался каторжный труд в Македонских горах. И туда, куда не шли за трудностью и убыточностью работы сербские селяки, — нанимали русских офицеров. Но все сносил ради того, чтобы снова испытать счастье быть дома, быть в семье, увидать маму и услышать ее голос. — Мой дорогой, — скажет она. — Касатка!.. — Любимый... Ей все расскажет. Новая Россия. А что, если... без Бога, без царя, без семьи?.. Что там? Там живут. И тетя Липа, и двоюродные сестры Маня и Лена. Семья Липочки — последняя семья... И мамина семья — последняя. Теперь — новая Россия. В ней — сестра милосердия, Ара, казачка под душным пологом, смех товарищей и каторжная жизнь без просвета. Кузина — содержанка комиссара... Осталась Лиза... Где она?.. Была брошена в Ростове. Когда брали Мариинский институт, Смольному не нашли места, и Лиза осталась. Брат Игорь уехал в Америку, Олег на лесных работах... Они разрушили, раздавили, прежде всего, семью, а там легко было уничтожить государство, уничтожить Бога! Чтобы спасти Россию, надо вернуть семью, надо уничтожить разврат. Вчера вечером вышел на boulevard des Italiens. Небо было ясное, звездное. Аэроплан чертил по нему светящимся составом какую-то рекламу. От верха громадных домов до мостовой горели светлые вывески. Красные, белые, желтые. Там вертелось какое-то колесо, и с каждым поворотом меняло цвета, там резко вспыхивали огненные буквы и угасали. Рядом с театром «Vaudeville» — высокие окна были изнутри освещены загадочным лиловым светом. Огни наверху, огни в ярко освещенных магазинах, отражения огней в блестящих глазах женщин — и всюду жизнь. Дьявол играл людьми. А «там» замученная тетя Липочка через силу тащит на себе мешок картофеля. Там отец с проклятием несет службу, там молчит второй год милая мама! Да живы ли они все? Люди — братья. Злая насмешка в этих словах. Люди — муравьи. Если разворотить муравейник в Бразилии, это не взволнует муравейник в Финляндии. Там будет идти та же жизнь. Они кричат: «Лига наций, семья народов!» Подлецы! Верните раньше человеческую христианскую семью, верните Родину и тогда говорите о семье народов!
XXVII
В дверь постучали. Лохматый лакей в зеленом переднике просунул голову и сказал таинственно: — Une dame... Vous attend... Au taxi... (Дама... Ожидает вас... В такси... (фр.)) — Unedame? (Дама? (фр.)) Ара, конечно. Кто же другой здесь может быть? Светик надел шляпу и еще не просохшее зеленое пальто. Сбежал по крутой винтовой мраморной лестнице. У подъезда стояла черная каретка. В открытое окно выглядывала широкая шляпа и темная вуаль. — Светик! — Ара. Она посторонилась, давая ему место. Каретка была полна запахом ее духов. Большие выпуклые глаза блестели под крутыми полями шляпы. Подведенные кармином губы улыбались. — Rue Monge, quarante sept... (Улица Монж, сорок семь (фр.))— сказала она в окошко. Мучило сознание близости красивой нарядной женщины. Мягкое покачивание автомобиля нежило, а мысль неслась к монастырю, где в этот вечерний час его товарищи, усталые, с разбитыми руками, идут вниз к холодному, каменному сараю, где их ожидает горячая вода, картофель и бобы... Мягкая рука в перчатке сжала его руку. — Мой милый! Герой!.. Я знаю, ты ненадолго... Мне все нужно тебе сказать и объяснить. — Каким образом ты стала графиней? Я сначала не узнал тебя. Думал: ты и не ты. Где ты была эти три года? Почему остригла волосы? — Отсутствия семьи, — быстро сказал Светик. — Правда... Ты угадал. Моя мать слишком много занималась светом и слишком мало своими детьми. Мы выросли прекрасно воспитанные, болтающие по-французски и по-английски, но совершенно бездушные. У меня не было сердца. Мы были пропитаны ложью. — Когда ты говорила, что любишь меня — ты обманывала? Ара молчала. Мотор с шумом мчался по освещенным улицам. Останавливался на перекрестках, рычал и срывался дальше. В окно было видно мост, темные воды Сены, гирлянды огней на набережной и их отражение в воде. — Тебя?.. Когда ты, помнишь, сказал: «Я — корниловец», — и тебя взяли солдаты, я была восхищена тобой. Герой!.. И сейчас же практичность, привитая дома, подсказала глупые стишки: «Offizier — kein Quartier, Goldne Tressen — nichts zu fressen» (Офицер — нет квартиры. Золотые кисточки, а нечего жрать (нем.)) И все-таки первое чувство было сильнее. Я была твоею. — Почему ты ушла из дома? — Большевики пришли. Надо было бежать. — Что же ты делала? — Устроила бюро для отправки офицеров на юг и работала в нем. Светик! Тебя одного я искренно любила. — Увы, не первого. — Я думала... зато ты будешь последним, — вздохнула Ара. — Ну, дальше... Стала графиней. Стало быть, явилось и продолжение. — Ревнуешь?.. На пароходе, во время эвакуации, когда я видела, как сильные отталкивали слабых, как шла звериная борьба за места, и генералы занимали каюты, а беременных женщин бросали в трюм, я возненавидела всех мужчин. Я разочаровалась в добровольцах и стала презирать русских. Как затравленный грязный зверек, я сидела в трюме. Меня томили голод и жажда. Вдруг пришел ты, отдал свой хлеб и воду женщинам. Ты дал и мне. Ты сначала не узнал меня? — Нет... — мрачно сказал Светик. — Кто был твой первый? — Глупо, Светик. Это запоздалая мужская ревность. Ничего в ней нет хорошего. — Я хочу все о тебе знать. — Мне нечего скрывать. Это было так глупо! Мой первый — был мой двоюродный брат, паж. Я была совсем девочкой. Это была не любовь, а шутка. Любопытство... Мы шалили... И он овладел мною. —Второй? —Ты. —Правда?.. Ара... Не мучь меня! — Глупости... Оставь... Ты на этом ужасном пароходе воскресил во мне веру в людей. Ты явился опять героем... И наши медовые три дня в «Nouvel Orient Hotel'e», — я была счастлива. Ты ни разу не оскорбил меня. — Разве мужчина, любя женщину, оскорбляет ее? — Всегда... Несколько мгновений они молчали. Наконец Ара сказала глухим голосом: —Ты меня бросил... — Неужели, Ара, ты не поняла тогда, что я не мог тебя взять с собой? —Другие брали... Но не будем вспоминать об этом, — сжимая руку Светика, сказала Ара... — Это пустяки. Тогда я была очень на тебя зла. Проводив тебя, я вернулась, разделась и, голая, стала у зеркала. Я распустила волосы. Мое тело отразилось в стекле. Оно мне показалось прекрасным. Я думала: «Все погибло, во имя чего стоило жить, беречь себя и работать. Нет Государя, нет России. — А разве плохо?.. Теперь это модно... Мой золотой... Погоди. Не перебивай меня. Я хочу тебе рассказать мою повесть... печальную повесть современной девушки. Результат войны... Революции... и... и нет больше белого знамени чистого добровольческого движения. Все стало продажно. Девиз один — жить! — ну и буду жить». Мне казалось, что в эти сладкие минуты самолюбования умирала во мне душа. Грех овладевал мною. «Ну, и что же? — думала я. — Все трам-та-ра-рам, и я со всем. Тело жаждет неги — дам ему эту негу». Я смотрела на свои уши и думала: «Они достойны сережек со старинными жемчугами, что выставлены в магазине случайных вещей». Я знала, что это фамильные сережки княгини Ярославцевой. Она дала их продать, а сама пошла в услужение к богатому греку. Все летит прахом. Ну и я полечу. В два счета! Мне захотелось пирожных и мороженого у Токотлиана, звуков скрипок и окарины, негрского джаз-банда. «Тело, — сказала я себе, — работай! Спекулируй. Ищи спекулянта! Теперь без спекулянта не проживешь». Я быстро оделась и пошла к Токотлиану. Половина добровольческой армии — мои знакомые. Я встретила Муратова и открыла ему свои мысли. — «Хотите выйти замуж за графа Пустова?» — сказал мне Муратов. — «Он богат?» — спросила я. — «Очень».— «Познакомьте меня с ним». Граф Пустов оказался моральным и физическим чудовищем. Толстый, слюнявый, пухлый, бритый, сальный, он, казалось, был создан из банков, валюты, спекуляций и комбинаций. То, что мне было надо... Он уехал из России 2 марта 1917 года, в тот день, как узнал об отречении Государя, и все свои средства устроил в Швеции. «Я монархист, — говорил он, — и вне монархии я не признаю России». Он работал по поставкам. Злые языки болтали, что он из Швеции поставлял оружие и амуницию Красной армии, а из Турции — лошадей и седла добровольцам. «Чем скорее друг друга они пожрут, — говорил он, — тем лучше. Толка от них не будет. Та же учредиловка». Он купил мне сережки. Он сделал мне предложение — все честь честью. В Афинах мы венчались... И началась моя страда. Душа-то, Светик, значит, не умерла во мне. И душа возмутилась. А за нею и тело... Ну, вот мы и дома... XXVIII У Ары была комната во втором этаже. Ара отворила квартиру своим ключом. Комната была небольшая. Ее «убогая роскошь наряда» не понравилась Светику. Это, во всяком случае, не была комната графини. Большую часть ее, оставляя узкие проходы у единственного окна и у задней стены, занимала громадная низкая кровать, покрытая золотистым, шелковым, потрепанным одеялом, накрытым кружевом. В углу было большое, в рост, зеркало и подле туалетный столик с флаконами, баночками, шпильками, гребенками, заячьими лапками и другими женскими мелочами. В противоположном углу был высокий шкаф, у задней стены — комод. За ним висели на вешалке несколько юбок. На шкафу громоздились с полдюжины шляпных картонок, круглых и четырехугольных, больших и малых. В ногах постели была кушетка, у кушетки накрытый столик, на нем тарелки с пирожными, бутылки коньяку и вина, стакан и чашка. Над постелью висело несколько икон. Суровые, темные лики в старинных окладах строго смотрели на убранство комнаты. Иконы здесь были некстати. — Прости, — сказала Ара, снимая шляпу. — Пойду похлопотать о кипятке. У меня сварливая хозяйка и, как все здесь, прислуги не держит. — Право, Ара, ничего мне не нужно. Не хлопочи для меня. — Нет. Это мне доставляет удовольствие. Напоминает мне наши чаи в Саперном, когда мы верили во что-то. Ара вышла. Светик осмотрел комнату. Змейкой пробежала брезгливая мысль: «Кто-кто не валялся на этой постели, до нее... с нею? — Унылая, ноющая боль защемила сердце. — И все мы, русские, такие бездомные. И до каких пор!» Приход Ары с чайником и бульоткой прогнал тоскливые мысли. Без шляпы, в просторном платье, с широкими, раструбом, рукавами она казалась моложе, но была не так красива. Темные волосы поредели, и, когда она встряхивала ими, обнажался крутой, уходящий назад лоб. Прекрасные глаза не блестели таинственным огнем, как из-под полей большой шляпы. Но зато она стала проще и напомнила былое. Стала доступнее. Когда села она на маленьком стуле у его ног и, хмуря густые брови, стала наливать в стакан чай, легла между ними близость. — Я стакан тебе сейчас купила, — сказала она. — Помню: ты в стакане любишь. По-русски. И пирожные, твои любимые. — Давно не ел я пирожных. — А когда? — Да еще тогда... в Константинополе. — Врешь?.. Со мной? — Ну да. — Ей-Богу? — Да, конечно... Не в Галлиполи же!.. Впрочем, как-то в Галлиполи ел торты, на каком-то дамском празднике. Но это было совсем не то. Ты себе представить не можешь, как мы живем в Югославии. Чем питаемся. — Все лучше, чем я, — хмуро сказала Ара. — Ты разошлась с мужем? — Да что рассказывать! Мы поехали в Марсель. Уже в каюте я поняла, что за грязная гадина мой муж... Мы оказались таких разных убеждений... Я, Светик, все-таки любила Россию... Люблю ее и теперь. Видишь иконки? Все сохранила. Как бедствовала! Чуть на улицу не пошла, а их не продала... Пять дней я страдала от его причуд. Я не брезгливая, — в армии чего не навидалась, а и я не вынесла. В Марселе бежала. У него дела были в Швеции, он торопился, а я оставила ему записку, вернула все его подарки и ушла, куда глаза глядят. Остановилась в маленькой гостинице, стала искать работы. Продавала помаленьку вещи. Ничего... Наконец, нашла место горничной. Хорошая семья. Муж и жена. Они в России жили. Россию любят. Приняли они меня, как родную. Сломила себя. Скрыла, что я графиня и старая русская дворянка, стала служить на совесть... Да вот беда! Красива я... Стали ухаживать за мной. Горничная!.. Все можно. Тот щипнет, этот толкнет. На каждого не пожалуешься. Переговорила я по совести с хозяйкой. Она хорошая женщина, поняла меня, да и догадалась, что не простая я беженка. Устроила меня сестрой-сиделкой в детскую больницу. Кажется, Бога благодарить надо. Светелка у меня была своя. Тихо, хорошо. Кругом сестры-монашенки, разговоры простые. И такая тоска меня охватила. На последние гроши выписала русские газеты и стала по объявлениям о розысках следить знакомых. Многих нашла. Стала письма писать. Пришли ответы. Князь Алик откликнулся, Муратов. Ты, злой, ничего не написал! — Не получал ничего. — Ну, конечно, не могла тебя забыть... Писала на-авось в штаб армии. — Я не получил. — Да всё равно, — сказала Ара и закурила папиросу. — Может, и не все равно. — Нет, все равно, — отмахнулась Ара, — ну так вот: просто... Приехал за мной Муратов и увез в Париж... Несколько минут Ара молча курила, следя за дымом. Потом сказала с печальной, едкой ноткой горечи: — Вот и вся моя история. Второй год живу в Париже. — Она тряхнула кудрями. — Ничего! Живу... Таких, как я, много теперь. — Ара... А жаль, что так вышло. Ты бы могла детей иметь. Я думаю, красивые у тебя дети вышли бы. — От кого? — со злой усмешкой бросила Ара. — От мужа, конечно. — То-то! Кто женился бы на мне?.. — А знаешь, — внимательно вглядываясь в ее полное круглое русское лицо, вдруг покрасневшее под слоем пудры, сказал Светик, — я в Петербурге крепко любил тебя, и не будь такое время... — И пажа бы простил? — сказала она с грубой иронией. Светик не нашелся, что ответить. — То-то, все вы такие! Рыцари без страха и упрека. Вы — новые люди, когда дело касается — поиграть да бросить, но когда дело коснется вас самих, о! тогда! Честь имени... Моя фамилия... Семья! Подавай голубиную чистоту. — Семья, — тихо сказал Светик, — это святыня. Она требует чистоты матери. Моя мать... Мать моего отца, бабушка Варвара Сергеевна, это, Ара, святые женщины. — А мы грешницы... — со злобой перебила Ара. — То-то ты, сын и внук святых женщин, сидишь у меня. И знаешь, Светик, что говорить о том, что было. Надоело это plus-que-parfait... (Давно прошедшее (фр.)) Было... было... было... Была Россия, был добрый, славный, честный царь, была доблестная армия, была семья, были честные женщины, были матери и дети — все, милый мой, было... Так ведь были же и социалисты, была и придворная камарилья, изменники-генералы и министры, были и шкурники, укрывавшиеся под флагом Красного Креста, были и трусы, были и самопалы, отстреливавшие себе пальцы, были и Ары, шалившие с пажами, была и моя мамаша, любовные шашни не скрывавшая от меня, — и они-то все съели твою Святую Русь с дворянскими гнездами и Лизами Калитиными, от неразделенной любви идущими в монастырь. Война все сломила. Семья... Пролетная птица, Светик, гнезда не вьет, пока не прилетит на место. У бродячей собаки щенят не бывает, а мы хуже пролетных птиц, потому что — куда мы летим? Чего ждем? Мы хуже бродячих собак, и для бродячей собаки добрая душа найдется. А для нас?.. — Какая жестокая безотрадность! Без семьи, Ара, мир погибнет. — Ничего он не погибнет. Иным станет, но не погибнет. Семья погибла, но дети-то все продолжают рождаться. Вспомни, у Гейне:
Наши женщины рожают, Наши девушки им в этом Соревнуют, подражают. Этого добра не убывает. Дур на свете все еще много.
— Но какие это дети! Страшно подумать. Без материнской ласки, без семьи. — Дети пролетариата. Владыки мира... Они хотят владеть всеми нами и пусть владеют. — Это ужасно, Ара! — Ужасно?.. Нет... Это правда. Здесь, в Париже нашумел роман Victor'a Margueritte'a — «La garconne» («Холостячка», эмансипированная девица (фр.)). Автора за него лишили ордена Почетного легиона. Какие, подумаешь, лицемеры!.. Делать — можно. Но сказать, указать, в какую бездну катится мир и Франция! Как можно! Непатриотично! Все обстоит благополучно. А между тем, какая девушка теперь не «garconne»? Наше равноправие сказалось прежде всего в разврате. Вы путались с горничными, ездили к девкам, вы посещали воспетые Куприным дома, а потом спешили к аналою, чтобы с благословения священника сорвать цветок невинности, поднести молоденькой девушке свои увядшие силы и согревать ее догорающим огнем страсти. А почему мы не можем? Не вы ли в своей литературе, с театральных подмосток вот уже тридцать лет кричите о том, что и в любви женщина свободна, как мужчина? Ну... У тебя кто была первая? Я думаю — ты и не помнишь! А я помню. Паж... Волосы бобриком, прогулка на лыжах, пустая рига на окраине Павловского парка... Эх! Вы! Равноправие — так равноправие. — Не в этом равноправие, Ара. — А в чем же? — Равноправие в образовании, в уме. Жена... Ара опять его перебила. — Жена! А жена да боится своего му-ужа! Я слыхала это от диакона... А подумал апостол Павел, что муж будет измываться над этой самой боящейся его женой? Брак и семья всегда были уродливы. А теперь — они ужасны. Ты пойми: дома, собственности — нет. Везде — отели и пансионы. Ни званых вечеров, ни обедов. И жена больше не собственность, а тоже как пансион или комната с мебелью. — Тоска, Ара. — Да, милый, тоска. Мне вспомнилось стихотворение одной прелестной дамы. А сколько в нем тоски... И правды сколько! — Какое стихотворение? — Слушай:
Пары томно танцуют fox-trott В кольцах пестрых, в цепях серпантина. Грусть в очах. Улыбается рот. Как в аду, неуютно и душно... То в зеленых, то в красных лучах Ходят пары печально и скучно, И jazz-band раздается в ушах Безысходно тоскливо и нудно... Вот хозяин приносит шары, Что теперь продаются так трудно, Так как дети теперь уж стары. Но для взрослых шары и свистульки Это — лучшие, давние дни, И под писк оглушительно гулкий, Как ребята, смеются они. Сквозь соломинку тянут ликеры. Но напрасно!.. Спасения нет!.. А меж тем, сквозь густые портьеры Льется солнечный радостный свет... (Стихотворение Елены Георг. Гловацкой.) Восемь часов стучать на машинке... Голодной бегать по улицам. Вместо обеда — кафе... Вместо семьи — ресторан... Вместо бренчания дома на фортепьяно — dancing... Это новый мир, устроенный господами социалистами!.. Ара притихла. Она подняла глаза на иконы. Точно оттуда ждала ответа. — А иконы не продала? — тихо сказал Светик. Ара пожала плечами. — Привычка... суеверие... Все равно: не спасли drift меня. Или уже очень я грешная... Или... нет и Бога... — Страшные ты вещи говоришь, Ара. — Новая жизнь, милый мой. Кисельные берега и молочные реки. Она коротко засмеялась и резко кинула: — Торжество социализма. XXIX Долгое наступило молчание. Как в могильном склепе было в тихой комнате, и широкая постель казалась не ложем страсти, но катафалком смерти. По дому пустили паровое отопление, и стало жарко. Пахло духами. Светику казалось, что сквозь запах духов пробивается порой нудный, противный запах тления. Ара погасила боковую лампочку, и только верхняя лампа с абажуром красным тюльпаном заливала комнату мягким, волнующим светом. От чая с коньяком и вина кружилась голова. Грешные мысли лезли в голову. Надоедно повторялись строфы из апухтинского «Года в монастыре»:
Она была твоя, шептал мне вечер мая, Дразнила долго песня соловья...
Было жалко себя. Идут и идут годы, а все — случайное ложе и ласка на полчаса. Иконы тонули во мраке. Едва намечались золотом риз. Свет падал на низкие широкие подушки, покрытые кружевами. Ара сидела, задумавшись. Локтями она опиралась на стол. Широкие рукава спустились, и белые полные руки, покрытые нежным, тонким пухом, были видны до розовеющей косточки локтя. — Ара! — сказал Светик. Она точно проснулась. Вздрогнула... Подняла голову... — Что, милый? Светик подошел к ней, обнял и стал целовать ее шею, там, где приятно щекотал губы подбритый затылок. Страстнее и дольше становились его поцелуи, крепче объятия. Ара не сопротивлялась. Она отдавалась его ласкам. Сильными, грубыми, мозолистыми руками он обхватил ее за талию и посадил на колени. Верхняя пуговка ее платья расстегнулась, и оно сползло с плеч, обнажая широкую грудь и кружево рубашки с розовой ленточкой. Светик прижался лицом к нежной коже груди. Ара закрыла глаза. Томный, долгий вздох зажег Светика. Он уже не помнил себя. Он поднял ее и положил на постель. Но сейчас же гибким движением она поднялась и цепко схватила его за воротник. — Нет... Нет!.. — сказала она. — Только не это... Милый... Дорогой... любимый... Нельзя. Красные круги поплыли перед глазами Светика. Он боролся с Арой, стараясь повалить ее и освободиться от душившей руки. — Оставь, — прохрипел он. — Ты меня душишь! — Светик... пойми!.. Этого нельзя! Он рванулся, воротничок соскочил с запонок, галстух развязался. Светик снова навалился на Ару. — Светик. Заклинаю тебя! Оставь! Ее глаза наполнились слезами. —Ара! — Светик!.. Светик... — высвобождаясь из его рук, воскликнула Ара. — Я не могу... Пойми... Пойми меня, дорогой, золотой, милый... Хочу... Не могу... Я больная... Я заражена... Светик выпустил ее и выпрямился. Прекрасная, лежала она перед ним. Раскрасневшаяся от стыда, от борьбы и страсти, с блестящими от слов громадными глазами она была, как никогда, желанной. Он готов был, все, презирая, все, позабыв, снова кинуться на нее. — Кто? — хрипло проговорил он, сжимая кулаки. В это мгновение постучали и, не дожидаясь отклика, открыли дверь. В комнату вошли Муратов и Синегуб. XXX
— Мы услыхали голоса в комнате, значит, вы, графиня, не одна, мы и вошли, — начал Синегуб, остановился и попятился к дверям. — Виноват, — преувеличенно вежливо сказал он и умолк. Растрепанная Ара, в спустившемся, измятом платье, поднималась, дико озираясь, с постели, Светик в разорванной рубахе, лохматый и красный, мрачно смотрел на входивших. Муратов вышел вперед. Плотно притворив дверь, он брезгливо обошел чайный столик и подошел к Светику. Его лицо, бывшее неестественно красным, вдруг побелело. Нижняя могучая скула длинного сухого подбородка непроизвольно сжималась и разжималась. Точно хотел он что-то сказать и не мог. — Милостивый государь, — прошипел наконец он, шепелявя от волнения. — Что это значит? Какое прав имели вы нападать на мою подругу... на... мою любовницу? Его блестящий взор встретил холодные, остывшие глаза Светика, и холодность Светика раздражала его. — Если ваш папаша — большевик, это еще не дает вам права поступать по-большевицки... — Оставьте в покое моего отца, — скрещивая на груди руки, сказал Светик. — Вы понимаете, что вы сделали или нет? — взвизгнул Муратов. — Вы оскорбили мою честь! — Серега, — глухим голосом проговорила Ара, — оставь! Стыдно. Больше меня оскорбить, чем это сделал ты, — нельзя. Светик ничего не сделал. Мы боролись. — Кажется, дело пахнет скандальчиком, — прошептал Синегуб и на цыпочках отошел к дверям. — Боролись!.. Это, — краска внезапно прилила к лицу Муратова, — это, милостивый государь, подлость... врываться к беззащитным женщинам, пользоваться их слабостью и... Я вам говорю, Святослав Федорович, вы... подлец! Это слово четко и веско прозвучало в воздухе, и сейчас же наступила острая сторожкая тишина. Светику показалось, что, как только раздалось это слово, все предметы комнаты стали точно одушевленными и значительно насторожились. Всклокоченная постель со смятой кружевной накидкой и сползшими подушками стала будто меньше, точно съежилась от испуга. Шкаф, отражавший в зеркале спину Ары, напротив, будто стал выше, словно выпрямился от страшного слова. Светику казалось, что время остановилось, и долго и скучно, раздражая глаза, горит красная лампа. Случилось что-то ужасное, худшее, чем смерть. Надо что-то делать. Ару и Муратова он видел ясно. Синегуб расплывался в красном тумане. Голова Ары упала на грудь. Она закрыла лицо прекрасными, белыми ладонями. Синегуб бросился к Муратову. Но он не дошел до него, и последние шипящие звуки отчетливо сказанного слова не растаяли еще в душном воздухе, как полновесная, звонкая пощечина огласила стены. Светик ударил Муратова. Муратов кинулся на Светика, но Синегуб схватил его сзади. — Брось, Серега, — строго сказал он. — Ты с ума сошел. Драться в комнате женщины, на чужой квартире! Есть культурные способы смытия оскорбления. Драка только усиливает его. — Ты прав, — освобождаясь из рук Синегуба и вдруг становясь странно спокойным, сказал Муратов. — Мои секунданты, господин Кусков, будут у вас завтра утром, а теперь попрошу вас оставить комнату моей подруги. Светик холодно поклонился и пошел к дверям. В дверях Синегуб с подчеркнутой любезностью подал ему пальто и шляпу и раскрыл дверь. При гробовой тишине Светик вышел из комнаты. В глубине коридора, у ярко освещенной кухни, стояла старая толстая женщина в черном платье, ворчала и ругалась. Светик мог разобрать только, что эти «sales russes» (Грязные русские (фр.)) хуже всяких бошей. Не оглядываясь, он вышел на лестницу. — Cordon, s'il vous plait (Прошу открыть (буквально: шнур, пожалуйста) (фр.)), — крикнул он в окошечко консьержки и очутился на улице. Он был в совсем не знакомой ему части Парижа. Расспрашивая прохожих, он выбрался на Сену и там уже отыскал Gare d'Orleans и rue de Belle Chasse, где жил Алик. Ему надо было позаботиться о секунданте. Кроме Алика, у него не было знакомых в Париже. XXXI В ту же ночь, в первом часу, в маленькой garconniere, в rez de chaussee (Холостая квартира в нижнем этаже (фр.)) у князя Алика собрались Синегуб, приглашенный им молодой человек Лобысевич-Таранецкий и вызванный как эксперт и советчик генерал Лотосов. В просторном мягком кабинете с большим ковром во весь пол и уютными глубокими креслами, с окнами, закрытыми ставнями и задернутыми портьерами, было сильно накурено. Князь сидел на диване. Его бледное породистое лицо подергивалось. Он был недоволен и расстроен. Сбоку, спиной к окну, развалился в кресле, вытянув длинные ноги, тонкий худой Лобысевич-Таранецкий. Его плоское рыбье лицо с птичьим носом и острыми холодными темными глазами клубного шулера было спокойно. Тщательно выбритый, в манишке с высокими стоячими, ослепительно белыми воротниками и галстухом по последней моде с дорогой булавкой, в черном, изящном вечернем костюме, выхоленный, он вскидывал в глаз монокль и тогда становился важным и часто потирал большие, с тонкими узловатыми пальцами руки. Никто не знал, кто он, на какие средства живет, чем занимается, но везде в беженской среде его принимали. Часто видели его среди французов и слышали, как он говорил: «Мой отец, предводитель дворянства и камергер...» «Пока дворянство не будет восстановлено во всей силе — ничего хорошего ждать нельзя...» «На террор отвечают террором, на расстрелы — виселицами, на виселицы — пытками, на пытки — сожжением живьем...» «Всех перепороть, — с этого надо начать». Он был членом одной крайней партии, носившей неблагозвучное имя «Пуп» — «партия устроителей погромов». Злые языки говорили, что вся партия состояла из него, Муратова и еще одного промотавшегося офицера, бежавшего из армии Врангеля. В углу, за пианино, в костюме шофера сидел генерал Лотосов. Это был крепкий мужчина с усталым лицом. Нужда заставила его сделаться шофером на такси. Он работал по ночам. Ночью легче ездить по Парижу и заработок больше. Тяжелая работа отзывалась на его здоровье. Он часто кашлял хриплым затяжным кашлем. Костюм шофера стеснял его. Он забился в угол, дымил папиросой, внимательно слушал, что говорилось, и сам говорил только тогда, когда его спрашивал Алик, бывший когда-то его учеником по тактике. Против князя сидел Синегуб. — Господа, — капризно, по-женски пожимаясь, говорил князь Алик, — если бы вы знали, как мне это все противно. Недавно здесь была дуэль из-за женщины, ничем серьезным не кончившаяся... В Будапеште была дуэль из-за партийной ссоры и сплетен... В Берлине — дуэль из-за перебранки... Какое же это должно производить впечатление на иностранцев! Россия гибнет. Россия так нуждается в честных, стойких людях, нужно объединение, сплочение, общая работа, а русские только и делают, что дерутся на дуэлях. Что скажете, ваше превосходительство?.. А? — Видите, Александр Федорович, — отозвался Лотосов и закашлялся. — Оскорбление-то уж очень сильное... И на глазах... кха... кха... проклятый кашель... у женщины... на глазах у Павла Ивановича... Согласитесь... Пощечина... Подлец... Подлеца так просто не проглотишь, пощечину, даже и по-беженскому масштабу, не съешь. — Да... да... конечно, — смутился Алик и стал выколачивать о пепельницу трубку. — Князь, мое мнение такое, — вскидывая монокль, сказал Лобысевич-Таранецкий, — дуэль неизбежна. Но я совершенно согласен с вами, ваше сиятельство, что эти пустые дуэли иностранцам надоели, и я настаиваю, подчеркиваю — настаиваю, — ввиду тягости оскорбления, на дуэли с обязательным смертельным исходом. Князь, набивавший трубку, остановился, мягким движением отложил в сторону красный гуттаперчевый мешочек с табаком и сказал: — Нет... Нет... Я, господа, против этого. Я не могу этого допустить. Позвольте, господа... Я обоих их знаю. Серега, при всех своих недостатках, дельный малый. Он все-таки ценный работник. Он, господа, — я могу это вам сказать, — единственный человек, обладающий неопровержимыми данными, что наш обожаемый Государь жив. Он изучил все следствие Соколова, и он нашел и подметил там намеки, и по этим намекам уже пустил разведку. С его смертью погибнет дело первостепенной важности... Кусков, господа... Вы не знаете Кускова! Кусков, господа, ведь это тип того русского офицера, на каких мы можем только молиться. Это рыцарь без страха и упрека. Это такое горение любви к Родине, какое редко найдешь. Нет, господа, кусковых становится все меньше и меньше и, если мы этого убьем... Убьем других, что же останется для России? — Тем более, Алик, — сказал Синегуб, отрываясь от сигары, — Кусков не съест так «подлеца». — А Муратов — пощечины, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Что же вы придумали, князь? — сказал Лотосов. — Я понимаю, я понимаю, господа, — сжимая и разжимая в руке мешочек с табаком, говорил Алик, — я понимаю всю запутанность, сложность, сугубость, так сказать, положения... Но, господа, господа!.. Что же, мы будем стоять и смотреть, пока один не убьет другого? Нет!.. Мы не палачи, мы не большевики, мы не чрезвычайка... — Именно, князь, мы не большевики, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Если бы мы были большевиками, социалистами, мы бы их помирили. Там это можно. Получил пощечину — на тебе деньги и поезжай в другой город проветриться. В другой раз будь осторожнее и не ухаживай за чужими женами. Но мы, князь, старые русские дворяне, лишенные всего. У нас отняли имущество, отняли наши поместья, сожгли наши поэтичные усадьбы, но, князь, чести у нас еще никто не отнимал, и мы не можем отнять ее ни у Муратова, ни у Кускова. И чем лучше они, тем более жестокой должна быть дуэль. — Я, господа... Может быть, это и нехорошо, — заговорил князь Алик. Он встал со своего места и начал ходить широкими шагами по ковру, — может быть, это и смешно, но я бы вызвал их к себе и предложил помириться... протянуть друг другу руки и поцеловаться... Ведь, господа... Я не хочу ничего, ничего худого сказать про графиню... Но, господа, кто не знает, что она за женщина? И тут... Серега просто погорячился, как всегда... — Князь, — сказал Лобысевич-Таранецкий, — тут вопрос не о графине, а вопрос об оскорблении, не смываемом иначе, как смертью. — Ну, хорошо, господа, — князь остановился у пианино. — Хорошо. Пусть съедутся с пистолетами в Венсенском лесу, и там мы потребуем, чтобы они на месте дуэли помирились. Ваше превосходительство? Как вы думаете? — Я думаю, что Муратов никогда на это не пойдет. Кускова я не знаю, — сказал Лотосов. — Положим, — сказал князь, — и Кусков, пожалуй, не согласится. Ах, какая история! Но мы уговорим. Это наш священный долг помирить их. — На потеху французам, — сказал Синегуб. — Ну, хорошо, до первой крови. — Это, князь, не выход, — сказал Синегуб. — Ваше сиятельство, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Позвольте мне формулировать мое предложение. — Пожалуйста, — сказал Алик, зябко пожимаясь. — Надо сделать так, чтобы иностранцы не могли смеяться над русскими — для этого смерть одного из противников обязательна. Это удовлетворит и дуэлянтов, по крайней мере, насколько я могу говорить от своего доверителя, Сергея Сергеевича Муратова. И я предлагаю — американскую дуэль. — То есть? — На узелки... Кто вытянет пустой кончик платка — тому смерть. Застрелиться через двадцать четыре часа. — Это садизм в духе чрезвычайной комиссии. И притом... Американскую дуэль никогда не предлагают секунданты. Она решается самими дуэлянтами. — Верно, князь, но теперь совсем особые времена, и это самый совершенный способ дуэли в случаях слишком тяжких оскорблений, — сказал Синегуб. — Я, господа, не могу, не могу на это согласиться. Пойдем на голоса. Ваше превосходительство? — Иного выхода нет. — Павло? — Я держусь того же мнения. Американская дуэль — наилучший выход. — Но, князь, отчего вы волнуетесь? — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Ведь это не обязательно. Любая сторона может не согласиться и уехать. И конец. — Светик никогда на это не пойдет. — Серега тоже, — сказал Синегуб. — Ничего другого не остается, князь,— сказал Лотосов. — Я бы предложил так, — сказал Синегуб. — Завтра утром объявим им обоим, и, если оба соперника примут условия, завтра в полночь мы соберемся у le Rignon. Под звуки танго графиня протянет в зажатой руке два кончика платка. Из них один с узелком. У кого пустой — тому смерть. Тот, кто вытянет жизнь, — должен сейчас же на трое суток покинуть Париж. Другой едет... на следующую ночь... Ну, хотя бы в Auteuil, в Bois de Boulogne, и там стреляется... — Это садизм большевицкой чрезвычайки! — воскликнул Алик. — Вы, ваше превосходительство? — Я что же... Как они... Секунданты... — Три голоса, ваше сиятельство, «за», — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Вы один против. — Это смертная казнь!.. Это убийство!.. XXXII В ушах еще звучали скрипки, игравшие танго, в глазах еще крутилась на стержне стеклянная дверь шикарного ночного ресторана, когда Светик поднялся с Арой в ее комнату. Он повесил на крючки свою старую шляпу и зеленое пальто. — Теперь, — сказала Ара, пряча у него на груди плачущее лицо, — теперь все равно... Все можно... Я твоя. Перед глазами Светика все стоял шумный, яркий ресторан. Казалось, он еще слышал резкие звуки тарелок Джаз-банда. За соседним столиком усаживались какие-то Французы. Офицер в голубовато-сером мундире со стоячим воротником с вышитым номером, с колодкой орденов во всю грудь презрительно и высокомерно смотрел на скромный пиджак Светика. Два штатских, утрированно, по моде одетых, со слишком тонкой, острой складкой на коротких, узких книзу брюках, в лакированных башмаках с бантами, прилизанные, с блестящими от брильянтина черными затылками, были с офицером. С ними дама. Она села спиной к Светику. Ее спина, обнаженная узким мысом почти до пояса, блестела при свете люстр холеной кожей. Возле их столика суетились лакеи. Подали шампанское и коктейль. Муратов, прямой, строгий, сидел молча, наискось. Рядом с ним — бледный изящный Алик. Лицо Алика все время подергивалось. В голове столика села графиня Ара. Ее рост, красивое сложение, яркая русская красота привлекали всеобщее внимание. Она была сосредоточенно важна. Опять, как пять лет тому назад в Петербурге, она чувствовала себя при исполнении каких-то сложных, пахнущих кровью обязанностей. Это точно подстегивало ее. Она была возбуждена и величаво красива. Что-то ели, что-то пили. Огни слепили глаза, музыка разгоняла думы, и казалось Светику, что он — не то попал в дом умалишенных, не то играет в какую-то волнующую пьяную игру, не то снится ему замысловатый сложный сон. Синегуб следил за часами и, когда стрелка показывала без пяти минут двенадцать, он значительно посмотрел на Алика и графиню и сказал: «Пойдемте!» Все трое встали. За столом остались Светик, Лобысевич-Таранецкий, Лотосов и Муратов. Было всем тяжело. Лобысевич-Таранецкий, нахально обернувшись, сквозь стекло монокля смотрел на плечи французской дамы. Лотосов играл ножом, барабаня лезвием по краю тарелки. Муратов гордо смотрел вдаль. Ни один мускул не шевельнулся на его лице. Графиня, Алик и Синегуб сейчас же вернулись. Оркестр задорно играл танго. Какая-то пара: тонкий штатский во фраке и черном широком цилиндре, крепко прижимая даму, танцевал между столиками. Сквозь прозрачные вуали платья были видны обнаженные ноги с розовыми коленями, осторожно выступавшие рядом с мужскими ногами в узких черных панталонах. Графиня, глядя вдаль, с важностью на лице, протянула к середине стола сжатый кулак красивой руки. Муратов первый потянулся к крошечному кончику платка. За ним — Светик. Над бело-розовым кулачком они столкнулись и коснулись друг друга. Все строго следили за ними. За соседним столом заинтересовались странной игрой русских. — Прошу, — сказал Синегуб. Они потянули. И уже когда Светик потянул, по отсутствию сопротивления в кулаке понял, что вытянул — смерть. Еще помнил он тонкий запах духов, вина и какого-то кушанья. Заметил, как лицо Муратова вдруг покраснело. Он хотел посмотреть ему в глаза, но Муратов встал и вышел. И тогда засуетились все и стали вставать. Алик и Лобысевич-Таранецкий остались. Светик пошел к выходу. В уши лез все тем же прерывающимся ритмом назойливо-страстный южный мотив танца. В проходе было тесно. Навстречу Светику двигалась танцующая пара. Светик прижался к спинке стула, и мимо него, коснувшись его знойным телом и обдав запахом духов и пудры, прошла танцующая дама. Он ощутил мускулы ее ног, близко увидел обнаженную колеблющуюся грудь и блестящие подрисованные глаза. Светик торопился «домой». Но когда вышел во влажный сумрак улицы, сообразил, что у него дома нет, что «Grand Hotel de France et de Suisse» с крошечным номером — не дом. Он тихо пошел от ресторана. Ара нагнала его в такси и забрала с собой. Всю дорогу она молча плакала. Сейчас, когда он снял пальто и шапку, каким-то нерешительным шагом подошел к кушетке и устало опустился на нее, она, скинув нарядное манто, положив шляпу на комод, полураздетая в своем модном платье из тонкой материи, подхваченном сбоку, с большим вырезом, под которым были только серые шелковые чулки, села на колени Светику и обняла его ароматной теплой, мягкой рукой. Он чувствовал запах вина, духов и тела и понял, что она возбуждена вином, страстью и всем совершившимся. Он понял, что опять, как тогда на Саперном, когда его взяли солдаты, — он для нее герой, и она готова на все. Он понял, что сегодня к страсти у нее примешивается острое ощущение, что это последняя страсть обреченного на смерть. Но он был холоден. Вялым движением он обнял ее за талию и поцеловал горячую щеку. — Что с тобой? — сказала Ара. Она пересела на стул и, опершись руками на спинку и опустив на руки голову, внимательно заглянула в глаза Светику. — Что со мной? — повторил Светик. — Не знаю... Не знаю, что надо делать в случаях, подобных моему. Отдаться страсти и прямо от ее забвения перейти в вечность? Ты передо мной... Ты прекрасная, ты и желанная... И... я не могу... — Ты устал, мой родной. Переволновался... Хочешь коньяку? — Нет, Ара, не в этом дело. А в необычайности моего положения и его безнадежной глупости. Мои товарищи — все беднота, впроголодь питающаяся, оборванная и босая, собрали последние гроши, чтобы снарядить меня на разведку, в Париж, и в мировом центре узнать: что же дальше, на что надеяться, чего ожидать? И вот, вместо разведки, в первый же день — ресторан, встреча с женщиной и глупая дуэль... И смерть. И задаю себе я вопрос. Что это? Дикая случайность, или ничего другого и не могли дать мне Париж и русская «эмиграция»? Какой ответ я дам тем, кто борется и изнемогает в борьбе, кто плывет по серому бесконечному морю, покрытому валами мертвой зыби, не видит берега и чьи руки устали и не в силах больше грести? Какой маяк укажу я им, какую обетованную землю открою?.. Вино, женщины, рестораны, джаз-банд, танго... И самоубийство... Ты понимаешь, Ара, мне кажется, что волей судьбы я поднят на самую вершину человеческой пошлости и, конечно, ниже упасть, как в темноту могилы, я не могу. — Все я... Глупая женщина! — И чего только я тут не наслушался!.. Как многие мне говорили: «Ни Врангель — ни Ленин»... Они не знают, чего хотят. Все растворилось в шкурном вопросе: быть или не быть... Как дотянуть свои сбережения, чтобы продолжать жить старой барской жизнью?.. А Россия?.. Армия?.. — Ты, Светик, меня не осуждаешь? — Нет, Ара... Может быть, так надо. Я не мог сказать им ничего. Пьют, едят, танцуют и забыли... забыли про нас. Мне легче пустить себе пулю в лоб, чем видеть их отчаяние. — Это не так, Светик... Почему ничего? — А что же?.. Кругом холодный пессимизм и сомнение в возможности победить большевиков. — Князь тебе говорил, что открываются новые горизонты, что имя найдено и еще в нынешнем году потребуются все ваши силы, чтобы идти в Россию и нести в нее свет, правду и порядок. Ты не понял это? Ты это не почувствовал? — Я понял, но не почувствовал. Если это дело в руках Муратовых и Лобысевичей-Таранецких, то лучше пусть и не берутся за него. — Значит, не понял. Не партии, — говорил князь Алик, — но все русские объединяются теперь около одного человека — и человек этот спасет Россию... Хочешь?.. Уезжай... и скажи это им... Хочешь, напиши им и пошли завет: держаться и ждать. — Ждать! Уже нет силы дольше ждать... Ты-то веришь, Ара? — Я?.. Да... Я верю, что Россия в ближайшие годы увидит освобождение и будет двинута к новой жизни. Я не увижу этого. Я больна. Я жить не хочу... Залеченной, с боязнью иметь ребенка, с боязнью паралича. Брр... Поживу, сколько хочется, и довольно. Она примолкла. Холодная и торжественная под алым светом фонаря-тюльпана, стояла низкая широкая постель, и опять казалась она Светику печальным катафалком, ожидающим гроба. Мертвая тишина была во всем доме. Париж успокаивался и замирал. — Эти девять лет, Ара, — девять лучших лет моей жизни, я прожил на волосок от смерти. Я четыре раза был ранен. Плен, смертные пытки, расстрел у большевицкой стенки, смерть от тифа, холеры, — все это так часто грозило мне, что потеряло свою остроту. Я не боюсь смерти. Но, Ара, никогда, никогда я не думал, что моя смерть произойдет от самоубийства, что это будет все... так глупо. — Уезжай!.. Никто тебя не осудит... Всякий на твоем месте просто уехал бы. К чему страдать! И без того — так много теперь страдания, так мало радости. — И еще, — не отвечая Аре, продолжал Светик, — когда я думал о жизни, мне хотелось дожить до освобождения России, увидеть снова братьев, сестру, отца и мать. Узнать правду про отца. Узнать, что он... не большевик... И ничего этого я не узнаю. — Уезжай, — повторила Ара. — Я не осужу тебя, другие тоже со временем поймут — и простят. — Нет, Ара... Жизнь обязывает. Если уехать — это стать, как социалисты, как большевики. У них — одно земное, одно телесное. Ни Бога, ни чести — ничего. Я знаю... мой отец, еще, когда был юнкером, добровольно наложил на себя крест за какую-то пустую вину, и его мать, моя бабушка, благословила его на это. И мой отец всю жизнь, до самой революции, был тверд, как кремень... И знаю я, что, как ни глупо кажется все, что случилось, моя мать благословит мой печальный конец... Ара молчала. — Честь... Долг... Святость знамени... — тихо начал Светик, — неприкосновенность погон и мундира... Доброе имя полка... Честь семьи... Пускай это фетиши... Пускай называют донкихотами тех, кто служит идее, кто начертал на своем знамени одно слово: «Россия», окутал его трехцветным флагом и стал умирать за него на Лемносе и в Галлиполи. Пускай те мученики, что теперь в лесных дебрях и на шоссейных дорогах, под дождем, во вьюгу и непогоду работают на непривычной тяжелой работе, пускай они — донкихоты!.. Но не станет этих донкихотов, и останется — большевицкая чрезвычайка, кровь, трупы, насилия да разврат разнуздавшейся эмигрантщины... Ара! Дон-кихоты спасут Россию!! Умирая за честь, за честное имя по приговору судьбы, я укрепляю то самое донкихотство, без которого весь мир обратится в помойную яму, а люди — в белых навозных червей... Так надо. Прочная бочка была Россия, и точно стальными обручами, была скована она вот этими самыми предрассудками: честь имени, святость знамени, стыдно украсть и нельзя убить. А стали облизываться на оскорбления, стали знамена прятать по обозам, заменили их красными тряпками, сбили эти стальные обручи, и распалась Россия, как бочка без обручей. И стала она мерзостью... Я... Ара... Кусков. Кусковы были бедны. Кусковы несли каторжный труд... Кусковы в быту своем омещанились, но душа-то, Ара, у Кусковых благородная. И они знают, что честь — не пустой звук. Они честью не торгуют. Их честное имя на валюту не купишь. Их спекуляцией не соблазнишь! И честь они предпочитают жизни! Так Богу угодно, чтобы это все было!.. Ара встала. Бледно было ее лицо. В глазах вместо страсти глубокая легла печаль. Она смотрела на Светика, как на святого, как на икону. Нижняя губа опустилась по-детски. Казалось, вот-вот она разрыдается или бросится на колени и станет шептать молитвы. Светик с благодарностью посмотрел на Ару. — Ара! — Что, дорогой мой? — Моя мать далеко от меня... Может быть, она умерла, и у меня уже нет матери... Ты была мне близка. И, по-современному, я любил тебя... У меня никого кругом. Благослови меня именем матери! Ара сняла большой образ Божией матери, перекрестилась, поцеловала его, перекрестила Светика и холодными, дрожащими от плача губами, прижалась к нему. Светик стал на колени, земно поклонился, поцеловал лежавшую на подушке икону и, не оглядываясь, вышел из комнаты. XXXIII Было без четверти двенадцать, когда последний поезд метро привез на глухую станцию «Porte d'Auteuil» князя Алика, Лобысевича-Таранецкого и Синегуба. Полная луна сияла на безоблачном небе. Едва намечались в серебристом свете темные деревья Булонского леса. Пахло мягкой сыростью февральской ночи. Приехавшие прошли по шоссе за старыми укреплениями Парижа. У забора, где что-то строили и где стояли тяжелые машины и локомобили, показалось под деревом черное такси с погашенными фонарями. — Это Лотосов с графиней, — сказал Синегуб. Из автомобиля высунулась женская голова в траурной шляпе с креповой вуалью. Ара всмотрелась и вышла из каретки. — Противное ощущение, — сказал Алик, — я никогда не присутствовал при смертной казни, но думаю, что должно быть что-нибудь подобное. — Дуэль не смертная казнь, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Это великое дело чести. — Такая дуэль... — сказал Алик, дергая плечами... — Я не могу себе простить, что согласился. Графиня, вы его не видали? — Нет. — Он должен был выйди на станции «Jasmin», — сказал Синегуб, — и по rue de l'Yvette, rue Docteur Blanche и rue de Raffet выйти к укреплениям, а затем идти к скачкам. — Он не заблудится? — спросил Лобысевич-Таранецкий. — Он не знает Парижа. — Тут невозможно заблудиться. Все дороги ведут к Булонскому лесу. Помолчали. Князь Алик пытался механической зажигалкой раскурить трубку. Но она не зажигалась. — Позвольте, я вам дам огня, — сказал Синегуб. Когда подносил спичку, руки у него тряслись, и он не мог попасть на табак. — Благодарю вас, — сказал Алик. — Который, господа, однако, час? —Ровно двенадцать,— отозвался от руля такси Лотосов. — Что же, господа, пойдемте, — сказал Синегуб. Голос его дрожал и вместо «пойдемте» вышло «пой-де-ум-та»... — Не было слышно выстрела, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Мы можем ему помешать. — Ах! Если бы так! Идемте скорее, — сказал Алик. — Мы остановим его. Мы вырвем у него из рук револьвер. Алик побежал, за ним — Ара, несколько сзади — Лобысевич-Таранецкий и Синегуб. Лотосов зажег огни мотора и тихо ехал, освещая мокрое, грязное шоссе. Справа тянулся забор, слева шумели сосны. Они возникали в лучах автомобильных фонарей красными стволами и потом пропадали. Дорога сначала поднималась, потом пошла ровно. За группами голых деревьев показались высокие постройки скаковых трибун. Днем там шел спешный ремонт, и остались кучи щебня и песку, темные решета и бочонки. — Вот он, — воскликнул Синегуб, указывая на лежащего, на куче песку человека. Ара вцепилась в руку Алика. Синегуб споткнулся о доску и едва не упал. — Нет, не он. Это сторож или рабочий, — сказал Лобысевич. — Осветите огнем, дайте фонарик, — бормотала Ара и вся тряслась. Лежащий зашевелился и сел. Он оказался стариком в свалянной шапке и лохмотьях. При виде идущих к нему он поднялся и, шатаясь, пошел к постройкам. — Где же искать? — сказал Синегуб, — нигде не видно скамеек. — А почему вы думаете, что он на скамейке? — спросил Лобысевич-Таранецкий. — Разве он не может быть у дерева?.. под деревом? Разойдемся цепью. Осмотрим лес. Ара шла, не расставаясь с Аликом. Маленькие туфли тонули в мокром мху и старых листьях. От лунного света все казалось таинственным и страшным. Лотосов направлял на лес фонари мотора, и сосны сияли, как красные леденцы. Лес был пуст. Обошли оба лесных острова, спустились к озеру. Нигде — никого. — Что же это значит? — сказал Алик, и в его голосе зазвучала жесткая нота раздражения. — Не может быть, чтобы он не туда попал. — Просто совсем не пришел, — едко сказал Лобысевич-Таранецкий. — Мальчик со смыслом. Ищи ветра в поле. — Никогда Светик так не поступит, — возмутилась Ара. Но в ее голосе не было уверенности. Минуту тому назад она молилась, чтобы ничего не было и Светик остался жив. Сейчас была разочарована, что не нашла его трупа. — Мы плохо искали, — сказала она. — Не иголка. Видно далеко, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Не то, что убитого человека нашли, зайца и того не пропустили бы. — Значит, не там искали, — сказал Алик. — Выстрела не было слышно, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Вот так здравствуйте, пожалуйста, — проговорил вдруг успокоившийся Синегуб. — Остались мы в дураках. Стоило волноваться! Графине траур покупать. — Он идет графине, — насмешливо сказал Лобысевич-Таранецкий. — Графиня может носить его как траур по разбитому идеалу. — Что же, господа, по домам, — сказал Синегуб, — попросим его превосходительство развезти нас. — Постойте, господа, — сказала Ара. — Заедем в гостиницу. Там спросим, уехал или нет. Где он? Может быть, лежит больной. — Медвежья болезнь одолела, — сказал Лобысевич-Таранецкий. И умолк под гневным взглядом графини. Луна по-прежнему светила над темными гущами Булонского леса, пахло весенней сыростью, зарождающейся почкой, очнувшейся от сна землей, молодыми корнями трав. Задумчиво шептались в вышине сосны. Сзади глухо шумел и ночью не угомонившийся Париж. По эстакадам Exelmans'a пронесся поезд. Сверкали в воздухе между деревьями блески огней ярко освещенных вагонов. Долго в ночной тишине гудела потревоженная земля. Когда набились в каретку такси и Алик закурил трубку, все весело заговорили. — У меня, господа, признаюсь откровенно, — сказал Алик, — точно камень с души свалился. Я так боялся, что увижу его труп. Так мне стало его жалко. Я всю ночь не спал. Знаете, если бы мне сказали — мне умереть, а ему жить — право, пусть живет, но не было бы греха на моей душе. — И я счастлива, — сказала Ара. — Пусть живет. Живому псу лучше, чем мертвому льву. — Живому псу... — подхватил ее слова Лобысевич-Таранецкий. — Но тогда, графиня, ваш Светик заслужил то слово, каким его обозвал Серега. — А Серега со своей пощечиной остался в дураках, — сказал Синегуб. Опять замолчали. Загадка, загаданная неисполнением Светиком его слова, казалась неразрешимой. — Как же, господа, быть с Серегой, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — В конце концов, он получил оплеуху и ходит с ней, а оскорбивший смеется и над ним, и над нами. — Погодите, господа, сейчас все разъяснится, — сказал Алик. — Нечего загадывать вперед. Мало ли что могло помешать Светику? До самой place de Strassbourg молчали. У отеля, в ночном открытом баре, за столиками сидели солдаты в голубых шинелях и круглых каскетках, пили пиво, вино и гренадин, с ними были девицы, тут же толпились какие-то подозрительные личности. Весело звучали голоса. Среди множества вывесок едва отыскали скромную надпись «Grand Hotel»я. Узкое крыльцо со стеклянной дверью было освещено. Две горничные прибирали в столовой. В маленькой комнатке у входной двери сидела француженка и считала выручку. Появление на лестнице трех мужчин и дамы в трауре привлекло конторщицу и горничных к дверям. Хорошенькие, с тонкими ножками в башмачках и с темными волосами, по моде начесанными на уши, они показались Синегубу хористками какой-то оперетки. Он уже готов был перемигнуться с ними, когда услышал, как конторщица говорила Алику. — Oh! Monsieur! (Сударь! (фр.)) Такое несчастье!.. У нас в отеле, слава Богу, никогда такого не бывало. Ваш компатриот сегодня утром, около десяти часов, в номере застрелился. — Где он? — Мы его отправили в морг. Нельзя в гостинице. И без того такое свинство. Все одеяло в крови. Такое одеяло теперь за двести франков не купишь. — Он оставил письма? — О да! Одна записка, как всегда, о том, чтобы в смерти никого не винить, и еще большой пакет с марками, адресованный в Югославию. — Где же этот пакет? — Его взяла полиция. Такой скандал... Такой скандал! И все в том же номере... Такой роковой номер. — Как же это, господа, — начал Лобысевич-Таранецкий, — Кусков не имел права раньше времени... На него так посмотрели, что он осекся и, отвернувшись, закурил папиросу. — Царство ему небесное, — дрожащим голосом сказал Алик. Ара разрыдалась и с громкими всхлипываниями пошла к такси Лотосова. — Довезите меня, князь... Побудьте со мной... Я не могу одна, — сказала она Алику. Любопытные солдаты собирались у крыльца. Слышались едкие французские шутки... Лобысевич-Таранецкий и Синегуб переходили улицу, направляясь к вокзалу, где стояли такси. Луна высоко висела над городом. Boulevard de Strassbourg был в цветных огнях и толпах народа. Такси длинными вереницами неслись туда и назад. Мелодично журчали колеса по мокрым торцам. Ночной Париж жил полной жизнью. |