Главная

 

Краснов П. Н.

Опавшие листья

Часть третья

(Главы XXI - XL )

XXI

Лиза сделала визиты, как указал ей земский, и ей не замедлили с ответом. Первым пришел староста. Он был в высоких сапогах, в серой свитке и в меховой, по-зимнему, шапке.

Лиза встретила его на дворе. Он хозяйственно постукивал по бревнам палкою и говорил:

— Здря валяются. А между прочим матерьял хороший... Я вам, барышня, плотника пошлю, собачью конуру устроим. Собака надобна вам зимою. А то как бы лихие люди не обидели. Пахомыч! — крикнул он сторожу, который стоял тут же. — Ты Жучка никому не отдал?

— Кому же его отдашь? — мрачно сказал Пахомыч.

— Вот конуру построим, барышне приведешь. Сторожа надо.

В комнате Лизы староста снял шапку, поискал глазами образ, но, не найдя его, недовольно крякнул и ткнул пальцем в портрет Толстого.

— Это что же? Отец что ль твой?

— Это — Лев Толстой.

— Ну не очень толстой-то. Поименный мужик! Дядя что ль? Аль покровитель?

— Нет, это писатель.

— Гм, — недовольно буркнул староста. — Вы меня не учите, барышня. Писатель! Я сам это тоже понимаю... Пахомыч!.. Стружки приберешь — топить ими будешь... Ну, давай Бог! Учи детей уму-разуму. Я тоже когда-то учил славно: аз-буки-веди-глаголь-добро-есть. Како мыслете, люди?.. Так учить будешь?

— Нет, я по звуковому методу.

— Ну, твое дело. Тебе с горы виднее. Отчего диплому не повесила?

— Какую диплому?

— А вот в рамке. С орлом и медалями. Где кончила и сколько по какому предмету получила. Оно как-то бы сурьезнее вышло. У Среднелукской учительши висит, в золоте вся... Народ одобряет... И учит славно. Детей не бьет... А когда надо поучить — поучит... Диплома все обозначает.

— Хорошо... Я повешу, — покорно сказала Лиза.

Как-то приехал со вскрытия мертвого тела на собственной тройке коренастых сытых лошадей местной, улучшенной породы исправник. Он был слегка навеселе. Он закусывал с доктором в придорожном трактире.

Седоусый, высокий, стройный, моложавый, он долго держал Лизину руку в своей горячей руке, умильно смотрел ей в глаза и говорил:

— Деточка!.. Вот оно, какая учительница у нас! Ну фу ты, ну ты! Это и не в учительницы идти. По убеждению что ли пошли? Народ просвещать? Напоретесь. Пока его просветишь, века пройдут. Ему нос сморкать да умываться надо раньше научиться, а то...

Исправник прошелся по комнате и остро заглянул на полку с книгами.

— Либерального мышления, — сказал он, глядя Лизе прямо в глаза. — Я не препятствую и доносить не буду. Сами скоро поймете, что все это глупо. Очень глупо написано... Его этим не проймешь! Ему вот дай так, чтобы на брюхе целыми днями лежать, а хлеб сам бы родился. А этим... Это, деточка, юность... Как это говорится: «облетели цветы, догорели огни» — я любил это когда-то стихи, и деточек, как вы, любил... и красота жизни была... Нонче... одно знаю: вскрытия, пьяные драки, поджоги да потравы. Еще вот — воровать научились. Бывало, лет десять тому назад, никто и дверей не запирал. Оброни кошелек на дороге, через неделю приди — тут же и лежит, никто не тронет. Разве что повиднее куда положат. Я так думаю, деточка, не от просвещения ли это идет? Раньше все Бога боялись, а теперь вы, поди, и в Бога не веруете?.. А народ без Бога — стадо... Ну поживете, увидите.

Исправник отказался от чая и уехал.

Были батюшка с матушкой. С батюшкой условились насчет молебна и воскресных чтений, с матушкой переговорили о семенах для огорода весною и об устройстве парников при школе. Последним, уже во время уроков, пришел уряд­ник. Он показался Лизе строгим и важным.

— Я человек, можно сказать, образованный, — сказал он ей. — На Кавказе служимши, многому научен.

Он пошел в класс, где были дети старшего класса, и сказал: «Продолжайте, сделайте милость, а мы послушаем». Лиза рассказывала о шарообразности земли. Урядник сел на задней парте, подпершись локтями, и мрачно засопел. По окончании класса он попросил Лизу в ее комнату. Он был красен, смущен и имел строгий начальнический вид.

— Вы это, Лизавета Ивановна, напрасно, — сказал он. — Такой рассказ! Рази можно такое детям рассказывать? Оборони Господь! Чтобы земля и, значит, — шар.

— А как же иначе?

— По писанию надо. Как Господь творил!

— Да если Господь сотворил ее шарообразной?

— Что вы, Лизавета Ивановна! Это, можно сказать, со­всем противоестественно... Шар!.. Что же, Господь ее, по-вашему, как клецку какую катал из теста? Побойтесь вы Бога, Лизавета Ивановна!

— Я уже не знаю, как он творил? — сказала со скукою Лиза.

— Вот то-то... Не знаю... Писание надо читать. Читамши писание — то видно. Сказано прямо: «и создал Бог твердь». Твердь. Это понимать надо. А вы куда!.. Шар!.. Твердь и шар — это разные обстоятельства. На Кавказ-то ездимши, полсвета обогнул. Кабы по-вашему, по шару-то ехал, так под горку бы надоть, а я напротив. Чем дальше — гористей становилось.

— Спросите у батюшки, какая земля и верно я учу или нет.

— Спросить спрошу, а только сказано: твердь — ну, какой же это шар?.. Так учить, дети совсем оглупеют, я и то замечаю, не всегда почтительны к старшим. Опять молитву посля учения без внимания Васька Спицын читал. Вот это главное. А то — шар!.. Прости, Господи, придумаете тоже, на шару жить, ведь, поди, скатились бы люди-то.

Урядник ушел недовольный и обещал на досуге заглядывать.

Но, главное разочарование были не эти знакомства, визиты и тупые разговоры, показывавшие бесконечную темноту и узость интересов, и не скабрезные анекдоты, которые ей приходилось слушать на вечеринках у батюшки и у старосты, а сами крестьянские дети, которых она прежде идеализировала. Приглядываясь к ним, Лиза забывала Успенского и Златовратского, сомневалась в пользе школы и не знала, как ей повернуть не школу, но весь деревенский быт.

XXII

Дети были бесстыдны и неопрятны. Исправник был прав. Их надо было раньше научить сморкаться, но как это сделать, когда у них нет носовых платков? В перемены между уроками они, мальчики и девочки, пакостили ее двор. Лиза не знала, как научить их стыду.

Они охотно учились всему практическому и здесь поражали ее своими способностями. Все жаждали скорее научиться читать и писать, чтобы читать хорошие книжки, но как только научались, разочаровывались. Большинству книги казались скучными. К истории были глухи, прошлое их не интересовало. Жадно слушали о крепостном праве и как били и мучили их родителей. Любили читать про казни, про пытки, про разбойников и скучали над описаниями подвигов труда и терпения. Заучивали непонятные слова и употребляли их некстати. Ругались между собою страшною бранью, и остановить их было нельзя: «Тятька с мамкой так ругались». Лиза не могла даже объяснить им всю гнусность такой ругани: многого сама не понимала. Во многом они были ученее ее и смеялись над нею.

— Ты, барышня!.. табе где! Не понимать, — говорил ей карапуз лет двенадцати. — С мое пожила бы, так поняла бы больше. Ты, чай, и лошадь не запрягешь, а я лето ездил на станцию, когда рупь, когда и всю трешницу привозил.

Ее авторитет был ничтожен. Она, по сравнению с ними, знала так мало, и это они учили ее, а не она их. Вся премудрость, вынесенная из гимназии и педагогических курсов, лекции Острогорского, познание мужика, вынесенное из чтения Тургенева, Григоровича, Писемского, Успенского и Златовратского, оказывались интеллигентской белибердой. Деревня прочно стояла со своими законами и, прежде всего, деревня умела жить и умирать, а Лиза этого не умела. В деревне умели из ничего делать все, в деревне умели жить, питаясь кое-как, вопреки гигиене и оставаться здоровыми и крепкими, в деревне знали, что нужно делать на крестинах, как принять ребенка, как венчать, как напутствовать умирающего... Деревня тонко разбиралась в родстве и свойстве. Деревня, не зная арифметики, безошибочно считала свои доходы и расходы. Мальчишки, не знавшие счета до ста, не имевшие понятия о сложении и умножении, бойко считали двугривенные и пятиалтынные и складывали и вычитали их без правил арифметики... Деревня не знала геометрии, но десятины и поля были отмерены без осечки, и какой-нибудь Гришка или Мишка без всякого признака межи указывал Лизе, где кончалось тятькино поле и начинались поля какого-нибудь Макеича. У ее светлоголовой рати оказывалось столько дел и обязанностей, что Лизе совестно было задавать уроки, и она удивлялась, что гнало их в класс. Она пришла учить, а ей пришлось самой учиться тяжелой школе жизни, которую они знали, а она не знала.

Они видали, как бьют, потрошат и свежуют скотину, и не боялись ни смерти, ни убийства. Они говядину называли убоиной, и это слово их не страшило. Поедая мясо, они не фарисействовали, не притворялись, что не знают, откуда оно взялось. Они ели бычка «Ваську», корову «Машку», и Лизе казалось, что по нужде они могли бы съесть и мальчика Ваську и девочку Машку. Для них не было тайн природы. Они подглядывали акт зарождения человека и они видали, как родятся дети. Поэзии любви они не знали... Девчонки пятнадцати и шестнадцати лет ходили беременные и делали сами выкидыши. Это ни во что не считалось. Парни любились весною с девками, как любится молодая скотина. Девки шли в город и приносили оттуда дурные болезни, и целые семьи были заражены.

В школу ходили дети с подозрительною сыпью. Но что могла сделать Лиза?

Сначала она думала: надо скорей самой опроститься, стать такими, как они. Так учил и Толстой. Она мыла полы, стирала белье. Силы уходили, красота пропадала, наступали болезни. Она поняла, что для того, чтобы делать это, надо такою родиться. И растерялась она перед силой деревни. Нищая, грязная, убогая, дикая — она была сильнее Лизы со всем ее образованием и культурой. Деревня приходила к ней помыть полы, деревня тащила ей от нищеты своей яйца, крупу, муку, пекла ей хлеб, чинила изъяны ее хозяйства. Лиза покорно сложила руки. Она только недоумевала. Во имя чего делает это деревня? Во имя Христа, что ли?

«Я паразит деревни», — с ужасом думала она и чувствовала, что деревня смотрит на нее как на паразита, как на нечто лишнее, напрасно к ней приставленное, ненужное, но жалеет ее. Любить деревня не умела, и Лизе казалось, деревня никого и не любила, но умела деревня жалеть и творила много добра «ради Христа».

Христос и Бог у деревни были свои. Христос не был философом с высоким учением, но был Бог, и его слова были истиною. Их не понимали, их постоянно перевирали, но принимали нищих во имя Господа и жадно слушали рассказы о чудесах. И чудеса были самые необычайные. Готовы были принять Христа во образе странника и слушали рассказы странников и странниц о каких-то чудесных странах. Сказка прочно жила в деревне — и география Лизы казалась слишком пресной.

«Что делать? Что делать?» — думала Лиза и убеждалась, что прав был исправник: — книги ее богов оказались просто глупыми книжками и надо было что-то другое, а что? — Лиза не знала.

Лиза замечала со страхом, что теряет веру б просвещение, становится чиновницей и живет двадцатый числом. Она уже не священнодействовала на уроке, но отбывала часы, заставляя читать и писать. Не жаждала вопросов детворы, но боялась их. По вечерам сидела с головною болью над тетрадками учеников и читала, читала. Но и чтение не давало успокоения. Бродовичи осторожно снабжали ее брошюрами партии, нелегальной литературой. Она читала и падала духом. Так все было дико и далеко от жизни!..

С декабря начались воскресные чтения. Одно воскресение читал батюшка, другое она. Батюшка читал нудно и скучно, толковал по-своему священное писание, по библии рассказывал, как был устроен храм Соломонов, сыпал дикими названиями камней и украшений, так уверенно говорил о страшном суде и загробной жизни, точно он сам умирал и побывал на том свете. Школа была полна. После чтения пели хором: «Отче наш», «Верую», «Спаси, Господи, люди твоя», «Богородице», гимн, иногда пели русские песни. Батюшка особенно любил «Вниз по матушке по Волге» и про жука, где хор подражал жужжанию и все повторял: «Зум-зум-зум-зум, зум-зум-зум-зум»... Расходились довольные. Почти не ругались.

Лиза прекрасно читала. Как артистка. Он прочла «Полтаву» Пушкина. Слушали со скукою, прочитала в несколько раз «Князя Серебряного» — слушали, интересовались, вздыхали, но были разочарованы.

— Что же, Лизавета Ивановна, — сказал ей один хороший, крепкий мужик, — хорошо, а только не поучительно и видишь, что все нарочно придумано.

Читать «Что делать?» она и не пыталась. Понимала, что выйдет глупо. Исправник был прав, что не боялся ее либеральной библиотеки.

Пробовала петь. Не понравились ее песни.

— Хорошо, складно, — говорили ей про малороссийские песни, — а только не по-нашему. Лучше «Тигренка» спойте или «Коробейники».

И пришлось Лизе с ее высокими порывами опуститься до безграмотного песенника с «Ухарем-купцом», «Московским пожаром» и «Черною шалью».

Не она завоевала деревню, а деревня ее покоряла.

От Сони, с которой она переписывалась, она получила совет выбрать несколько более смышленых парней и развивать их отдельно. Она остановилась на сыне старосты Егоре. Он был грамотен, развит, ему шел двадцать первый год, он готовился тянуть жребий и, боясь солдатчины, не прочь был учиться.

Лиза начала по вечерам заниматься с ним, читала ему, заставляла его читать, проходила арифметику. Егор уже свободно справлялся с десятичными дробями.

Он был красив, ладен, молодцеват, ловок, уверен в своих движениях, хорошо играл на гармонике, считался деревенским сердцеедом. Но Лиза видела топорные черты его лица, слышала крепкий мужицкий запах коровьего масла от волос, махорки и пота от грязного тела... Как ни гнала от себя она это чувство — прогнать не могла: Егор был «мужик», она — «барышня»...

С осени Лиза с ужасом заметила, что Егор влюблен.

XXIII

Она хотела жить с народом, всю себя отдать деревне и сгореть на этом служении. Казалось бы, что лучше? Выйти замуж за крестьянина и создать культурную крестьянскую семью.

Лиза знала, что Егор спит и видит — повенчаться с нею. Знала, что уже бранился он из-за нее с родителями. Им была нужна в дом не белоручка-барышня, а хорошая, сильная работница. Но Лиза знала, что Егор, если захочет, сломит и родительскую волю.

Она боялась предложения Егора. Знала, что откажет. Не потому откажет, что страшно было идти в крестьянскую семью, где ее поедом ели бы свекор со свекровью, братья и сестры мужа, где на ней вымещали бы всю злобу на то, что она дворянка. Это все она снесла бы, если бы по-настоящему любила. Но откажет потому, что она любила Егора, как любит барышня ловкого мужика, как учительница смышленого ученика. Стать его женою, испытать на себе все подробности крестьянской свадьбы с брачным ложем на широкой кровати за занавеской, в общей избе, попасть в его сильные, черные от работы руки — она не могла. Волосы шевелились от ужаса при одной мысли об этом.

«Что же, — холодея от ужаса, думала Лиза, — ужели синяя и алая кровь?.. Ужели белая кость не сказка и я, образованная, умная, не могу побороть чувства физического отвращения к мужику. Ужели мы разная порода людей и не можем стать мужем и женой? Если так, к чему стремление к равенству и братству, когда нельзя достигнуть равенства даже в браке!..»

О Егоре думала: «Ниже он ее? — нет, выше... Выше и ростом, и крепостью сложения, и силою, да, пожалуй, выше и практическим умом. Он — все может»... На днях пришел, увидел, что у нее цветы прямо на подоконнике стоят, покачал головою: «Эх, неладно поставили, Лизавета Ивановна, — грязнить будет». И на другой день принес сделанный им ящик с деревянной резной решеткой. На решетке красивый стильный узор, сочетание колец и палочек — прямо хоть зарисовывай.

— Где взяли узор? — спросила Лиза.

— Сам придумал, — ответил Егор, ухмыляясь.

Она любила слушать его, как он говорит, как он рассказывает про город, куда ходил зимою с обозом, как любовно говорит о земле, где прикупить, где прирезать. Она любила его серые глаза в сумраке темных длинных ресниц, иконописную красоту тонкого носа и строгого овала лица с маленькими усами и нежной бородкой, но быть его... Ни за что!

В ожидании солдатчины Егор был скромен. Он приходил на урок, читал, рассказывал, показывал тетрадки, куда списывал заданное из книг. Держал себя как мужик перед барышней.

Накануне дня, когда его должны были везти в волость, под вечер он зашел к Лизе.

— Пришел проститься, Лизавета Ивановна, — сказал Егор, — потому, как ежели, оборони Бог, под красную шапку... Увидимся, нет ли...

— Что же, Егор, — сказала Лиза. — Служба теперь короткая. И не увидите, как домой вернетесь. Только не испортились бы там, в солдатах... Худого не делайте братьям.

— Оборони Бог, Лизавета Ивановна, — тихо сказал Егор. Он топтался на месте, не присаживаясь.

— Садитесь, Егор. Побеседуем с вами... Вы хотели книжки отобрать, — нерешительно сказала Лиза.

— Сесть оно можно... А только разрешите, Лизавета Ивановна, по душам поговорить... Конешно, я понимаю... вы не думайте... Как я, в сам деле, мужик есть серый, а вы дворянка... Но и мужик могет в люди выдти. К примеру взять: рассказывали вы про Ломоносова — у царицы бывал, архангельский мужик, между прочим... Или по нынешним временам Скобелев, народный герой. Свиты его величества генерал, а, между прочим, дедушка простой солдат... Про Суворина или Менделеева — говорили и правильно, Лизавета Ивановна, — звание это ничто. Сословия — это дошло от старого, дикого времени. Люди равны... Я и слова ваши запом­нил.

Холодели руки у Лизы. Она догадалась, куда гнет Егор, о чем будет речь. Как ему возразить, когда он говорит ее подлинными словами?

— К чему вы это, Егор? — сказала Лиза.

— Полюбились вы мне, Лизавета Ивановна... Или не видите?.. Раньше и себе признаться боялся. Имею понятие — не простого сословия вы, не мужичка... Ну — только просветили вы меня... И осмелел я... Разрешите сватов засылать и, чтобы по окончании службы, — под венец... А до той поры — обручение, кольцами обменимся и — жених да невеста.

Наступило долгое и тяжелое молчание. Егор сопел, ерошил густые волосы. Лиза то краснела, то бледнела. Наконец опустила голову и покачала ею отрицательно.

— Почему, позвольте полюбопытствовать... — спросил Егор.

— Не могу... — прошептала Лиза, и опять было тихо в избе... Оба молчали.

— Чтобы выйти за кого-нибудь замуж, — наконец тихо, раздельно начала Лиза, — надо любить, сильно любить...

— А вы? Значит, не любите? — едко спросил Егор.

— Нет, Егор, — сказала Лиза, наружно спокойно. А внутри ходуном ходило сердце, и дрожали ноги.

— Почему, дозвольте узнать? — устремляя колючий взгляд на Лизу, сказал Егор.

— Так... Я не могу вам этого объяснить, — едва слышно сказала Лиза.

— Кажется, рылом вышел. Девушки очень даже обожа­ют. Почему же с вашей стороны ноль внимания и фунт презрения? — поднимаясь со стула, сказал Егор.

— Это неправда, Егор... Я вас очень люблю... Но не так, как надо любить мужа.

— Что ж, Лизавета Ивановна, привыкнете, полюбите. Девушки завсегда так первый раз, потому им страшно, а потом очень даже одобряют!..

— Что вы говорите! — хмуря брови и бледнея, проговорила Лиза. — Вы не понимаете, что вы говорите.

— Прощенья просим, коли что не так сказал, а только разрешите надеяться?

— Нет, Егор... Не сердитесь... Правда — не могу... Никогда! — тоже вставая, задушенным голосом прошептала Лиза.

— Никогда? — переспросил со злобою Егор.

— Не сердитесь... Не хочу вас обманывать... Не могу. Во мне нет этого... Никогда...

— Ну, прощевайте!

Егор порывисто схватил со стола шапку и шатаясь, как пьяный, вышел.

XXIV

Лиза сидела в углу и печальными, широко раскрытыми глазами смотрела на портрет Льва Толстого. Беспокойно металась за окном голая рябина. Лес шумел, как море. Капли холодного осеннего дождя били в окошко и слезами текли по стеклу, сливаясь в плоские потоки. Плакала природа, умирая в осенней стуже и сырости.

«Надо вторые рамы вставлять» — подумала Лиза и поежилась не от холода, а от душевной пустоты. Точно пришел Егор и своим глупым предложением до дна выпил, расплескал без остатка все, чем была полна ее душа, в чем была ее вера, на чем строила она свою жизнь.

«Учитель!» — с тоскою подумала Лиза. Острыми глазами смотрел на нее с портрета великий философ. «Учитель!.. Ты учил так просто и сам подавал пример той простой жизни, какой учил... И мы, юноши и девушки, верили тебе и шли за тобою... Толстой пашет!.. Толстой шьет сапоги! Опрощение... Непротивление злу... в чем моя вера... Из прекрасных хором Ясной Поляны, из уюта стародворянского гнезда, от культурных друзей, музыки и чтения ты шел росистым утром в поле, ступал старыми босыми ногами по жирной теплеющей под солнцем земле и налегал на плуг, вдыхая радость утра и физического труда... В своей теплой комнате садился ты на низенький чурбан сапожника и бегала рука с дратвою, пришивая подметки... Старый барин-эстет, ты баловался трудом, как баловались твои предки с хороводами, песнями и пляской в девичьих... А мы верили! Мы видели в тебе творца новой жизни и шли в народ, не зная народа, искали тяжелого труда, непривычного нам, не зная, что труд не только наслаждение... Труд в деревне не только улыбающиеся березки, но вьюги и ветер с метелью. Да, я говорила Егору... Повторяла чужие, повторяла свои слова: сословия — пережиток старого дикого времени. Люди равны.... И вот... сама... не могу... Егор красивый, способный... с ним так радостно и хорошо было заниматься, и когда приходил он ко мне, приятным казался запах мужика: махорки, дегтя, кожи и овчины, который он вносил с собою, и радовалась, когда смеялся он веселым смехом, обнажая крепкие желтые зубы, а от дыхания его пахло купоросом... Но... войти к нему женою, спать на груде тряпья, на крестьянских пуховиках, на красных ситцевых подушках, в душной избе, среди кур и уток, и сузить жизнь до интересов мужицкого двора — нет, не могу!.. Но и ты не мог!.. И ты не покинул ни барских хором Ясной Поляны, ни привычного «господского» быта?»

— «Ужели не сказка — голубая и красная кровь, ужели предрассудки дворянства так сильны во мне и не могу я до конца опроститься?»

Метнула темными с поволокой скорби глазами на окно, где висели розовые с кружевом бриз-бизы, цвели пестрая фуксия, герань и настурция, стояли тщательно сохраненные цветы, и подумала: «Не могу без этого... Без красоты не могу... Не могу не ходить к священнику, чтобы играть на фортепьяно и петь песни и романсы. Нужна мне книга, как хлеб... Люблю печальною ночью мечтать над стихами Мюссе или Бодлера, люблю неразгаданные тайны Поэ, люблю чистую красоту Тургенева. Мне фантазия их дороже жизни».

Год тому назад, когда она не знала жизни, мечтательною горожанкою приехала в Выползово и расставляла с Пахомычем бедные безделушки и сувениры детства, — она ухватилась бы за это предложение. Она считала бы честью стать женою мужика. Это было бы полным выполнением романтического бреда, который владел ею под влиянием народнической литературы. Как гордилась бы она этим перед Ипполитом и Липочкой!.. Пришла и стала женою мужика!

Теперь она знала деревню. Сладких снов у нее не было. Она знала о забитых насмерть беременных женщинах, она знала, что дурная болезнь гуляет по селу. Матушка ей говорила: «у Костиных не берите молока — заразиться можно... Гниет, Елизавета Ивановна, народ, заживо гниет». Деревня жила не скрываясь, и каждую зиму рожали девушки с точностью племенного скота, и валялись по укромным оврагам синие трупики. Урядник только рукою махал. По праздникам пила и гуляла деревня, и в Троицу четверо суток, днем и ночью, стоном стонали улицы и, не переставая, пилила гармоника. Побои и увечья заканчивали гульбу. Девки после праздников ходили с синяками и пухлыми от разгула лицами. Выли молодайки о пропитых мужьями деньгах... Лиза видела летом, как беременные бабы, нагнувшись, жали рожь до обмороков, рожали в поле, подавали тяжелые снопы на возы, на которых, посмеиваясь стояли мужики. Лиза знала, что каторжно тяжелая работа крестьянина, но самый каторжный труд навален им на женщину.

О! Не труда она боялась. Боялась грубости, против которой восставала вся душа ее, все ее воспитание. Дурной запах ее коробил, скверные слова возмущали, она стремилась поднять деревню до себя, отучить от этого, а деревня этим предложением Егора втягивала ее в себя, засасывала, как засасывает болото доверчивого путника.

Учительницей она могла бороться и надеяться на какую-то победу над деревнею. Женою крестьянина она отдавалась деревне без остатка и погибала в ее страшном быте.

Ненавидящая армию и солдатчину Лиза мечтала, чтобы Егор вынул жребий и ушел подальше. К весне ей обещали место в Раздольном Логе.

Смеркалось. Сумерки крались в горницу. С сумерками входили в душу Лизы тоска и непреоборимый страх.

XXV

Лиза всегда считала жребий справедливым установлени­ем. Если нельзя без проклятой военной службы, где спаивают и убивают в людях душу, то пусть беспристрастный жребий решает, кому идти.

Но когда она узнала, что здоровый, рослый и богатый Егор, имевший трех братьев, вытянул «счастливый» жребий и освобожден от службы совсем, а маленький Мухин, несуразный, неуклюжий, опора больной матери, и Волков, больной дурною болезнью, взяты, она возмутилась.

И в первый раз она подумала, что идеальные законы, придуманные в городах, во имя справедливости, могут быть самыми несправедливыми законами.

Целую неделю деревня гуляла и пьянствовала по случаю отправки жеребьевых. Срамная ругань не смолкала. Одни с горя, другие на радостях. Плаксивая песня:

Последний нонешний денечек,

Гуляю с вами я, друзья, —

перевранная, опошленная, с похабными вставками заводилась то тут, то там.

Пил на радостях и Егор. С пьяными Мухиным и Волковым он шатался под окнами школы и, если замечал Лизу, ругался последними словами и делал непотребства под ее ок­ном...

Он грозился избить ее, сжечь школу...

На другой день являлся с повинной, плакал и просил прощения.

— Я что же... — говорил он, распуская мокрые губы. — Мужик... Темнота... Меня простить надо... Все через любовь мою к вам, Лизавета Ивановна, происходит! Позабыть, вишь, не могу, выкинуть с сердца нету силы. Кабы не были вы барышня, знал бы, что делать!.. А так — пропадай моя телега, все четыре колеса, догорай моя лампада, догорю с тобой и я!..

Был он Лизе противен. В каждом слове его чувствовала она ту мужицкую ложь и хитрость, которые отталкивали ее больше всего.

Из города он приехал остриженный парикмахером, сзади коротко, а спереди вихрами торчали вьющиеся волосы. Что-то пошлое наложила на его строгое красивое лицо эта прическа. В городе он стал помадиться и душиться скверными духами, и Лизу тошнило от этого запаха. Она видела его пьяным, с мокрыми распустившимися губами, с вывертом шатающегося тела, в расстегнутом платье разнузданного и гадкого, и едва могла переносить его у себя.

До предложения Егор был скромен, застенчив и ласков. Он называл Лизу «барышня» или «Лизавета Ивановна» и в слова эти вкладывал много уважения.

Он и теперь называл ее по-прежнему, но была какая-то презрительная ирония в этих словах. Точно «барышня» — стало чем-то гадким, едва терпимым.

Из города он привез какие-то новые понятия и вместе с кабаком усвоил развязную смелость. Лиза боялась его. Когда вечером на настойчивый стук Лиза отворяла дверь и входил Егор, она бледнела и шибко колотилось в ее груди сердце. Холодели руки и ноги... Он входил, садился без приглашения на что попало, на стул, на ее постель, на кресло, и уставлялся на нее красивыми серыми глазами с поволокой. Молчал...

— Егор, — говорила Лиза дрожащим голосом, — зачем вы ходите? И вам, и мне тяжело. Что скажут?.. Учиться вы не учитесь, книг не читаете. Сидите... молчите...

— Не могу не ходить, — хрипло отзывался Егор. — Приворожили вы меня.

— Егор, между нами все сказано... Что делать, быть может, я переоценила свои силы. Не мешайте мне служить!

— Лизавета Ивановна, ужели же и одного ласкового слова мне не найдется?

Маленькие молоточки отбивали в голове Лизы мучительную дробь и слова стыли на языке.

— Ужли же я до такой степени противен вам?.. Мужик!

— Нет, нет, Егор. Что вы... Я вам говорила и сейчас не отрекаюсь: люди равны. Нет больших и нет малых. Скажем так: вы были бы богатый, знатный, я бедная крестьянка — все равно не пошла бы за вас.

— Но почему... Доказать это надо!..

И начиналась сказка про белого бычка. Не могла она сказать, что он противен ей физически, что после того, как она видала его пьяным, ей тошно его прикосновение, что мутит ее от запаха его духов и, когда он уйдет, она будет, несмотря на холод, открывать форточку, проветривать комнату и одеяло, на котором он сидел.

Егор сложил из газетной бумаги козью ножку, засыпал табаком, сплюнул на пол и закурил.

Он сидел согнувшись, опершись локтями на колени, а подбородком на ладони, и снизу вверх смотрел на Лизу. Было в его взгляде что-то жуткое. Не любовь, а насмешка, почти ненависть горела в серых глазах Егора.

— Конечно, Лизавета Ивановна... Не пара я вам. Смотрю я на вас. Ручки маленькие, где же вам крестьянским делом займаться! Понимаю сам — невозможно это... Так, может, я бы королевой вас сделал!.. Вы смотрите, что я наду­мал. У нас четверка лошадей. В хозяйстве свободно с одной парой обойтись можно. Взял бы я пару, выправил свидетельство в Питер, купил бы пролетку и сани, и поехали бы с вами в Питер. Сказывают, два, а то и три целковых выработать можно за день-то. Вы бы своего дела не бросили, городскою учительницей заделались... Ну разве не ладно?

Что могла она сказать? С силою влюбленного, с упорством русского мужика валил он препятствия и одного желал: обладать ею.

Что ему нужно? Трактиры, портьерные и дворы для из­возчиков. Своя кругленькая лошадка, чистая пролетка с верхом. Комната с ситцевыми занавесками, канарейка в клетке, высокая постель и она, его королева!.. Не житье, а малина! Лиза с тоскою думала о таком существовании, и девичья горенка казалась ей дворцом, в ее одиночестве с любимыми поэтами.

— Что же? Или я худо придумал? Неладно что ль?

— Оставьте меня, Егор... Мне нездоровится сегодня. Как я могу все это понять? Я никогда не думала об этом!..

Он долго сидел, курил, сплевывал на пол. Наконец — уходил...

Проклятая бедность! Бросила бы все и уехала от этой непрошеной любви!.. Но едва сводила она концы с концами, и не было у ней ни одного свободного рубля, чтобы доехать до города. А что там?.. Сознаться, что не выдержала деревни и через год бежала от подвига, куда шла на всю жизнь.

Егор пропадал на неделю, на две, потом появлялся хмельной, среди ватаги молодцев. Скрипела гармоника, и пьяные голоса ревели:

Ух, у меня милашка есть,

Стыд до городу провесть,

Ноги тонки, да нос большой,

Слюна тянется вожжой!

По белому снегу перед школой шатались пьяные люди, ругались скверными словами, грозили все разнести. Лиза пряталась у Пахомыча и дрожала всем телом, прислушиваясь, не станут ли ломиться в школу.

Что могла она делать? Кому жаловаться, где искать защиты? Кто мог запретить им ругаться и петь под ее окнами? К кому пойти?.. Опускались руки, когда думала она, что и батюшка, и урядник, и староста с ними, а не с нею, и она одна, как белая ворона среди стаи черных.

Жуткая медленно шествовала длинная зима.

XXVI

Весною Лиза много работала в школьном огороде. От непривычки сгибаться часами над землею она уставала, и, когда ложилась вечером в постель, сладко кружилась голова, стлался перед глазами туман, духовито пахло в окно березовыми почками и сырою землею и чуткий сон колыбелил волшебными грезами.

Скрипели колеса карафашки по песку и сквозь грезы Лиза слышала, как фыркала усталая лошадь, остановившаяся у школы, кто-то спрыгнул с тележки и мальчишеский голос произнес:

— А пятачок-то прибавить обещались! Ну, спасибо... Тут и учительша живет.

И эти слова, и эти звуки неясным, мутным полусном-полуявью вошли в ее сознание. Несколько мгновений она не разбирала, спит еще или проснулась.

Оторвалась от сна. Подняла голову. Встала, подошла к окну... Заглянула в щелку за занавеску.

В розовом сиянии майского утра стоял Ипполит. Исхудалый, мучимый какою-то заботой, но какой родной, какой свой, какой любимый!

И какой нужный!

— Ипполит, — крикнула Лиза, — подожди минуту на крыльце, я сейчас оденусь и выйду.

Как все это хорошо! И утро, и тележка с мальчиком, и Ипполит! У нее есть защитник. С Ипполитом она уедет в Раздольный Лог, с ним она придумает, что делать, с ним она может говорить на одном языке!

Через полчаса в чисто прибранной комнате Лизы они пили чай. Окно было открыто. Звонко перекликались воробьи на зеленеющих кустах, и солнце проливало золотые лучи на опущенную штору. Разговор прыгал, как горный ручей по камням, и срывался с темы. Два года не видались, за два года выросли, возмужали, переменились. У обоих были на сердце болячки, но днем не говорили о них. Берегли их до ночной тишины.

Только когда затихла природа, и красное солнце спустилось за лес в туманную дымку, они уселись рядом на постели Лизы и Ипполит взял в свою руку маленькую огрубелую ручку Лизы и стал говорить.

Это была его исповедь. Он говорил то тихо, то голос его срывался, креп, он вставал, ходил взад и вперед по комнате, останавливался у окна и бросал слова жалобы и печали, слова возмущения в прохладный воздух ночи.

Они были одни. Пахомыч приготовил в своей каморке ночлег для Ипполита, а сам ушел спать в сарай. Никого кругом не было. Замирала в отдалении деревня и недальний тихо шептал лес.

— Ну так вот, ты понимаешь, — говорил Ипполит звучным баритоном, таким новым для Лизы, — я почувствовал, что я попал в партию. Прямо — ни Юлия, ни Соня мне ничего не говорили. Но я чувствовал, что мне доверяли, мне поручали кое-какую переписку. Я помогал Ляпкину на гектографе, иногда печатали в типографии Бродовичей. Там, среди рабочих, было много своих... Я словно вырос в своих глазах. Что надо делать, мы не знали. Мы знали одно, Лиза, что так продолжаться не может. Нужна перемена и, конечно, республика... Пора положить конец административно-полицейскому произволу... На вечерах у Бродовичей много и хорошо говорили Ляпкин и Алабин. Они развивали нас, показывали нам, что такое правовое государство, и доказывали, что Россия — страна самого мрачного, самого жестокого произвола. И было решено... Не у нас, нас мало во что посвящали, а за границей, в центральном комитете, было решено ступить на путь активной борьбы с правительством. Ипполит закурил папиросу, стал у окна, чтобы дым не беспокоил Лизу, и, тонкий, и стройный, четко рисовался на побледневшем небе. Чуть вспыхивала красным огоньком папироса.

— Весною получаю приглашение в N-ск заниматься с двумя молодыми людьми, — продолжал Ипполит. — Условия выгодные. Они евреи, по фамилии Шефкели. И поручение от Сони, сейчас по приезде узнать все про губернатора. Как живет, где бывает, как охраняется... Узнал... Губернатор, еще молодой генерал, вдовец, у него дочь, барышня лет семнадцати, и сын, паж, пятнадцати. Губернатор либерал, очень доступный человек, преисполнен самых лучших намерений, во всем идет навстречу земству. Любим крестьянами и вообще низшим классом. Никак не охраняется. Любитель пожуировать, немножко Дон-Жуан. Не пропускает ни одной приезжей актрисы. Человек смелый... Я обо всем, как было условлено, написал Соне... Не прошло и недели, как-то вечером возвращаюсь к себе... У меня Юлия.

Ипполит замялся и прервал рассказ.

— Что же Юлия? — быстро спросила Лиза, внимательно следившая за рассказом.

— Все ли говорить?

— Говори все!.. — сказала Лиза.

— Она приехала с приказом от комитета... Нас трое — она, я и еще один член партии, которого я не знал, — назначены убить губернатора.

— Нет!.. — воскликнула Лиза. — Только не это!.. Только не это!.. Ипполит!.. Ты не убил? Ты не способен на убийство... Да, я знаю... Я читала в газетах... она, но не ты!?. Ип­полит, на твоих руках нет крови? Ну, говори!.. Говори скорее, Ипполит... Да или нет?..

— И да... и нет.

О! — простонала Лиза и закрыла лицо руками. — Ну, Дальше, потом? — Юлия учила меня, как действовать револьвером, она дала мне тяжелый бульдог. Мы пошли... Я должен бы выманить губернатора в темную аллею, под предлогом свидания с Юлией, и тем застрелить. Третий член партии ожидал нас у задней калитки с лошадью, чтобы увезти после убийства.

— Убийства... — прошептала Лиза. — Потом... дальше?.. Ну, говори же!

— Было гулянье в городском саду; Играла музыка, жгли фейерверк. Губернатор сам вошел с каким-то штатским в темную аллею. Я подошел к нему. Подал записку Юлии... Сказал, что я ее брат и что она просит его пройти к павильону. Генерал отослал штатского, подошел к фонарю, стал читать записку... Было удобно... Я опустил руку в карман... взялся за револьвер...

— Ну... потом... Ипполит... Ипполит! Как жаль, что нет Бога!.. Знаешь бога Саваофа, которого рисуют в облаках с седою бородою и строгим лицом!.. Как нужен Иисус Христос с мягкой бородкой и добрыми глазами!.. И дух святой в виде голубка в золотом сиянии... Если бы были они — этот ужас не был бы возможен. Убийство бы не было... Ну, потом... Говори скорее!..

— Я не мог... — едва слышно сказал Ипполит.

— Милый Ипполит! Как я понимаю тебя! Не мог... И я бы не могла!.. Ты... не палач... ты не убийца. Недавно... точно предчувствие: перечитала Тургенева «Казнь Тропмана». Какой ужас!.. Какое отвращение. Ну, хорошо, мы их обви­няем... а сами... сами!.. Разве это не казнь? Писать, кричать против смертной казни, а самим... Из-за угла, заманив женщиной... Предать, обмануть и убить... Все подлости вместе... Значит — она!?.

— Да... Я сказал, что не могу. Она отняла револьвер. Я думал, что она меня убьет, так была она раздражена... Но она пошла и я видел, как она застрелила.

— Она арестована?

— Да.

— Что ее ожидает?

— Ах, не спрашивай!..

В комнате Лизы стало тихо. Слышно было только, как тяжело дышал Ипполит, стоя у окна. Лиза сидела неподвижно на постели, опустив голову на руки.

— Что делать? — нерешительно сказал Ипполит. — Если желать блага народу, надо идти по этому пути. Другого нет.

Лиза порывисто встала.

— Нет... — кинула она. — Неправда... Есть другие пути. Ты сказал: административно-полицейский произвол... Идите в полицию. И сами в жизни устраните произвол... Я познакомилась с исправником Матафановым. По службе... Станьте вы исправниками... становыми... Нет!.. Вы не можете этого!.. Кишка у вас тонкая, как говорит народ, — не выдержите. Помню, празднику Матафановых, много гостей... Именины его жены. И вдруг приехал стражник... Нашли мертвое тело. Собрался в пять минут. Револьвер, шашка, подали его тройку. Ночь. Осень. Ветер, снег с дождем, грязь непролазная, так страшно в лесу, а он поскакал... И дня не проходит: то пьяная драка, то воровство, то поджог, то конокрада поймали и убили... «Верите ли, — говорил он мне, — заснешь, и во сне видишь, что воров и убийц допрашиваешь, сам их жаргоном говорить начинаешь»... Нет, вы на это не пойдете. Критиковать, осуждать вы можете!.. А сами работать, как они!.. Вы их убивать будете... Да... Так решили?.. Слыхала я...

— Да... всю администрацию...

— Хорошо... А кто же на их место? Чтобы охранить слабых? Вы пойдете?.. Ты пойдешь, Ипполит, сказать по уезду со становыми, разбирать тяжбы, писать протоколы, стращать и мирить...

Лиза опустила голову и замолчала, точно обдумывая что-то.

— Нет, Ипполит, — тихо продолжала она. — Думаю о Бродовичах и какой мрак на душе у меня. Умереть лучше, чтобы не видеть этого обмана. Жизни лживой не знать... Уйти от нее... Во что мы верили? Помнишь, в гимназии... на курсах... Мы говорили... Народ... Вот он народ... Скоро два года я живу среди этого народа. Страшно, Ипполит! Вот соберется класс, шумит, верещит детскими голосами, синие глазки, как васильки, рожицы умильные... А прислушаешься к словам!.. Какая брань... Какие рассказы. «Тятька мамку прибил пьяный, однова глаза не вышиб, мамка плачет»... Что же, жаль мамку-то? — «Так ей, суке, и надо, она с телегинским парнем ночь ночевала...» Это дети!.. У меня сторож, Пахомыч, чудный набожный старик, бережет меня, как родную, а что в его голове? Рассказывал один раз мне, как лет двадцать тому назад он чуть купца не убил, позарившись на его золото. «Уже топор взял, чтобы по виску тяпнуть, да лампадка треснула и купец проснулся». Спрашиваю: а теперь могли бы? «Кто ее знат-то... Ежли много золота, и теперь не устоишь. Враг-то силен?» Знаем мы деревню? Ведь ее перевернуть — это надо целые века перевернуть от самого татарского ига, если не раньше! В глубине она нетронутая, как нива непаханая... Нет, Ипполит, не убийствами губернаторов ее поднимешь, а работой внутри. Не о президенте думать надо, а о том, чтобы царю помогать. Вот какие слова, Ипполит, я научилась в деревне говорить... Что же... Осудишь?

— Как я могу осудить... Сам слепой, могу ли вести хромого?

— Жутко жить, Ипполит. Ночью проснешься. Стоит тишина страшная. Луна висит мертвецом. Ледяным узором покрыты окна, и чудится: кто-то есть за окном. В страхе бросишься к окну. Все бело в поле. Лежат снеговые сугробы. В саван оделась земля. Деревни не видно за снегами. Нигде ни огонька. Собаки не лают. И лес стоит сторожкий, нацелившийся на деревню, как живой... Крик в лесу. Послышалось так или действительно кто крикнул. О Боже! Как страшно! Не убили ли кого!? В Бога уверуешь! Вы, в городе, не знаете этого. У вас дворник в тулупе спит у железных ворот, городовой в черной шинели стоит на перекрестке и греется у костра. Нет... Где вам!.. Вам за толстыми дверями, за железными крюками и цепочками не понять, что такое страх... Тут только и слышишь: все мы под Богом ходим, а ну-тка вынь из них Бога-то...

— Тяжело, Лиза?

— Завтра все расскажу... Может быть, Бог прислал мне тебя, Ипполит... Тот самый Бог, который шесть дней творил, а потом почил от дел своих, и в которого мы решили не верить... Боюсь, Ипполит, что мы не взрослые, а дети, и тебе, и мне, не поверившим старым людям, придется пробиваться в жизни своим страшным опытом.

Лиза протянула Ипполиту обе руки и ласково посмотрела на него.

— Ну, ступай спать... Поздно... Как хорошо, что не ты убил!.. И скажу тебе... новыми словами. От меня ты их не слыхал... Боюсь и сама, что скажу, и веры-то настоящей не будет в них. Ну... Храни тебя Бог! — торжественно сказала Лиза.

Сияли ее глаза. Крепко пожала руки Ипполита. Вздрогнула. Почудились шаги и шепот за окном. Будто два человека говорили.

— Что это? — вскрикнула Лиза и схватилась за сердце. — Неужели кто-нибудь подслушивал нас!..

Прошло несколько долгих секунд... Нет... Тихо. В ленивой истоме мережила ночь.

— Ну, ступай... До завтра!..

XXVII

Прошло минут десять. Лиза все еще не ложилась. Тревога не покидала ее. Из головы не уходила мысль, что кто-то мог их подслушать. Чтоб успокоить себя, Лиза накинула старенький оренбургский платок и, зябко пожимая плечами, вышла на крыльцо.

Белая ночь жадно приникла к лугам. В серебряном тумане, как в молочном облаке, утонула деревня. Темные, дощатые крыши стояли, как лодки на воде. Не лаяли собаки. Северная собака не любит лаять по ночам. Она лежит, угревшись, у конуры и будто и сама боится призрачного мерцания близко сменяющихся кровавых зорь.

За лесом золотилось небо, загоралась долгая утренняя заря, и ярко, в бледной синеве над деревьями, горела одинокая звезда.

Лиза тихо спустилась с крыльца и остановилась, вглядываясь перед собой. Две четкие фигуры поднялись с бревен, и сильные руки схватили Лизу поперек.

— Держи, Гриша, — услышала она знакомый голос. Запах винного перегара обдал ее.

— Егор! — слабо вскрикнула Лиза, стараясь вырваться.

— Кому Егор, а кому Егор Емельяныч. Был Егор, пока вы с братцем вашим губернаторов не убивали, а теперича крышка! — прошептал в ухо Егор.

— Что вы делать хотите со мною?

— Молчите уж. Вы в моей полной волюшке... Будете кричать, сопротивляться, по начальству предоставим. Вот, мол, какая учительница у нас. В N-ске губернатора кто убил? Ееный братец, и она с ним в заговоре. Супротивники, значит, существующего порядка. Нам очень хорошо известно, что за это полагается.

Хмельной Гриша, восемнадцатилетний парень, сосед Егора, учившийся у Лизы пению, скрутив ей руки на спину, слегка подталкивал ее и заставлял идти перед собою.

— Куды весть-то, Егорка? — весело спросил он.

— Веди покелева в лес. Надоть допрос исделать. Все по форме, как полагается.

— Егор! — сказала Лиза. — Вы ничего не сделаете мне худого! Вы же любите меня!.. Вы говорили мне, что любите.

— Говорил... Мужицкая любовь, барышня, не книжки читать. Мне подавай полагаемое. Мы знаем, чем девка побаловать может. Вот оно самое и подай. Читамши книжки с вами прозрел... Смелость надобна... Вы губернаторов убиваете, так теперь что мне церемониться. Либо к допросу и на каторгу, либо побеседуем по-мужицкому.

По ногам хлестала мокрая трава. Чулки и башмаки промокли, и мокрая болталась юбка, мешая идти.

Пусто было в голове у Лизы. Она шла, спотыкаясь о кочки, и не было мыслей. Кричать, звать, молить о помощи?.. Кто услышит... Кто придет?.. Ипполит?..

— Егор, ну, милый... Поглядите... Пусть будет по-хорошему.

— Что, полюбили что ли? — усмехнулся Егор. — Кобеля почуяла, сука!..

— Егор, по-вашему будет. Так лучше... Я обещаю вам... Мы обсудим...

— А Гришке что же достанется? — захохотал ей в самое ухо Гриша. — По договору Гришке половина. Он раз. И Гриша раз. Вторым номером.

— Егор!.. Что же это?.. Не звери же вы... В Христа веруете.

— Ничего, барышня. С эстого не умирают. И даже по закону доказать нельзя насилие или добрая воля. Не вы ли учили, что ни Христа, ни таинства брака нет, а есть только желание и любовь... Слушамши вашу науку, и надумал я, что и вы не такая недотрога.

— Егор!

— Звали Егором, а теперь вам поклониться придется, потому распрекрасные ваши дела нам до точности известны.

Мягкий мох холодил поверженное на зеленую сырую постель тело. Жалко белели, извиваясь, беспомощные, обнаженные ноги. В груди спирало от близкого зловонного дыхания...

Лиза крикнула.

Эхо отдало ее крик, пугливо сорвалась в вершине ели какая-то птичка и затрепетала, запутавшись со сна крылами в густых ветвях. Точно темный ящик надвинулся на Лизу и поглотил ее без остатка. Мелькнула над самыми глазами мягкая, мокрая от росы курчавая борода Егора, показались мокрые, толстые, растянутые губы, и все покрылось мутной вуалью небытия...

Ипполит, уже снявший тужурку, услышал далекий крик в лесу, и подошел к раскрытому окну.

Исповедь облегчила ему душу. Он чувствовал себя легко и прекрасно. Он понял, что в Лизе он нашел и верного друга, и покойную пристань. Он вдохнул полною грудью могучую сырость полей и улыбнулся.

«Крик в лесу, — подумал он. — Лиза говорила: крик в лесу. Послышалось так или действительно кто крикнул? О Боже! Как страшно. Не убили ли кого! В Бога уверуешь!».

Ипполит истомно потянулся.

«Мало ли кто крикнул. А может, и не кричал никто. Дремлет тихий лес, и уже золотом покрылись зеленые вершины елей. Восходит солнце! Встает заря новой жизни. Спи, милая Лиза, мой нежный друг детства... Cousinage, dangereux voisinage...

Кузинство — большое свинство... Ах, Федя! По-свински я поступил с тобою!..

Ипполит сел на постель Пахомыча и стянул с себя сапоги и штаны.

«Славно! — подумал он. — Какая тишина, какой благодатный воздух тянет с душистых полей... Как хорошо!.. Вот он, где настоящий покой... Деревня!..»

XXVIII

Эти дни Федя жил в каком-то сумбуре сложных противоречий. Сверток Ипполита, запрятанный в глубине шкапика, его мучил. Он, рыцарь своей дамы сердца — России, верноподданный Его Величества и портупей-юнкер Государевой роты, становится участником какого-то гнусного преступления. Он не боялся, что будет осмотр столиков и у него откроют этот сверток. Это было бы лучше. Промолчать и не выдать — это было бы геройство, понести за это кару — было бы заслуженным наказанием, и сверток помимо него попал бы куда следует.

Но самый сверток выдал бы, а выдал сверток — выдал и Федя, а выдать он не мог. Он был солдат, едва не офицер, а офицер — рыцарь, а не предатель и не доносчик. И, значит, надо сделать, как просил Ипполит: сберечь сверток до 1-го июня, когда Ипполит его обещал взять.

Душа Феди металась, переходя от суровой решимости — пойти и раскрыть все — к трусливому выжиданию, как решит судьба.

В то же время, помимо Фединой воли, он был полон радостным ожиданием разборки вакансий, охватившим весь ба­тальон. Не мечтать о производстве, не примеривать мысленно алые эполеты с цифрою 37, не грезить об Охте и о поездках по субботам к матери, о свиданиях с Буренко было невозможно. Эти весенние дни все юнкера жили такими мечтами.

Федя мысленно так сроднился с Новочеркасским полком, так был уверен, что в него попадет, что уже присматривал себе на Охте квартиру. Почему бы ему не устроиться там с мамой? Там лучше воздух, чем в городе, и мама, и Липочка отдохнули бы у него... Жалованье, правда, маленькое... Сорок восемь рублей всего... Да еще вычеты... Но все-таки жить можно... Федя видел тихие вечера над Охтой, уженье рыбы. Можно и на лодке кататься...

Вдруг врезывалась в мечты мысль о свертке, данном Ип­политом.

«Ах, какая гадость!»...

«Но если никто не узнает?.. А почему могут узнать?.. Мне, собственно, какое дело! Ипполит правду сказал: не я, так другой... Я должен донести по начальству... выдать... А как же Новочеркасский полк?.. Охта, уженье рыбы... мама... Боже мой!.. Боже мой... Доносить гадко... Юнкер не доносчик...»

До разборки вакансий, назначенной на 4-е июня, оставалась одна неделя.

«Что же? придет Ипполит — отдам ему сверток и кончено... Не может же Ипполит что-нибудь худое замышлять... Да, идем разными путями... Ах, Ипполит! Ипполит!..»

В воскресенье Федя был в отпуску, у матери. Мать сказала ему, что Ипполит уехал к Лизе и оставил ему записку. Федя прочел записку.

«Что же, снесу сверток сам, если так надо!» — подумал Федя.

Летом в городской квартире было неуютно. В день его приезда, в субботу утром, околела Дамка, прожившая членом семьи семнадцать лет, и Варвара Сергеевна плакала. Тятя Катя ходила мрачная и каркала, как ворона: «Ох, не к добру, что собака умерла... Старый друг покинул наш дом».

— Полно, тетя, — раздражительно кричала Липочка. — Дамка прожила дольше собачьего века, последнее время и нам была в тягость, и сама только спала да шаталась, как тень. Не раздражай ты-то хоть маму.

Мама была, как всегда, ласкова, но Федя видел что бегают ее мысли и не о веселом они.

Вечером сидели в гостиной вчетвером. Тетя Катя на стуле под часами, Липочка у окна, при свете зари, читала книгу, мама вязала чулок и временами тяжело вздыхала. Федя сидел подле нее, начал было строить планы будущего своего офицерства, как у него будет денщик, как ему будут отдавать честь, как он постарается стать батальонным адъютантом или жалонерным офицером и тогда будет иметь лошадь и носить шпоры, но осекся и примолк. Не отвечали эти мечты настроению дома. Точно какая-то тяжелая туча нависла над ними, готовая разразиться ливнем несчастий. Уже ударила первая молния и далекий прогремел гром... Вот-вот хлынут ручьи, полетят под ураганом листья, станут гнуться и скрипеть деревья, черно будет небо и безулыбочна земля.

И точно отвечая мыслям Феди, заговорила печально, будто читая по книге, Липочка:

— Опавшие листья... Мама... под гнетом судьбы мы, как слабое дерево под ударами урагана. Скрипим, перемогаемся, а буря все сильнее и сильнее, срывает листы и кружит и уносит их... Мне вспомнилась та давняя заутреня, когда папа пришел в нашу спальню и подарил мне и Лизе сережки. Мне бирюзовые, Лизе гранатовые. Федя нес образ Воскресения Христова и мы, по-детски, верили в Господа Бога... И под этою верою наша семья стояла, как чистая, белая, радостная березка под солнцем... Мы забыли Бога... Нам казалось ниже нашего достоинства верить и молиться. И налетел ветер... Зашумела буря... Умер внезапно Andre... Ушла mademoiseelle Suzanne, околел твой, Федя, Маркиз Карабас, помнишь, как ты плакал и не мог помириться, что дворник отнес его на помойную яму... Уснули твои птички, мама... Точно ветер сдувал листы и ломал ветви... Все разъехались... Знаешь, Федя, теперь иной раз сядем за стол: папа, мама, тятя Катя и я... И так скучно... Никто у нас не бывает, и мы ни к кому не ходим. Дорого, средств не хватает... Опавшие листья мы, и род наш, как засыхающее дерево, обреченное на смерть... Стоит оно среди поля, молодое, а голое. Уже нет в нем соков и облетел его зеленый наряд...

— Стыдно, Липочка, — сказала Варвара Сергеевна, — полно Бога гневить. Грех такие слова говорить потому, что старая собака умерла. Всему живущему от Господа положены предел и время.

— Да, мама... Я не потому так говорю, что околела Дамка, а потому, что мне в этой тихой гостиной, в нашей квартире на Ивановской, где я прожила все двадцать три года своей жизни, стало вдруг страшно.

— И неправда, Липочка. Ты родилась на девятой Рождественской, на Песках. А пока не родился Федя, мы жили на Кабинетской, а потом на Большой Московской и только после рождения Миши поселились здесь. Здесь домохозяин хороший, не набавляет нам, иногда и не заплатишь — потер­пит. И все-то ты, Липочка, врешь!

— Мама, милая мама. Ты не поняла меня. Неужели не понимаешь моего настроения? Мне вдруг показалось, что мы обречены на гибель, что у нас нет силы жить... Что не крепнет, а распадается наш дом, что мы не почки новой листвы, не завязи молодого цвета, а — опавшие листья. И мне кажется, что не мы одни так, а все, все обеднелое дворянство... Интеллигенция... Я слышу от подруг... Ольшевские, Заботины... всюду оскудение... смерть... и... опавшие листья.

— Э, Липочка, неправда! Тьфу!.. Может, и я виновата, что слезы лью из-за собаки... Ну, что ж, Бог простит!.. Ведь она почти ровесница тебе, Федя, была. А как любила тебя! Мне казалось, она понимала, что суббота, что ты приедешь, и точно хотела тебя дождаться, все старалась вылезть из-под дивана, куда забилась, и слабо повизгивала... Нет, Липочка... Была зима, но за зимою идет весна, за нею лето и осень... И осенью роняет яблоня тяжелый плод и откуда-то вдруг взявшиеся снуют с тихим писком и гоготанием большие выводки цыплят, гусей и уток. Вспархивают стада куропаток, бежит за матерью жеребенок и звонко ржет, мычат в коровнике телята, играют на дворе с матерью щенята, тянут ее молодыми зубами за уши и пытаются укусить ее в самую морду. А она лежит себе на спине, притворно огрызается и виляет хвостом, ласково щуря глаза. Бедная моя Липочка, ты не жила в деревне и потому ты не видала этой страшной производительной силы земли. Откуда все это взялось! Скрипят тяжелые возы, покрытые золотом снопов, ядреный запах фруктов разлит повсюду и как из рога изобилия сыплет земля животных, птиц, плоды, овощи и хлеб... На смену опавшим листьям появятся новые весною, и завершит свой шумный, вечный праздник земля тихим сном, а не смертью, под пеленою зимы до новой весны!

— Не понимаешь ты меня, мама. Да все это так... Но вот тут стоит засохшее дерево, и последние листы падают с него. Вот лежит твоя милая Дамка... И страшно то, что у засохшего дерева не появится новая листва. У нас, мама, другой собаки не будет. Ты понимаешь, мы прошли... и ушли... Andyre, Suzanne, я, Лиза, Ипполит, Миша — мы не будем участвовать в жизненном празднике весеннего обновления... Деревня — да... Но город, мама, умрет. Город, мама, создал какую-то искусственную жизнь, и земля не вынесет ее и выбросит город из себя...

Долго сидели они в гостиной и говорили волнующе печально. И со смутным, тяжелым предчувствием возвращался Федя в барак. И барак показался ему хмурым и скучным.

А в понедельник вечером ему подали телеграмму от Липочки:

«Лиза скоропостижно скончалась. Мама уехала хоронить, вернется в среду».

Точно что-то оборвалось в сердце Феди и, если бы не постоянная сутолока училищной жизни, где стрельба сменялась ученьями роты и батальона, где тосковать не давали, Федя совсем пал бы духом.

Он написал Липочке, прося сообщить ему, как, почему умерла Лиза.

В пятницу вечером пришел ответ. Липочка писала сухо, протокольно. Была недоговоренность в ее письме.

...«В воскресенье утром Ипполит приехал к Лизе. Он провел у ней весь день, ночевал в школе, в помещении сторожа. Утром в понедельник Лизу нашли висящей на веревке в лесу, в полуверсте от школы. Никакой записки, ничего при ней не было. Уездная полиция арестовала Ипполита. Мама приехала в отчаянии, совсем седая. Ее согнуло горе... Я уверена: Ипполит невиновен».

Какой это был удар для Феди.

Он встал в субботу утром с головною болью и нехотя спустился в столовую. Моросил мелкий дождь, плыли глинистые дороги училищного лагеря, и узкой вереницей поднимались из столовой юнкера по уложенной кирпичами тропинке. Впереди было ротное ученье по грязи и под дождем. После обеда Федя должен был ехать в отпуск, чтобы отвезти этот проклятый сверток.

В бараке от сырости был полумрак. Странным показалось Феде, что юнкера не разбирали винтовки и не надевали скатов с котелками.

— Почему, Иван Федорович, не строятся? — спросил он у входившего в барак с озабоченным лицом фельдфебеля.

— Ученье отменено. Во всем батальоне обыск, — кинул фельдфебель, и сейчас же звонко закричал:

— Прошу разойтись по койкам и никуда не отлучаться. В барак входили командир роты и младшие офицеры: штабс-капитан Герцык и поручик Михайлов.

XXIX

Обыски шли, как их называли в училище — «осмотры столиков» производились раза два-три в год. Больше смотрели, опрятно ли держит свое имущество юнкер, не держит ли хлеба вместе с сапогами, аккуратно ли и по форме сложен парадный мундир, но между прочим смотрели, нет ли запрещенной литературы, сочинений Герцена, Писарева или порнографических карточек. И то, и другое иногда попадалось и часто, странным образом, совмещалось у одного итого же юнкера, показывая происхождение из того же источника. Как будто тот, кто хотел развратить душу юнкера, развращал одновременно и его тело.

Осмотры производились поверхностно. Начальство было уверено в юнкерах и не допускало мысли возможности проникновения пропаганды. Внутренняя дисциплина была слишком сильна, отпуски ограничены, форма обязывала быть осторожным, да и наказание не соответствовало вине.

За хранение запрещенных книг, за пустую прокламацию, случайно полученную и хранимую из озорства — перевод в третий разряд, то есть помещение в хвост списка и лишение года старшинства при производстве.

Федя стоял у своего шкапчика и мучался: что делать? Подойти и все рассказать... Добить Ипполита, уже обвиняемого в страшном преступлении, находящегося в несчастье.

Федя не сомневался, что Ипполит не виноват.

«Опавшие листья, — вспоминал он. — Опавшие листья... И Лиза... и Ипполит... и я...»

Ему было жаль Ипполита... Из жалости к нему хотелось спасти его, пожертвовав собою.

Осмотр начался с левого фланга. Офицеры разошлись по взводам, фельдфебелю поручили осмотр четвертого взвода, сам Семен Иваныч, командир роты, осматривал первый.

— Кусков, пожалуйте сюда, — мягким баритоном позвал Семен Иванович.

Кусков подбежал на носках по узкому проходу у окон и стал навытяжку.

— Помогите мне осматривать, — сказал ротный.

— Слушаюсь, господин капитан, — четко ответил Кусков.

На чисто застланные серыми одеялами с лиловыми полосами по краям койки вываливалось содержимое шкапиков. В беспорядке раскидывались коробки с папиросами, машинки для набивания табаку, маленькие подсвечники, свечи, жестянки с монпансье, ружейная принадлежность, мыльницы, зубные щетки, книжки, тетради, мундиры, шаровары, сапожная вакса, сапоги, портянки...

Все обыденное, одинаковое у Сергеева, как у Ценина, у Абрамова, как у Байкова.

— Это кто же такая? — спрашивал у Байкова ротный с чуть заметной улыбкой на полных щеках, где росла рыжеватая борода, разглядывая кабинетную карточку подвитой женщины, с маслеными, подмазанными глазами, в одних панталонах и рубашке.

— Сестра, господин капитан, — смущенно пробормотал Байков.

— Не завидую ни вам, ни вашей сестре. Посоветуйте ей сниматься в более приличном костюме.

У Ценина отобрали французский роман, у Бардова нашли тетрадку стихов.

— Это вы занимаетесь? — спросил ротный.

Бардов, юнкер младшего курса, молчал, переминаясь с ноги на ногу.

— Сегодня я в корпус тихонько иду,

Вдруг дрожки меня обгоняют.

На дрожках на самом виду

Красавица мирно сияет...—

прочел вполголоса Семен Иванович.

— Ну-с, вы писали?

— Я, — еле слышно выговорил Бардов.

— Советую бросить упражнения. Стих не соответствует звучности вашей фамилии. У вас нет таланта.

— Не писать? — краснея до слез, сказал Бардов.

— Не стоит. Надсон у нас был — в ваши годы уже владел стихом. Вы никогда не овладеете.

Старобельского оставили на неделю без отпуска за хранение хлеба вместе с сапогами.

— Откуда это у вас? — хмуря брови спросил Семен Иванович, доставая большую краюху черного хлеба.

— У служителя покупаю.

— Неужели вам мало того, что дают за столом?

— Люблю ночью пожевать.

Обыск медленно подходил к правому флангу, где у стены был шкапик фельдфебеля и против него Федин.

Федя вынул из кармана ключ и, звеня кольцами, стал вставлять его в замок. Руки у него дрожали, и ключ не попадал в отверстие.

Семен Иванович кончил осмотр соседнего шкапика. Он подошел к Феде.

— Ну что же, Кусков, — сказал он, беря за подбородок покрасневшего до слез Федю. — Неужели мне лучшему портупей-юнкеру не доверять? Слыхал о несчастии, постигшем вашу семью. Искренно сожалею. Бог даст, правда выяснится. Ступайте с Богом, Кусков. Вас и фельдфебеля я осматривать не буду.

Осмотр был окончен.

Во второй роте у одного юнкера нашли стихотворения Рылеева и воззвание к солдатам от рабочих, в третьей роте один из юнкеров хранил литографированные сочинения графа Льва Толстого на политические темы, обоих перевели в третий разряд. Один из восьмого стал для разборки вакансии двести четырнадцатым, другой с пятидесятого съехал на двести пятнадцатого.

Улыбнулись хорошие стоянки.

XXX

Федя поехал в отпуск. Под шинелью, надетой внакидку, у него был Ипполитов сверток. Ему показалось, что швейцар в Европейской гостинице подозрительно посмотрел на него, когда он спросил мистера Джанкинса.

Мальчик повел его по лестнице. Ноги прилипали у Феди к красному ковру. Мальчик постучал.

— Mister Джанкинс?

Мрачный господин, черный, в очках, посмотрел с недоумением на юнкера в солдатской шинели, в мундире и с топором, торчащим на поясе.

— No...

— Mister Джанкинс? — снова сказал Федя, более настойчиво, чувствуя, что еще миг, и он не выдержит, бросит пакет и убежит.

Черный господин поднялся и прошел в соседнюю комнату. Там послышался английский говор. Прошло с полминуты.

В номер, в сопровождении черного, вышел красивый, бритый молодой человек.

— От Юлии Сторе? — неясно выговаривая слова, как природный англичанин, сказал он. Федя молча протянул сверток. Англичанин взял его. Ни рукопожатия, ни поклона. Стальные глаза сверлящим взглядом окинули Федю с головы до ног, мистер Джанкинс повернулся и ушел к себе в номер. Черный вопросительно смотрел на Федю. Федя помялся на месте и, не кланяясь, вышел из комнаты. Ноги были как пудовые. Лицо пылало, из-под алого околыша бескозырки на лоб медленно текли капли пота. Он повернул не в ту сторону и заблудился бы в коридорах, если бы его не встретил лакей.

— Вам кого? — спросил он, нагло осматривая Федю.

— Я ищу выхода, — сказал Федя.

— Выход назад. Вам надо обратно идти.

Все казалось Феде насторожившимся. Нарядная дама на лестнице посмотрела на него в лорнет и как-то странно улыбнулась; швейцар строго взглянул поверх очков и не шевельнулся. Двери были открыты. На улице сладко пахло земляникой. У Михайловского сквера застыли большие темно-зеленые конки. Кучера спали на ступеньках площадок. Три лихача у подъезда гостиницы похаживали подле своих ры­саков. Феде казалось, что они долго провожали его глазами. На углу Невского стоял городовой в длинном коломянковом кителе, и Федя подумал, что он сейчас подойдет и схватит его. Никогда, с тех пор, как он ушел в корпус, городовые ему не были неприятны, а теперь он проходил мимо и чувствовал, как жуть пронизывала его от затылка до пяток. Он часто оглядывался: слышались догоняющие шаги... Никого не было. Белые блистали на солнце плиты широкого тротуара, легкий ветерок крутил пыль по пустынной мостовой.

На Невском стало спокойнее. Шли прохожие, в их череду незаметно вошел и слился с нею Федя.

Безрадостный, шел он домой. Еще со двора увидел в окне мать, она ожидала его.

— Наконец-то! — сказала Варвара Сергеевна, — Заждалась я тебя, Федя. Жарища сегодня какая, а вас в шинели да в мундире отпускают... Ну как?

И в вопросе матери чудилось подозрение.

— Ничего, мама, — сдавленным голосом, через силу сказал Федя. — Я что! У нас, кажется, очень плохо...

Варвара Сергеевна безотрадно махнула рукой.

— Не жить мне теперь, — сказала она. — Одно кончилось. Отец был у следователя — никаких улик против Ипполита нет. Его уже освободили бы, да наговорил на него мужик из Выползова. Теперь его обвиняют в политическом преступлении. Он будто был пособником убийства губернатора в N-ске. Прямо страшно становится. Не довели жиды его до хорошего... У Бродовича вчера опять был обыск. Все какие-то документы разыскивают. Хотят весь заговор раскрыть. Жандармский полковник, что за Соней ухаживал, проговорился, будто Сторе передала Ипполиту все это... Вот я и боюсь... его бы, голубчика, пытать не стали бы. Сказывают, в доме предварительного заключения накормят селедкой, а воды пить не дают, пока не скажет, что надо.

— Мама! Я думаю, неправда это, — воскликнул Федя.

— Неправда, Федя! Сама знаю, что неправда, и дядя Володя успокаивал, а все подумаю об Ипполите, и страшно. Он у нас такой балованный! И что им, жидам этим самым, надо! Они все сухи из воды вышли. Бродович писал в газете обиженные статьи, как, дескать, могли его заподозрить. Он-де белее снега, а чует мое сердце, что они и Сторе эту самую толкнули на преступление, и Ипполита запутали. Томительно прошел обед. Ели молча. Михаил Павлович был мрачнее ночи и сейчас после обеда уехал в летнюю «Благородку», Липочка ушла к подруге, тетя Катя прошла к себе.

Варвара Сергеевна с Федей сходили ко всенощной в Сергиевское подворье на Кабинетской. Обоим хотелось молиться, но не могли молиться. По-летнему, как будто небрежно, служил иеромонах, и пели только трое, медленно, заунывно, плохими голосами. Молящихся почти не было. С тоскою наблюдал Федя, что мама больше сидела на стуле. Видно, стоять не было сил. Из-под черной шляпки седеющие выбивались волосы, и согнулась она как-то, стала ниже. Уже не гордился Федя своею мамой, стройной и красивой, но жалел ее и боялся за нее.

Вернулись и пили чай вдвоем. В углу сидела няня Клуша, глядела жалостными глазами на Федю и вздыхала.

После чая прошли в гостиную. Варвара Сергеевна принесла вышиванье, она теперь вышивала гладью по полотну замысловатые узоры, которые сама же рисовала. Хотела зажечь лампу, сняла колпак и стекло, да жаль стало керосина. Светлые сумерки были в гостиной, и закатный отблеск падал через пальмы и фикусы, стоявшие на полу у окон.

Варвара Сергеевна долго смотрела внимательными глазами в глаза Феди.

— Ты да Липочка только и остались у меня, — сказала она. — Миша совсем отбился. Новая фантазия у него. Хочет простым рабочим, слесарем по металлу быть. И заниматься перестал. Живет у товарища под Лугой, а кто его товарищ Бог один знает, может тоже жид. Писала ему несколько раз. На два письма совсем не ответил, а на третье... Да лучше бы тоже не отвечал.

— Что же он, мама, написал? — спросил Федя.

— Да все то же... «Мы люди не только разных поколений, но и разных полюсов. Переписываться, чтоб обмениваться поклонами, недостойно образованного человека, а писать, что думаю, вы не поймете. Я нашел новых людей, свободных, как ветер, буйных как буря, сильных, как гром. В безвестную даль хочу я с товарищами Гришей и Алексеем пуститься, искать счастья среди природы и народа...» И еще что-то в этом роде. Такого тумана напустил, что и не понять. Послала я ему письмо заказным. Увещевала его. Вернули с отметкой — выбыл неизвестно куда. Я встретила Лисенко, просила его справиться. Он такой милый, простой, пожалел меня, написал на почту, и узнала я, что мой Миша с двумя босяками ушел не то на Волгу, не то на Черное море... Ну, что я могу делать?..

Она замолкла и долго сидела, глядя прямо в глаза Феде. Последние лучи солнца скользнули через крышу, синие сумерки заклубились по углам, сквозь стекла с неспущенными занавесками стало виднее бледное небо, тихое, без ночной глубины, без ярких звезд. Пробили часы с рыцарем и дамой — берегла их Варвара Сергеевна в приданое Липоч-ке — половина десятого, пробили десять, а мать и сын молчали. И точно в этом молчании общались их души. Чуяло материнское сердце Варвары Сергеевны, что мятется и бушует дух ее милого Феди, что и у него на душе сумерки и тоска.

— Федя, — наконец сказала Варвара Сергеевна, — скажи мне, что у тебя на сердце? Чувствую, что и тебе не по себе; не случилось ли чего худого? Не попал ли на замечание начальства?

Не сразу ответил Федя. Колыхнуло сердце волнением и боялся, что не справится с голосом, что не сможет говорить спокойно, так, как надо говорить с любимой матерью.

— Нет, мама, — наконец вымолвил он, — начальство ко мне относится хорошо, слишком хорошо, но я... Я сам... я так презираю тебя... А между тем суди меня сама, что я мог сделать!.. Без вины, а виноват тяжко, и не сносить мне моей вины, не искупить ее ничем!..

XXXI

Близко придвинулись серо-синие мамины глаза. Такие милые, дорогие такие любимые! Им лгать нельзя. И нельзя им сказать про Ипполита. Нельзя в источенное ранами сердце нанести новую рану. Недостойно мужчины. А надо сказать, потому что только она может ему вернуть душевное спокойствие, может снова дать мир и покой возмущенному сердцу и научить — что делать. И знает, и чувствует, что приветно открыто ее материнское сердце, готово принять еще новые страшные раны, лишь бы ими облегчить сыновнюю тоску.

Сбивчиво, путаясь говорит Федя. Замаскировать старается Ипполита, напускает тумана, но чувствует, что видит его милая мама все сквозь туман своими ясновидящими глазами.

— Видишь, мама... Тут такое положение. И так нечестно и этак нечестно... И нет середины. Приходит ко мне чело­век... Несчастный, жалкий... А ты понимаешь, мама... Это был мой товарищ... Нет больше... друг... которого я очень уважал, очень высоко ставил... И вот у него какие-то вещи, документы... Я не знаю что, но что-нибудь нехорошее, и просит спрятать... Потому что у него обыск и тогда и он, и многие пострадают... Просит на несколько дней... Пока не удастся их куда-то передать... Надо было отказать, прогнать... А он такой жалкий... точно и ростом стал ниже... просит меня... Ну... я взял... Что делать, мама?.. Выдать нельзя... Нечестно... Офицер... солдат... не доносчик...

— Нельзя выдать! — глухо говорит Варвара Сергеевна и опускает печальные глаза. Видны морщинистые веки и поредели пушистые ресницы, болезненные мешки и желтизна под глазами.

— Сегодня... у нас осмотр столиков... — говорит Федя и умолкает.

— Ну?..

— Я думаю: пускай найдут... Я все равно не выдам... Пусть меня накажут... в солдаты... в Сибирь... Мне это легче будет. Ну, виноват — виноват... Капитан Никонов дошел до меня и говорит: «У вас, Кусков, лучшего портупей-юйкера, я осматривать не буду». Тайна осталась со мной. Я сегодня отдал, куда надо... Перед людьми я чист. Никто не знает... Но, мама, как могу я теперь спокойно жить, когда я знаю, что и кто я такое!.. Вот, мама... И вся моя правда!..

Встала мама... Не глядит на Федю. Ходит по гостиной взад и вперед. Шатается, как тень, тихо шмыгает старыми туфлями по паркетному полу... То утонет в сизых сумерках у печки с часами, то станет ясной у темного рояля. Подошла к пустой клетке, что стояла на окне, пожевала ртом, поджала нижнюю тонкую губу... Сморщился подбородок, и жалким, старушечьим стало милое лицо.

И видит Федя, что мама все поняла и знает, что это Ип­полит просил его Федю.

Остановилась... хотела сказать что-то и пошла снова. Нагнулась у печки, там все еще лежала подушка-матрасик ее Дамки, подняла подушку, посмотрела на нее и переложила к дивану, где всегда по ночам спала Дамка.

И опять ходит.

Наконец подошла к Феде, остановилась против него и тихо спросила:

— Федя, если бы нашли у тебя?.. Что с тобою сделали... самое малое... принимая во внимание, что ты такой был хороший?

— Перевели бы в третий разряд по поведению, разжаловали бы в рядовые юнкера... — сказал Федя и встал перед матерью.

И снова ходит мама.

— Ты каким вынимаешь вакансию? — говорит мама от часов, и голос ее, как тихий шелест темного кряжистого дуба от налетевшего ночного ветерка.

— Шестым, мама.

— А у последнего какой номер?

— Двести пятнадцатый, мама.

— Что же достанется ему?

— Сколько слышал и знаю по разговорам между юнкерами, остаются Джаркент, Копал, Петропавловск, Камень-Рыболов, Якутск, Барабаш, Адеми: все линейные батальоны, мама.

Ничего не ответила мама. Подошла тихо, как дух, и опустилась в кресло. Стал на колени перед нею Федя и уткнулся лицом в ее колени, как делал это, когда был совсем малень­ким. Нежная, мягкая рука тихо гладит его по коротко стриженной круглой голове, и кажется Феде, что горячие капли падают на его затылок.

— Мама, — говорит он, подымая голову. — Но ведь это, разлука?

— Да, Федя.

— А тебе не тяжело будет?

— Очень тяжело, Федя.

— Но как же?

— Федя, и я виновата... Виновата за всех. И пойми: тяжело глазам — не видеть тебя, тяжело ушам — не слышать твоего милого голоса, тяжело рукам — не ласкать твоих родных волосиков... Но, милый Федя, родной мой мальчик, как легко душе сознавать, что ты искупил свою невольную вину, что ты чистый, прекрасный... Такой... каким был всегда.

И опять молчит. Тверже гладит мягкая рука по волосам, треплет крепкую, загорелую шею, отбивается от его поцелуев.

Смеется тихо мама.

Часы бьют двенадцать. Скоро придет Липочка. Она не должна ничего знать.

— И Бог, милый Федя, не оставит тебя там, — как-то торжественно говорит мама. — И там... люди живут... Хороших людей ты найдешь там... С линейными батальонами Скобелев и Кауфман завоевали Туркестан, линейные батальоны ходили с Муравьевым к устью Амура — они честные стражи границ великой Российской Империи... Как буду я гордиться тобою! Как буду счастлива получать твои письма! Ты будешь мне часто писать?

— С каждою почтою, мама...

Не гаснут сумерки, не приходит темнота. Напротив, словно яснее становится бледный свет белой ночи и в тишину ее врываются новые звуки. Скрипит на железных петлях калитка, и чьи-то торопливые шаги стучат по двору. Верно Липочка спешит домой. Прогремели по улице дрожки, и стих их грохот, завернули на Кабинетскую. А шаги уже подымаются по лестнице... Спешат... Сейчас позвонит Липочка.

— Я открою, мама, — говорит Федя.

— Открой, Федя. Устала, верно, бедная Липочка. Спать хочет... Да и ты ложись... Я тебе сейчас на диване постелю.

И только теперь заметили они, что забыли постлать Феде постель.

XXXII

Весь юнкерский батальон был собран в столовой. Под ее обширными навесами, за длинными столами, на скамьях сидели юнкера старшего курса. У них были списки вакансий, и они карандашами отмечали по мере того, как разбирались вакансии. Начальник училища и офицеры вызывали по очереди юнкеров. Младший курс толпился подле столовой на дорожках, под высокими кустами разросшихся, цветущих желтых акаций. Июньское утро было ясно. С военного поля доносились кавалерийские сигналы, треск барабанного боя да резко щелкали выстрелы на стрельбище у Кавелахтских валов.

— Фельдфебель Дальгрен, — мягким баритоном вызвал батальонный командир.

Дальгрен, светловолосый, розовый финляндец, с умными глазами навыкате, с загорелыми, усеянными веснушками щеками и белыми усами, маленький, крепкий, сбитый, ладный, ловко подошел к столу и отчетливо сказал:

— Лейб-гвардии в Егерский полк.

«Уплыла единственная егерская вакансия» — подумал знаменщик, портупей-юнкер Комаровский и стал шарить по списку и думать, брать ли Волынский — в Варшаву, или Павловский.

— Вы, Кусков, не думали в Волынский? — шепнул он сидевшему рядом с ним Феде.

— Нет, — коротко ответил Федя, занятый своими мыслями.

— Как вы мне посоветуете: Павловский или Волынский?

— Берите, куда хотите.

— В Павловском уже больно каски хороши.

— Фельдфебель Купонский, — бесстрастно проговорил батальонный.

Рослый, молодцеватый Купонский вытянулся и с места заявил:

— Лейб-гвардии в Московский.

Фельдфебель третьей роты приземистый Николаев заявил о своем желании быть переведенным в Михайловское артиллерийское училище, фельдфебель второй роты казак Земсков выпускался в комплект донских казачьих полков, лист с вакансиями весь был на выбор для Комаровского и Феди.

— Старший портупей-юнкер Комаровский!

— Лейб-гвардии... — запинаясь и краснея проговорил красивый Комаровский, он только что гадал по бумажкам, куда выйти. Вышло: в Павловский... Он покраснел еще больше и мучительно выкликнул: Волынский полк.

— Старший портупей-юнкер Кусков, — медленно произнес батальонный, выжидая, пока адъютант запишет Комаровского.

Тихо, но отчетливо выговорил Федя:

— В 7-й Туркестанский линейный батальон.

Стало тихо. Кто-то сзади ахнул. Несколько юнкеров приподнялись, чтобы лучше видеть отчаянного портупей-юнкера, пренебрегшего сотнею блестящих стоянок, чтобы ехать в Джаркент, ни на какой карте не обозначенный, да еще в линейный батальон. Стоило кончать шестым военное училище, когда для этого было достаточно пройти «Сморгонскую академию», как презрительно называли юнкера С.-Петербургское пехотное окружное училище, намекая на известный промысел Сморгони — дрессировать для ярмарки медведей...

Начальник училища нахмурился.

— Куда? — переспросил он.

— В 7-й линейный Туркестанский батальон.

— За чембарами (Сиб. оренб. весьма просторные шаровары, кожаные или

холщовые, надеваемые сверх чапана и тулупа – сл. Даля (прим. Борис)) погнался, — прошептал кто-то в толпе юнкеров.

— Позвольте, ваше превосходительство, — сказал Семен Иванович, обращаясь к начальнику училища, — приостановить на минуту разборку вакансий. Я поговорю с ним. Неделю тому назад он говорил мне, что выходит в Новочеркасский полк.

— Да, да, поговорите, пожалуйста. Такому молодцу надо идти в гвардию. Помилуйте, перед ним — московская, гренадерская, павловская, финляндская, две стрелковых вакансии и вся варшавская гвардия... Это какая-то дурь.

— Кусков, пожалуйте сюда! — позвал Федю Никонов. Ротный взял Федю под руку и повел его к лазарету. Там, по широкой дорожке садика, он стал ходить с ним взад и вперед.

— Что с вами, Кусков? Я не понимаю, что случилось. Вы знаете, куда вы выходите? — говорил Семен Иванович.

— Так точно, господин капитан, — сказал Федя.

— Батальон стоит на китайской границе, едва ли не в самом Китае. Быть может, даже в Кульдже. Я даже не знаю, стоит ли он вместе или поротно. Сопьетесь там... Глушь... Дыра... Пустыня, по дорожнику 1096 верст от ближайшей станции. Что вы там будете делать?.. Ну, желаете идти в Туркестан, идите в Ташкент, все на железной дороге. Хотя и там пьянство, игра в «мяу» и бог знает что. Почитайте Щедрина! Нет, нет, Кусков, вы, краса училища и Государевой роты, должны служить в гвардии, а не на краю света. Туда кандидатов достаточно. Ведь это все равно, что добровольно сослать себя в ссылку в места весьма отдаленные.

— Мое решение твердо, господин капитан.

— Что же, слава Пржевальского влечет вас? Тогда кончите сперва академию. Путешествовать, не зная ничего, не умея сделать астрономического определения места, бесполезно... — говорил капитан, сердясь на своего любимца.

— Господин капитан, — твердо сказал Федя, — разрешите мне идти туда, куда я хочу. Я такой зарок дал. Это мое право.

— Ну, идите... идите. Куда хотите... Но я не понимаю. Капитан резко повернулся и пошел, блестя на солнце белым длиннополым кителем, обратно в столовую.

— Старший портупей-юнкер Лебединский, — вызвал батальонный.

— Лейб-гвардии в Финляндский полк...

Разборка вакансии шла дальше, не нарушаемая никакими неожиданностями. Листы списков у юнкеров покрывались черными полосами зачеркнутых вакансий и последние ученики торопливо соображали, что взять. Ушли все петербургские, московские, варшавские, киевские вакансии, быстро были разобраны Кавказ и Крым, стали чаще слышаться наименования полков с крупными номерами, глухие стоянки Польши.

— В 65-й лейб Бородинский полк...

— В Тарутинский.

— В Устюжский.

— Ну, как ты здороваться будешь, чучело, — шептали товарищи, — здорово, устюжстцы. Не выговоришь натощак.

Вызывали уже третьеразрядных... Тот, у кого нашли Рылеева, ухитрился заполучить вакансию в резервный ба­тальон в Самару, юнкеров пугало слово: резервный. Владелец литографированных сочинений Толстого ухватил себе Красноярскую конную казачью сотню и успокоился на желтых лампасах и высокой казачьей папахе.

Оба получили лучшие стоянки, чем Федя, шестой ученик, ничем не запятнанный, числящийся в первом разряде по поведению.

Когда по окончании разборки шумливо расходились по баракам юнкера, помпон Старцев догнал Федю.

— Кусков, как я вас понимаю! — говорил он, по-женски ласкаясь к Феде. — Les chants desesperes sont les chants les plus beaux (Песни отчаяния — самые прекрасные песни...). Я так и г ' исую себе. Пустыня, тигг ' ы, одиночество, и вы со своими высокими мыслями. Вег ' ьте мне, что в одиночестве вы найдете счастье. Вы уйдете от пошлости миг ' а... От людской мег ' зости!

Федя невольно поежился. Дело было сделано... И, когда красота решения превратилась в действительность, ему стало страшно. Он смотрел на Старцева, загоревшего и огрубевшего в лагере. Помпон не казался увлекательно красивым. И Федя думал: «Да легко все это говорить про другого, а пошел бы ты сам испытать эти chants desesperes? Небось будешь стараться попасть в Преображенский или Измайловский, чтобы ломаться по петербургским гостиным». И первый раз Федя почувствовал отвращение к людям и испытал жуткий страх сознания, что другой никогда тебя не поймет. «Недаром, — подумал он, — и пословица говорит: чужую беду водой разведу, своей ума не найду!».

XXXIII

Жизнь в кипении занятий и заботах о постройке обмундирования неслась быстро. Малиновые, бараньей кожи, чембары и белая с назатыльником фуражка несколько успокоили Федю. От них веяло чем-то экзотическим, азиатским. Они напоминали картины Верещагина, так страстно любимые Федей, искренно считавшим Верещагина величайшим в мире художником.

Дома его баловали. Дядя Володя подарил ему целую библиотеку о Средней Азии. Тут были и сочинения Пржевальского, и описания походов на Хиву Бековича-Черкасского и войны в Туркестане Черняева, Кауфмана и Скобелева, и описания Бухары и Хивы. Но больше всего его тронула мама. Федя знал, что она едва сводила концы с концами, что столовое серебро давно заложено и квитанции на него переписывались, обедали на старой скатерти, чай пили на клеенке, няню Клушу устроили в богадельню, мама носила третий год одно платье и все ту же черную косынку, и вдруг она, за несколько дней до производства, подарила Феде прекрасное двуствольное ружье двенадцатого калибра со стволами Франкотта, центрального боя, с красивыми крытыми коричневым лаком курками, и с резьбою у замков, изображавшей лисиц, зайцев и оленя.

— Мама! Да что же ты!.. Да как же это можно!.. Мама... Нет... откуда?.. Ведь это, поди, поболее ста рублей стоит!

Варвара Сергеевна не скрывала. У нее были еще старые брошки. Она берегла их для Липочки и вот, вместе с Липочкой, они решили продать эти ненужные им брошки и подарить Феде хорошее ружье.

— Мы хотим, — говорила Липочка, сидя рядом с матерью, — чтобы ты, Федя, всегда нас помнил... Мне не нужно... Замуж я никогда не выйду. Наряжаться мне не к лицу... Я, милый Федя, примирилась с тем, что я опавший листок. Мне ничего не нужно!

Странно было слышать это Феде. Он вспоминал, как еще так недавно сестра говорила ему нетерпеливо:

- «Сядь в калошу!»

Впрочем, это «так недавно» было так давно, давно, когда живы были Andre и Лиза, когда не томился в заключении Ипполит и весь их дом кипел жизнью детей. Тогда громко лаяла, виляя хвостом, Дамка, и спал у подушки на его постели серый, полосатый Маркиз де Карабас.

И Феде нечего было ответить ей. Все ушло, и судьба, правда, разметала их всех, как опавшие листья.

Были тяжелые большие маневры. Двенадцать дней колесил по окрестностям Красного Села их батальон. Юнкера обливались потом на жарких солнечных лучах, мокли под дождями, дрожали холодными, серыми ночами на голой земле, в маленьких палатках tente abris, под шинелями. Исхудали, почернели... Пять юнкеров захворали дизентерией и были увезены в госпиталь. Плечи были растерты в кровь вещевыми мешками, ноги раздулись и саднили от тяжелых, никогда не просыхавших сбитых сапог, а сами юнкера казались подурневшими, измученными, со ввалившимися усталыми глазами.

В сутолоке маневренных боев, среди белого порохового дыма, треска выстрелов, свиста бумажных пулек, грохота орудий, после переходов по глинистым, размокшим лесным дорогам, по тридцать, сорок верст в день, с поздними обедами то в ротных котлах, то в котелках, изготовленными темными ночами под косыми струями дождя, обалдевшие юнкера уже потеряли сознание, какой день, какое число, и знали одно: все это кончится и будет производство!

Батальон подняли с бивака в четыре часа утра, когда еще солнце не встало, и все кругом было покрыто густым слоем белого тумана. В нем едва намечался ближайший козел составленных ружей и прозябший дневальный в мокрой, колом топорщащейся шинели. Он проходил вдоль козел и пронзительно и противно кричал:

— Вставать... вставать. Государева рота! Последний раз вставать!

С глухим ворчанием поднимался батальон.

Валили и расшнуровывали палатки, разбирали серые, почерневшие от непогоды полотнища, веревки, полустойки, приколыши. На сжатом ржаном поле, на колющей руки соломе, помогая друг другу, катали шинели и прикрепляли к ним палаточное полотно, стойки и котелки.

— Кусков, помогите мне, — говорил видный Купонский. Он, только что вымывшийся в ручье, в ярко начищенных сапогах, шароварах и нижней рубахе, скатывал шинель.

— Сегодня, Кусков, надо поаккуратней одеться. Сейчас каптенармус будет выдавать чистые рубахи. Сегодня производство. Подтвердите взводу, чтобы котелки начистили как следует. Ваш князь Акацатов все никак не научится скатку катать... Вы сегодня же домой?

— Да, мои здесь, в городе.

— Нет, я завтра... Помоюсь в бане сегодня и завтра прямо в парадной форме. Батальонный приказал в парадной форме. Батальонный приказал училищную баню протопить.

На полускате, у речки, где еще гуще лежал туман, горели желтыми огнями, дымя и чадя, костры. Над пламенем висели черные, закоптелые котлы. Кипятили чай. На земле были длинными рядами расставлены глиняные кружки. Дежурный по кухне раздавал белые булки, только что выпеченные в соседней немецкой колонии. Сизыми силуэтами рисовались в тумане юнкера, стоящие, сидящие, лежащие с кружками чая. В стороне от них, блестя инструментами, собирались старые солдаты, училищные музыканты, по прозвищу «пески». Их трубы и барабаны были начищены. Стройный, высокий солдат, штаб-горнист, седлал лошадь начальника училища.

Туман осел к земле, и чистое, ясное, без единого облака светло-бирюзовое небо куполом раскинулось над полями. Стали видны кусты ивняка с длинными тонкими листьями, сверкающие алмазами росы, паутина на них казалась в косых лучах восходящего солнца куском перламутра.

Все стало радостным и веселым. Составленные винтовки с новыми, только что натянутыми желтыми ремнями сверкали серебром штыков. Ярко горели золотые бляхи с пылающей гранатой на поясах. Котелки на скатанных шинелях, разложенных рядами на примятой соломе, казались языками красного пламени.

Соседний батальон Константиновского училища, «констаперы», выгнал какого-то зачумелого от массы людей зайца и с криком и гиканьем гнал его на «павлонов».

— Ату! Держи... держи его!

Под лучами солнца вскипала молодая кровь, распрямлялись мускулы и исхудалые, вымытые лица блестели красотою молодости.

— Строиться! Господа юнкера — строиться!..

Юнкера разбегались по местам, надевали тяжелые мешки и скатанные шинели и, сверкая котелками, выравнивались на истоптанном поле за ружейными козлами.

Кто-то поджег солому, кто-то бросил в огонь холостой патрон, треснул взрыв, сизый дым стлался, сливаясь с остатками тумана, быстро разгоняемого солнцем...

В свежем кителе при орденах, в фуражке «корабликом», с большим старомодным козырьком, на гнедой лошади подъехал батальонный, полковник Щегловитов, и поздоровался с юнкерами.

— Батальон — в ружье! — басисто скомандовал он. Звякнули расцепляемые штыки тяжелых берданок, исчезли козлы, последние следы бивака.

— Батальон! Равняйсь!..

Портупей-юнкер Комаровский принимал от высокого рыжебородого батальонного адъютанта знамя, длинное белое древко с металлическим копьем, без признака полотнища, с одними тяжелыми кистями.

— Батальон! На пле-е-чо!

С видом заправского гвардейца-волынца, сурово хмурясь и отбивая по земле носком, Комаровский приближался за адъютантом к фронту.

— Под знамя — шай! На краул!

Затрещали барабаны и заиграл армейский поход оркестр «песков». Салютовали, опуская шашки, офицеры, и юнкера смотрели и думали: «вот так же скоро и мы будем салютовать».

Знамя стало на фронте третьей роты.

— Батальон, на пле-чо!.. К но-о-ге!..

И сейчас же:

— Ружья во-о-ль-но! Справа по отделениям! Батальон выходил на шоссе, примыкая к длинной колонне войск северного отряда, наступавшего на Петербург...

XXXIV

Со стороны Кавелахтских высот, от Дудергофа, Горской и из главного лагеря длинными белыми змеями тянулись бесконечные колонны и разворачивались на военном поле. Южный отряд наступал на Арапакози, Лабораторную рощу и правым флангом захватывал Кирпуны и Телези. Батареи занимали позицию по вершинам Кавелахтского хребта.

У Царского валика, с большой белой палаткой, охраняемой часовыми, чернели линейки Гофмаршальской части. Там готовили Высочайший завтрак.

Пахло осенью. В воздухе плыла паутинка. Отдохнувшее от войск военное поле зеленело свежею травой и цветами осенней ромашки. Пустые бараки авангардного лагеря с заколоченными окнами и грязными дорогами, где валялась солома и обрывки бумаги, тянулись серою линией по краю поля. Нежилою скукой веяло от них.

Ровно в половине девятого где-то от Высоцкого раздался густой звук пушечного выстрела, большой клуб белого дыма вылетел над желтыми полями, покатился в воздухе и медленно растаял. Авангарды северного отряда обнаружили позицию противника. По Ропщинскому шоссе показались густые массы кавалерии. По обеим обочинам шли рысью кирасирские эскадроны, и пыль не поднималась с сырой, набухшей от дождя дороги.

Из-за батареи на Кавелахтских высотах заалели гусары и алыми маками посыпались на военное поле.

Из Красного Села показалось несколько троек. Звон бубенцов радостно трепетал в осеннем воздухе.

Государь император ехал со свитой к Царскому валику, где для него были приготовлены верховые лошади.

В длинном пехотном сюртуке, туго подпоясанный серебряным шарфом, в тяжелых сапогах, государь сел на лошадь. Конюшенный офицер легко подсадил на прекрасную караковую английскую кобылу маленькую ловкую императрицу Марию Федоровну. Сопровождаемая Великой княгиней Марией Павловной и детьми на маленьких пони императрица поскакала широким галопом к гусарскому полку, выстраивавшему фронт для атаки.

Кирасирские полки белыми линейками эскадронов и квадратами резервных колонн покрыли желтое жнивье красносельских полей от Михайловской до Красного Села... Часто фыркали громадные гнедые, вороные, караковые и рыжие кони, и от топота двух тысяч конских ног гудела земля. Из Красного Села веером рассыпались по зеленому полю казаки в красных и голубых шапках и неслись карьером навстречу строгим линиям гусарских эскадронов... Щелкали выстрелы винтовок. Белый дымок таял в воздухе... Протяжный гик звучал над полем...

Дразнила казачья лава гусар.

Конные батареи, звеня орудиями, опережали казаков. В струну вытянулись рослые, легкие лошади уносов... Прислуга на скаку срывалась с седел и бежала отцеплять пушки, и — бомм! бомм! — мягкими белыми клубами окутались пушки на флангах казаков.

Кавелахтские высоты ответили громом десятков орудий. Из Гаргинского и Новопурского лесов выходили бесконечными цепями гвардейские стрелки. Белые рубахи спускались на поле... Кавелахтские холмы покрылись тройною гирляндой белых дымков. Резко звенели в воздухе кавалерийские сигналы. Маневренный бой начался столкновением кавалерии.

Несколько минут все военное поле было покрыто скачущими всадниками... Белые линии кирасир столкнулись с алыми и черными линиями 2-й дивизии и остановились. Посредники разводили полки... Поле освобождалось от конницы... На него выходила пехота. Часто и грозно гремели с обеих сторон пушки...

Полк военных училищ свернул на полевую дорогу и бегом спешил к военному полю.

У Феди ныли растертые мешками в кровь плечи. Скатанная шинель горячо грела грудь и спину.

Перед Федей открывалось мутное от дыма и кисло пахнущее порохом поле. Училищный батальон перестроился поротно сзади каких-то пехотных масс. Первая и вторая роты рассыпались цепями и побежали по артиллерийскому полигону, изрытому воронками гранат и поросшему мелким кустарником.

На несколько мгновений залегли в балочке, вскочили и побежали туда, где часто, точно торопясь израсходовать патроны, стреляли солдаты. Ясными стали мундиры противника, малиновые погоны, ранцы и барашковые шапки стрел­ков. Сейчас атака... Странно колотилось сердце, точно чуяло за шумною игрою призрак крови и смерти.

Вдруг слева, разрезая грохот пушек и трескотню ружей, над вспыхнувшим где-то далеко, на середине поля, «ура», раздался резкий, певучий сигнал... Его повторили вправо... Впереди протяжно завыли пехотные горны. Ближе... Дальше... Все поле, на много верст, огласилось звуками труб и горнов. Играли: отбой!

Пушечные громы оборвались. Не сразу смолкла ружейная перестрелка. Так, разогнавшись, бешеная тройка не может сразу остановиться... Наконец все стихло. Низко неслись пороховые туманы. В их сизом отствете голубыми тенями двигались люди. И несколько мгновений казалось, что на поле была полная тишина. После пушечного грохота и ружейной трескотни, после звуков сигналов голоса людей не были слышны. Солнечные лучи робко проникали в пороховую гарь и сеяли бледно-желтый свет на поле, покрытое войсками. Вот где-то раздалась команда, грянул оркестр, и сейчас же, нарушая тишину, понесся по полю ликующий выклик: «Здравия желаем, Ваше Императорское Величество-о-о-о... рады стараться, Ваше Императорское Величество-о-о!».

Государь объезжал полки.

Федя и фельдфебель Купонский обчищали друг друга сапоги и шаровары. Кругом чистились и переговаривались юнкера.

— Как жаль, что вы, Кусков, не взяли гвардейской вакансии. Смотрите, какая красота! Мой полк во-он стоит... Видите? — говорил Купонский, показывая рукою на край поля. Лицо его светилось счастьем.

Федя молчал. Сердце его сжималось и не знал он, чего было в нем больше: радости предстоящего производства или тоски перед неизвестным будущим.

— Вы могли в стрелковый императорской фамилии ба­тальон выйти. Вы посмотрите, что там за люди! — говорил Купонский, обдергивая на Феде рубашку. — А форма!.. Конфедератки с ополченским крестом!.. Очарование!..

— Что сделано, то сделано, — со вздохом сказал Федя. Разговор тяготил Федю, и он обрадовался, когда раздалась команда:

— Господа юнкера старшего курса, построиться поротно, без винтовок.

XXXV

Юнкеров подвели к Царскому валику. Пороховой дым рассеялся. Крестообразный валик с палаткой резко рисовался на синем небе. За валиком, на зеленой траве, были разостланы длинные скатерти. По ним были разложены тарелки, ножи, вилки, стаканы и рюмки. Поодаль темной массой стояли экипажи, запряженные прекрасными лошадьми. Пажи и юнкера Николаевского кавалерийского училища уже вытянулись длинной линией, к ним примкнул Купонский. Белая линия юнкеров протянулась от Царского валика до Лабораторной рощи.

Федя чувствовал боль в ногах. Саднило плечо... Мысли, как облака по небу, разбежались по всей его жизни. Вспомнил Бродовичей, их дачу, Соню, игрушки Абрама... Страшно стало за Ипполита. «Что замышляли они и его брат против императора, чье одно присутствие наполняет все сердца волнением и умиленным счастьем?.. Почему хотели они какой-то перемены, когда все, что было и есть так прекрасно? Если бы все, что было — было сном... Проснуться и знать, что Ипполит у него не был... Что его ожидает Новочеркасский полк... Но Лиза повесилась или повешена кем-то в деревне... Ипполит арестован, Миша по­шел в босяки... Его ожидает разлука с матерью... Кто сделал все это?.. Кто?.. Для чего?.. Для чего разрушили их маленькое счастье?!».

Юнкер Романченко, худощавый, бледный, беловолосый, стоявший подле Феди, упал в обморок.

— Фельдшера!.. Фельдшера!.. — раздались голоса.

Романченко отнесли в сторону. С него сняли скатку... Какая-то изящная дама, может быть это была великая княгиня, наклонилась над ним. Романченко пришел в себя, застенчиво улыбнулся, оправился и пошел в строй.

От Царского валика шел к юнкерам государь.

Уже много раз, и близко, видал государя Федя. Но никогда он не замечал на нем того оттенка грусти, что лежал теперь на его лице. Оно было бледно, и большие глаза смотрели печально.

«Почему грустен государь? — мелькнуло в голове Феди. — Он, верно, сознает, что за радостью производства ждет трудовая жизнь офицера... За золотом эполет — тяжелый долг службы...».

Государь поздоровался с юнкерами. Он остановился против них и секунду помолчал. Эту секунду молчания уловили только юнкера. Им каждый миг казался вечностью.

— Поздравляю вас, господа, офицерами, — отчетливо и громко сказал государь.

— Покорнейше благодарим, Ваше Императорское Величество... Ура!..

Государь подождал, когда стихнет взрыв первого восторга. Потом сказал просто и ясно, и Федя навсегда запомнил его слова:

— Служите Родине, господа, честно! Берегите для нее своего младшего брата — солдата! Любите и жалейте его!..

Он приложил руку к фуражке и пошел к правому флангу, где стояли пажи. Императрица и великие княгини шли за ним и передавали приказы своим камер-пажам. Дежурный генерал-адъютант и флигель-адъютант раздавали приказы юнкерам. Государь шел по фронту, останавливался, задавал простые вопросы и смотрел ясными глазами в глаза каждому юнкеру.

— Фельдфебель Купонский, Ваше Императорское Величество!

— Лейб-гвардии в Московский полк.

— А-а! Будем, значит, видаться. У вас родные есть в Петербурге?

— Никак нет, Ваше Императорское Величество. У меня только мать в Пензе.

— Поедете к матушке, поблагодарите ее от меня, что такого молодца вырастила.

— Старший портупей-юнкер Кусков, Ваше Императорское Величество, — проговорил Федя. Он смотрел в глаза государю и так тянулся, что, казалось, вот переломится.

— Куда вышли?

— В 7-й линейный Туркестанский батальон, Ваше Императорское Величество.

— У вас там кто-нибудь есть?

— Никак нет, никого нет.

Как будто тень удивления прошла по ясному лицу государя.

— Служите честно!.. Мне нужны на окраине особенно хорошие офицеры... Не скучайте... Не пьянствуйте... Станет очень трудно: напишите мне. Да хранит вас Господь!..

В глазах у Феди потемнело, и он не упал только потому, что привык стоять навытяжку. Словно во сне он слышал, как назвал себя мягким басом правофланговый:

— Юнкер Башилов, Ваше Императорское Величество, — и государь сказал ему: «Выше меня будете».

Феде солнце казалось мутным. Как в облаках какого-то пара двигались люди, проехал конвойный казак. Красные искры метались перед глазами, и в ушах непрерывно звенело. Налетел легкий прохладный ветерок, ледяные капли пота выступали из-под бескозырки.

— Что с вами? Вам дурно, Кусков, — прошептал Купонский.

— Нет... ничего... пройдет... — пробормотал Федя и почувствовал, как медленно возвращаются силы, и яснеет поле.

Государь обошел фронт и ушел в палатку на валике.

Шумною толпою возвращались произведенные офицеры к батальону, где за составленными ружьями лежали юнкера. Кавалеристы разбирали лошадей и взапуски скакали к баракам лагеря.

Батальон Феди разбирал ружья.

По полю гремела музыка, и полки за полками расходились по лагерям. Со звоном неслись тройки к Красному Селу, и быстро пустело военное поле. Лакеи собирали посуду и скатерти и укладывали в ивовые корзины.

Лагерь, маневры, производство — все было кончено... Военный год совершил свой круг и начинал новый.

Скукой веяло от истоптанного голого поля.

XXXVI

— Прощайте, князь Акацатов, кто-то будет муштровать вас теперь по вечерам!

— Прощайте, Ценин. Не кушайте так много хлеба... А, Старцев, как мило, что вы пришли проводить меня!

Федя стоял у своей юнкерской койки, окруженный товарищами, и пожимал им руки. Он уже был одет в длинные брюки с кантом и двубортный офицерский сюртук. Шашка на черной лакированной портупее висела сбоку. Ротный зал горел в солнечных лучах.

Из коридора, отдаваясь эхом о молчавшие все лето пустые стены, неслась училищная «Звериада»:

Прощайте все учителя

Предметов общей нашей скуки,

Уж не заставите меня

Приняться снова за науки!

И наливай, брат, налива-ай

Все до капли выпивай!

В тон песне раздавались веселые голоса:

— Господа, вся третья дивизия в Кан-Груст.

— Гренадер просим в Демидов сад к девяти часам.

— Гвардия в Аркадию!

Прощайте иксы, плюсы, зеты,

Научных формул легио-он,

Банкеты, траверсы, барбеты,

Ходьба в манеже под ружьем...

У училищного подъезда длинной вереницей стояли извозчики. Юнкера и офицеры разъезжались по городу.

Федя окинул последним взглядом роту, посмотрел на образ Михаила Архангела, еще и еще раз пожал руки и вышел в коридор.

Два прожитых года показались мгновением. Вся прожитая жизнь была так коротка, и память упиралась в туманы детства и небытия.

Вся жизнь разворачивалась впереди, как длинная дорога.

Накинув легкое светло-серое пальто, Федя вышел из подъезда и сел на извозчика. Он почти никогда не ездил на извозчике и неумело уселся на дрожки. Стесняли маленькие сапоги, шашка мешала и путалась под ногами. Юнкера, расходившиеся из училища, городовые и солдаты отдавали ему честь. Трудно было привыкнуть отдавать ее обратно, и хотелось быть вежливым. Два раза он и сам отдал честь офице­рам и потом уже соображал, что он офицер. Какой-то внутренний смешок смеялся внутри, и странно было думать, что еще рано утром было сжатое поле у Кипени, ходили по нему молочные волны тумана, стояли среди соломенной щетки глиняные кружки и он, прозябший после ночи в палатке, пил чай.

Как давно все это было. Точно несколько лет назад он шел в цепи по неровному полю, шмыгали ноги по кустам голубики, и терпко пахло от низкого можжевельника!

Извозчик ехал медленно, и хотелось ехать скорее, и так сладки были эти минуты, что хотелось их протянуть. Ехал по Дворцовому мосту, смотрел на Неву и мысленно прощался с нею.

В Летнем саду густо разрослись столетние липы и местами желтели... Милый, родной Летний сад!.. Феде казалось странным, что никто не обращал на него внимания. Девочка катила по Летнему саду большой желтый обруч и, докатив до ворот, повернула назад, не взглянув на Федю... «Разве они не знают, что я — офицер?!» — подумал Федя.

На Фонтанке от наваленных горами вдоль набережной дров пахло смолою и грибами. Извозчик свернул на Невский... Булочная Филиппова... «Купить разве маме калачей!..» Но показалось почему-то неловким. Он — офицер!.. Воспоминания плыли мимо него. «Продажа дров» на Троицкой, длинный забор, открытые ворота и грязная, черная, усыпанная стружками дорога с блестящими колеями. По-родному у пяти углов зазвенела конка... Вот и последний поворот... Ивановская. Хмуро косит на Федю коричневая гимназия. Федя слез с извозчика. Вошел во двор.

Пусто на дворе. Желтая с белым кошка греется на солнце. Увидала Федю, вскочила и побежала на второй двор, где когда-то стояли экипажи Савиной.

Привычным движением Федя вскинул голову к окнам пятого этажа и сейчас же увидал прижавшееся к стеклу милое лицо мамы.

XXXVII

Варвара Сергеевна знала, что в этот день — производство. Она знала, как оно будет, и по часам рассчитала, когда Федя должен приехать.

«В час дня кончатся маневры, и, значит, около двух Федя станет офицером... Сейчас домой... Около трех, в начале четвертого, он должен войти во двор...» Она первая его увидит. Работа с утра валилась из рук. Утром Варвара Сергеевна ходила во Владимирский собор, к обедне, потом накупила булок, пирожных, конфет, бутылку вина и красной смородины, так любимой Федей. В час села с тетей Катей за завтрак, но ни к чему не притронулась. После завтрака накрыла стол для себя и Феди и в три часа стала у окна ждать. Мысли Варвары Сергеевны следили за Федей. Вот он пришел на станцию, взял билет, уже не в третьем классе, как нижний чин, а во втором, и едет домой. «Вот он вышел, взял без торга извозчика, где уже там торговаться, поди торопится — и вот... вот... он уже давно должен быть у ворот. Господи! Уже не случилось ли чего!».

Варвара Сергеевна вздрагивала при каждом треске дро­жек. Ехали и ехали... И кто ехал?.. Зачем ехали?.. Его — не было. Дом был еще пуст, жильцы не съехались с дач. Никто не входил в ворота. Било четыре, и Михаил Павлович вышел на прогулку для моциона. Пора накрывать к обеду. Варвара Сергеевна попросила тетю Катю посмотреть в окно, сама стала накрывать. Торопилась, кое-как ставила тарелки. Ревновала к тете Кате, что она первая увидит Федю и ей первой поклонится Федя офицером. И как только накрыла, снова подошла к окну.

Липочка качающейся усталой походкой прошла через двор.

— Ну как Федя? — еще из передней спросила она.

— Нет еще.

— Что же это, мама? Не ошиблись ли? Сегодня ли?

— Сегодня. Сама читала. Разве перемена какая? Да нет, дядя Володя написал бы или зашел сказать. Уж я и ума не приложу, что могло задержать.

Говорила, а от окна не отрывалась. Следила, как медленно ползла тень от главного флигеля. Когда начала смотреть, весь двор, залитый свежим асфальтом, блестел на солнце. Теперь тень от дома закрывала больше половины двора и Федя пойдет уже не озаренный солнцем.

«И когда надвинулась эта тень? — думала Варвара Сергеевна... — Как я ее не приметила?»

Михаил Павлович, сгорбившийся, жалкий в своем черном, узком, коротком пальто, прошел обратно.

— Приехал Федя? — спросил он. Варвара Сергеевна махнула рукой.

— Ну, давай, мать, обедать.

Варвара Сергеевна сидела как на иголках. Рассеянно разливала суп, резала жаркое — она приготовила утку для Феди, а сама прислушивалась, не стучат ли по лестнице знакомые торопливые шаги, через две-три ступеньки... Вот-вот задребезжит колокольчик.

Михаил Павлович, как нарочно, долго сидел за столом. Он медленно курил дешевую сигару, которую называл «Regalia Capustissima», и ворчал:

— Дождешься, матушка! Поди с товарищами закатился куда-нибудь по злачным местам опрыскивать эполеты. Что ему, что мать волнуется.

— Нет, не такой Федя, — робко защищала Варвара Сергеевна.

— Все они одинаковые... Хороши! Современное поколение... А мы, дурни, радовались детям. Вот будут утешать, ублажать на старости.

— Грех так говорить, Михаил Павлович. Мало ли что могло случиться.

Было тяжело. Ревнивая обида против воли закрадывалась в душу.

Наконец в шесть часов Михаил Павлович ушел в свой кабинет отдохнуть перед клубом, и Варвара Сергеевна, поручив Липочке прибрать стол, а кухарке держать обед на плите и поставить самовар, поспешила опять к окну.

Солнце освещало лишь узкую полоску у самой их двери, и там щурилась и грелась полосатая желтая с белым кошка старшего дворника.

Тетя Катя подошла и сквозь ветви филодендрона заглянула в окно.

— Ишь, кошка умывается, — сказала она. — К гостям, значит. Сейчас и приедет.

Постояла и отошла.

Кошка умывалась, и хотелось верить, что это неспроста. Но против воли вставали в голове ужасы. Мало ли что могло случиться! Говорят, ни одни маневры не проходят без несчастных случаев. То задавят кого-нибудь, то пушкой убьет... Мог и заболеть, солнечный удар мог случиться... Мало ли что!

Медленно и звонко, каждым ударом отдаваясь в сердце Варвары Сергеевны, часы с рыцарем пробили семь. Кошка улеглась в крошечном четырехугольнике света. Весь боковой флигель был под косыми солнечными лучами, стекла в верхних этажах блестели так, что было больно глазам.

В своих думах Варвара Сергеевна прослушала, как подъехал извозчик... Но шаги в воротах сейчас же узнала. Шибко забилось ее сердце. Федя шел быстрыми шагами стройный и тонкий в светло-сером пальто с золотыми погонами и пуговицами. Он сейчас же увидел ее и замахал ей рукою.

Она хотела броситься в прихожую, чтобы самой открыть дверь, как много раз открывала, когда он был гимназистом, кадетом и юнкером, но вдруг отяжелели и стали мягкими ее ноги, в глазах потемнело и она, шатаясь, едва дотащилась до дивана.

— Липа! Липочка! — слабым голосом позвала она. — Открой! Федя...

Все завертелось у нее перед глазами. Липочка побежала в прихожую.

— Мама! Что с тобою! Какая ты бледная!

— Ничего, Липа... Это так. От радости... Пройдет... Сейчас пройдет... Открой же!

— А мама? — услышала она, как сквозь сон, тревожный вопрос Феди.

— Я здесь... Так, сомлела немного, — проговорила слабым голосом Варвара Сергеевна и сейчас же почувствовала горячие поцелуи на руках и как во сне увидала, как склонилась перед нею на колени стройная фигура в темном сюртуке со светлыми погонами. Круглая голова с мягкими, шелковистыми, отросшими волосами просунулась ей под руку... и сознание вернулось к ней.

XXXVIII

Через час она сидела за столом. Липочка подкладывала брату куски разогретой утки, и он ел не глядя и торопясь рассказывать. Михаил Павлович ходил по комнате, в пальто и в шляпе, и слушал сына. Он притворялся недовольным, но счастье семьи захватывало и его.

— Что же так долго не шел? — спросила наконец Варвара Сергеевна.

— Знамя, мамочка, относили. Да как! Мы сложились и дали «пескам» сто рублей, и они всю дорогу, по Вознесенскому, то польку, то беглый марш играли, и мы лупили таким шагом, что извозчики рысью не могли нас догнать. Знамя принял Старцев. Он очень красивый, — сказал Федя, — и к Рождеству будет старшим портупей-юнкером.

Потом рассказывал Федя, как государь говорил с ним и сказал ему «храни вас Господь».

— Ты знаешь, мама, он такой добрый, он такой хороший!.. А императрица! Вот уже точно Ангел Небесный!.. Подумай, мамочка, теперь можно тридцать шесть дней отдыхать.

— Да разве отпуск такой большой? — спросила Варвара

Сергеевна.

— А поверстный срок! Я, мама, рассчитал. По железной дороге считают триста верст в сутки и на лошадях семьдесят пять, а мне более пяти тысяч по железной дороге и тысяча шестьдесят четыре на лошадях. Вот и набежало целых восемь дней.

— Не опоздай только, Федя. Я знаю, ты рад для меня. А ты обо мне не думай. Служба прежде всего.

Долго сидели они этим вечером в гостиной. Федя с матерью на диване, Липочка в кресле у стола и тетя Катя в углу под часами.

— Ты, Федя, к няне Клуше съезди, — сказала Липочка.

— Как же, непременно. Завтра утром, мама, мы с тобою к «Спасителю» поедем, а оттуда к няне... Я думаю, и к mademoiselle Suzanne надо съездить.

— Да, — сказала Варвара Сергеевна, — заезжай. Ведь она тебя выходила, когда ты был болен тифом. Она такая одинокая.

— А обедать у дяди Володи будем, — сказала Липочка. — Тетя Лени тебе сюрприз приготовила. А какой не скажу.

— Тетя Лени такая душка!

— По-прежнему влюблен? — сказала Липочка.

— В тетю Лени! — восторженно воскликнул Федя, — как всегда... А что, мама, Ипполита нельзя навестить?

Покрылись пятнами щеки Варвары Сергеевны.

— Тебе, я думаю, нельзя. Меня-то пускают, но при свидетеле.

— Что же Ипполит?

— Ничего, — со вздохом сказала Варвара Сергеевна, — Читает очень много.

— Позволяют?

— Грех жаловаться. Обращение хорошее. Со стороны ему помогают. Бродовичи как-то умеют и книги, какие он хочет, доставить ему. Ведь вот, Федя, жиды, прости Господи, всюду сумеют и найдутся. Жандармский полковник у них бывает, вышли они сухими из воды, ничего их и не тронули, а бедный Ипполит пострадал. А, прости меня Господи, всему коновод Соня.

— В чем же обвиняют Ипполита?

— В пособничестве Сторе. Уже доказано, что Сторе была у него накануне покушения, и что они были вместе в городском саду. Шефкели, у которых Ипполит репетировал, арестованы. Говорят, вся их организация раскрыта.

— Ну, а Ипполит?

— Боюсь, Федя, и думать о нем.

Замолчала Варвара Сергеевна. Словно серые тени метнулись по углам гостиной. Тетя Катя, хромая, пошла к себе. Липочка принесла в гостиную бутылку с остатками вина, налила бокалы матери, Феде и себе и сказала: «Сегодня можно!».

— Знаешь, мама, — сказал Федя, — у меня остается от прогонных сто рублей, и вот что я придумал. Возьмем на месяц дачу... Осенью дачи дешевы... Поедем втроем: ты, Липочка и я и отдохнем. А то вы обе такие бледные.

— Нет уж, что уж, где уж, нам уж, — заговорила, махая худенькой ручкой, Липочка. — Ты, Федя не знаешь... Папу бросить нельзя. Он вечером — клуб, клуб... А днем, как ребенок, ходить за ним надо.

— И, Федя, — сказала Варвара Сергеевна, — что заду­мал. Осень на дворе. Это сегодня такая погода, а польют дожди, станут холода и какая уж дача! С одной перевозкой сколько хлопот! Стара я стала. Мне укладываться невмоготу... Проживем и так. Только посиди со мною... Хоть часочек в день мне отдай. Я и тем буду рада.

— Ну, мама... Тогда будем ездить по утрам на острова. Ты же любишь острова, они тебе твое детство напоминают. Будем сидеть у моря и смотреть на него, и греться на солнце.

— Вот это ты молодец, Федя, что так придумал, — сказала Липочка и подсела к брату на ручку кресла.

Далеко за полночь Федя сидел в комнате Ипполита на постели, а по комнате быстро ходила Липочка и торопливым шепотом говорила:

— Мама у себя Богу молится... Федя... я боюсь, страшно боюсь за Ипполита. Сторе, я слышала... вешать будут... А его... самое меньшее, — в Сибирь на поселение. Его то спасло, что у него ничего не нашли. Юлия молодец, сказала, что у нее было с ним только любовное свидание... Ничего политического... Кто-то донес, что у Ипполита, если он участник, должны быть какие-то вещи. И вот — искали... везде искали... и не нашли. И потому сомнение. Ипполит ли сообщник или был кто-то третий, а Ипполит попался случайно и оговорен мужиком из Выползова из ревности... Ты знаешь, уже выяснено, что мужики надругались над Лизой и повесили ее. Господи, какой ужас на Земле творится. Какие, Федя, люди звери...

— А что Бродович?

— Я уверена, Федя, их дело. Да... они умеют. Где деньгами, где красотою Сони, они все улаживают.

Липочка остановилась против Феди.

— Ты устал, Федя, смертельно устал, а я тебе мешаю своею болтовней. Ты бы лучше спать лег.

— Нет, говори, говори... Завтра я могу встать когда хочу. Я не юнкер...

— Да... ваше благородие, — улыбаясь, сказала Липочка. — «Ваше благородье — свиньи в огороде»...

И снова металась Липочка по комнате и гонялась за нею ее длинная черная тень.

— Федя... А мама! Мама!.. Сегодня чуть не упала в об­морок... Это не первый раз... У папы стал совсем скверный характер. Из клуба приходит пьяный. Страшно ему на глаза попасться. Ругается... Миша прислал открытку из Крыма. Бродит с кем-то, и Бог его знает с кем!.. Ты уедешь — ведь мама истоскуется по тебе. Господи! И зачем ты этакую даль вышел!

Как сера и буднично уныла была их жизнь!

— Ну, ложись, Федя. Надоела... Вот, мы смеялись над тобой... А ты самым хорошим вышел... Потому что... Бог тебя принял... Он защита тебе... А мы все... как-то свихнулись.

И Липочка, махнув рукою, тихо вышла и на цыпочках пошла в комнату матери.

Там горела лампадка, и Варвара Сергеевна лежала на постели с открытыми глазами.

— Ты, Липа? — сказала она.

— Что не спишь, мамочка?

— Так, Липочка. Какой у нас хороший Федя. Ты заметила, какие у него усики. А голос ломаться стал... Федя — офицер... Даже смешно. Я счастлива, за него, Липочка... Он не только офицер, но он уже и герой... Я тебе расскажу когда-нибудь, что он сделал... Ты можешь гордиться им.

— Спи, мама. Тебе надо отдохнуть.

— Знаю, Липочка. Да вот не засну никак. Уже очень мне хорошо. Смилостивился Господь надо мною.

Федя, как только прикоснулся головою к подушке, точно провалился в бездну. Мелькнуло поле, покрытое сжатою рожью, и батальонный в фуражке «корабликом» командует: — Батальон! Под знамя!.. И все исчезло.

Когда проснулся, двор был залит лучами солнца, солнце рисовало желтые квадраты на шторе, на дворе кричал раз­носчик.

Посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать...

XXXIX

Эти тридцать шесть дней, что провел Федя дома, казались Варваре Сергеевне самыми счастливыми днями ее жизни.

Утром, в девятом часу, Федя выходил в столовую в белом кителе блестящей чертовой кожи.

Варвара Сергеевна его ожидала, и они пили чай вдвоем. В доме все еще спали. Они смотрели в окно: какова-то погода, и совещались, как заговорщики, куда ехать. И если светило солнце и день казался теплым и надежным, они отправлялись на острова, в Петергоф, в Стрельну, в Царское или Павловск. Если было пасмурно или моросил дождь, они ехали в Эрмитаж, в Академию художеств, в Казанский или в Исаакиевский собор. Когда выходили к столу тетя Катя и Липочка — у них уже все было решено. Липочка была в заговоре с Федей и взяла на себя все домашние заботы.

Варваре Сергеевне было забавно, что у Феди были свои деньги, что ей не нужно думать, сколько запросит извозчик и как она ему заплатит.

Они приезжали на Елагин остров. Шли вдоль Невки под сенью желтеющих лип, под дубами, украшенными желудями, смотрели на играющую солнечными блестками реку, на застывший у яхт-клуба ярко-белый на темной листве парус, на порыжевшие камыши. Они слушали, как шумела листва и плескалась вода, растекаясь по песку. Они садились на скамейке на берегу залива. Никого — в эти ранние часы. Проедет всадник с амазонкой, пройдет сторож в коричневой шинели... И опять одни... Смотрят на залитый золотом за­лив. На горизонте показался черный дым. Он протянулся по небу, обрисовался темный силуэт парохода, и скрылся за зеленою косою Крестовского острова. Ялик, сверкая веслами, точно птица машет крыльями, перекосил от Лихты и идет, борясь против течения. У тони, уродливой каракатицей, влезшей в море, подняла паруса двухмачтовая лайба и, один серый, другой розовый, безжизненно повисли они в солнечном пригреве. Донеслись голоса рыбаков, у Чернореченской брандвахты звонко пробили склянки... и снова тишина... Набегают волны, шуршат камышами и плямкают о пристань, будто смеются ясному августовскому дню.

Варвара Сергеевна рассказывала сыну про старый Петербург, про дворцы, про соборы, про наводнения. Она так рассказывала, как застраивался Петербург, как жил Петр, как курил он крепкий кнастер, сидя в Подзорном дворце в устье Фонтанки, принимал голландских шкиперов, как будто сама была свидетельницей всего этого.

— Мама, откуда ты все это знаешь?

— Читала.

В эти часы узнал Федя, что его мама перечитала Щебальского и Брикнера, что она в подлиннике знала Расина и Корнеля и многое помнила наизусть.

Федя совсем не знал французской литературы. Федя слышал что-то о Викторе Гюго. Мама читала его всего.

— Как же это, мама? Ты училась дома и в пансионе?

— Да... дома и в пансионе.

— Откуда же ты все это знаешь?

— Наш век, Федя, был веком красоты. Барышню дворянку готовили для того, чтобы она понимала настоящую красоту. Мы читали и заучивали французских классиков, мы учились музыке, танцам и рисованию...

— Ну, а потом, мама?.. Я никогда не видал тебя танцующей?

Засмеялась Варвара Сергеевна.

— Ну, еще бы! Когда родился Ипполит, я перестала выезжать.

— Почему?

— Не хватало средств, и некогда было. Когда вас стало пятеро, всегда кто-нибудь был болен, да надо уложить всех спать, накормить, тут уже не до танцев. И отяжелела я.

— Мама, ты отдала нам все...

— Это долг, долг женщины... Но как теперь горжусь я, Федя! Ты сторицею отдаешь мне, что я тебе дала.

Федя слушал ее. И говорит она по-русски не так, как он. Вот сказала «давеча»... «намедни», вспомнила поговорку — «за Богом молитва, а царем служба не пропадают».

— Так-то, Федя, не пропадет и моя служба государю — родить и воспитать ему верных слуг.

И вздохнула. Должно быть, вспомнила об Ипполите.

— Мама, а вот... слыхал я... говорили... Равноправие женщины... При тебе этого не было?

— Было и при мне... И тогда говорили. Я, Федя, Жорж Санд читала. Жизнь-то, Федя, по-иному учит.

— Ты никогда не хотела быть свободной?

— Свободы, Федя, нет. Жизнь, люди не дают возможности быть свободным. Свободен только тот, кто живет для себя, а он тяжел и неприемлем в обществе людей.

— Но, мама, теперь все прямо помешаны на этом.

— Жизни не знают. Жизнь требует непрерывного труда, а труд исключает свободу...

После полудня Федя вел Варвару Сергеевну на попла­вок. Они завтракали, и странно было Варваре Сергеевне, что Федя спрашивал счет, доставал бумажник и платил за нее.

Дома Варвара Сергеевна отдыхала после прогулки. Федя разбирал свои вещи и укладывал их в большой темно-зеленого цвета сундук, с белыми буквами «Ф. К.» — этот сундук должен был вместить все его имущество.

Федя выдвинул ящик своего старого письменного стола. В этом ящике его ключом были заперты все его «драгоценности».

Яйцо «принц»... Желтое с облезлым лаком и синими линялыми цветочками. Внутри, когда раскроешь, зеленый мех и маленький белый лебедь с крутою шеею. Он казался когда-то прекрасным, зачарованным, как в сказке.

Федя раскрыл яйцо. Пожелтел и искрошился мох. Осталась только грязная дощечка со следами клея. Лебедь был безобразен. Время смыло краски, пыль уничтожила его светлую белизну. Когда-то от него пахло духами тети Лени. Теперь пахло пылью и деревом. Сказка детства не вернется больше и не стоит облезлым лебедем будить воспоминания.

Федя отложил яйцо. Пусть мама кому-нибудь подарит.

Старый, совсем почерневший серебряный рубль со спиленной решеткой и буквами «М. С.» — «Мария Савина». Это тот рубль, который заплатила Мария Гавриловна за свечку, когда шла к исповеди. Он сохранит его, как память о чистой, безотчетной любви к прекрасному. Тогда он сказал, что бу­дет хранить этот рубль всю жизнь... Воспоминание об этом миге восторга не стыдно. Да, он будет хранить его всю жизнь. Он не изменит первой далекой даме своего сердца...

Портрет Игната и Федосьи. Игнат в длинном черном сюртуке и Федосья в подвенечном платье стоят навытяжку ря­дом. Фотография Везенберга на Разъезжей. И он когда-то снимался в ней гимназистом. Где-то Игнат? Запивает ли по-прежнему или остепенился? Быть может, стал машинистом, получает большие деньги. Что сталось с Феней? Как сейчас почувствовал прикосновение крепких зубов к своим губам, когда поцеловала его, христосуясь, Феня. Ходит ли по праздникам на Охту удить рыбу Игнат? Они прошли через его жизнь и как будто не оставили следа. Но не они ли зародили в нем любовь к народу, к простому человеку? Федя повертел карточку в руках и отложил в сторону.

Задорное лицо девушки, в офицерской фуражке поверх кудрявой головки. Танечка... Смешно... и стыдно... Как он был глуп, когда сидел в подвале на Николаевской, ел орехи, а дворник играл на гармонике... Ну, кто увидит эту карточку? Эти подведенные большие глаза и стыдливо наглую усмешку, блуждающую в ямочках на щеках. Федя порвал карточку на мелкие куски. «Бедная Танечка! Не стала актрисой!»

Белый металлический герб с его фуражки — С. П.1. Г. — «сенной площади первый гуляка!»... Гимназия... Ipse... Митька... Тетрадки extemporalia и толстые книги в зеленом переплете — Юлий Цезарь с комментариями... маленькая книжечка «Vade mecum», шпаргалки... и толстый Теплоухов, и шалун Леонов...

Федя вздохнул. Воспоминание о гимназии было связано с воспоминанием об Andre, Ипполите и Бродовичах... А за ними стоял таинственный сверток и то, что разлучило его с матерью и Петербургом...

Старый герб полетел за окно.

Федя бережно спрятал на дно сундука кадетские и училищные погоны и стал укладывать книги, маленькие тетрадки уставов, белье, шаровары...

Вечером он сидел в гостиной на диване и мама, по его просьбе, медленно разбирала вальс Годфрея. Не слушались отекшие пальцы. Ошибалась мама, начинала снова, вытягивала шею и щурилась близорукими глазами, чтобы видеть ноты.

XL

Приехал Миша. Он вырос, огрубел, загорел, оброс молодою кудрявой бородкой и в свои 18 лет казался старше двадцатилетнего брата. Он осмотрел Федю, шумно захохотал и сказал:

— А знаешь, Федя, мы таких, как ты, офицеров — барабанными шкурами зовем! Пра слово... Ух и не любим мы вас!.. Так бы всем вам зубами горла перегрызли бы...

Он снова захохотал.

«Мы» — были Гришка, Ванька стрекулист, Петр Федо­рович и «географ» — Алексей.

Миша рассказывал, как раз они, голодные, подошли к даче и увидали открытое на кухню окно, и там в печи «на духу» пирог румянится. В кухне никого.

— Ванька мигом сообразил, в чем дело. Живо в окно, пирог нам и был таков.

— Боже мой! Миша! — воскликнула Варвара Сергеевна. — Это воровство!

— Устарелое, мама, понятие. Мы, новые люди, не признаем воровства. Правильное распределение достатков. Им — это лишнее чревоугодие, а мы с голодухи зубами лязгали. Пирог, мама, оказался расчудеснейший, со свежими грибами. Мы по-товарищески разделили его и уписнули в кустах в два счета. Прекрасно было...

Миша описывал путешествие по Волге на плотах караульщиками. Когда им надоело, они отвязали у чьей-то дачи хорошую косовую, бросили плоты на произвол судьбы, а сами — «вниз по матушке по Волге»...

— Как Ванька, мама, поет! Что за бас! Удивление, во­сторг. Ему в оперу надо. Дошли до Царицына, лодку тем же манером пустили по Волге, а сами зайцами на Грязи... Косарями пошли на Дон... Черт знает что мы, мама, там делали! Что за народ казаки! Какие песни поют! Как духовита ночью степь, как голосисты ее жаворонки! Эх, мама! Вот что значит — воля! Надоело! И пошли мы странниками в Ростов. Там — три дня арбузы грузили, потом нанялись провожать посуду на Керчь. Три дня морем парусами шли, песни пели. Бывало, к ночи вечер стихнет, мы парус собьем, парусом укроемся и спим, а море колышет тихое, темное, и звезды блестят. Мама... Гимназия, наука, университет... — это все ерунда!

— Миша... Неужели ты и в университет не пойдешь?

— Пойду, мама. Мы с «географом» говорили. Он университет кончил. Он советовал. Иди, говорит, на зиму, а с весною кликнем клич и куда-нибудь так махнем, что чертям будет тошно.

— Миша! Но это общество... эти люди... они тебя до добра не доведут... То, что ты делал, преступления. Вас могли поймать, судить.

— Э, мама! Не пойман — не вор, а была бы своя совесть чиста.

— Не может, Миша, совесть быть чиста, если вы украли пирог, погубили чужие плоты, украли и загнали чужую лодку.

— Что, мама, ты думаешь, мы худые люди! Нет, мама, Гришка да Ванька, а особенно Петр Федорович и географ — честнейшие и благороднейшие люди. Чтобы человека обидеть, мама, ни-ни... Петр Федорович — последнюю рубаху снимет, нищего оденет. У него, мама, жалость ко всему живому. По нему клоп ползет, так он его не убьет, а снимет и пустит. «Не признаю, — говорит, — смертной казни даже и над клопом». Это, мама, идеалисты!

— Миша, все в вас перевернулось. Без Бога вы, без креста.

— Это, мама, точно. В Бога никто из нас не верует. Знаем, что его нет, так зачем же и паморки-то забивать. Мы в Царицыне повидали-таки чудес. Как донской казак, монахом обрядившись, народ тысячами морочил и к святой жизни звал. Что же, мама, и там Бог?.. У нас не Бог, а воля и земля, что кормит и греет нас. И, пойми, мама, какая сладость на душе, точно крылья выросли, когда чувствуешь, что весь мир для тебя и что хочешь, то и делаешь.

Миша до поздней ночи рассказывал свои приключения, как удирали от полиции, как прятались от кондукторов, как по ночам воровали кур, резали их, ощипывали и варили в поле похлебку, как продавали чужие яблоки, как раз угнали лошадей, и все покрывалось шутками Гришки, песнями Ваньки стрекулиста, хохотом Петра Федорыча, который громыхал так, что желуди с дубов сыпались, и ядовитыми сарказмами географа.

— Мы, мама, новые люди. Мы — будущая Россия, без полицейского права, без закона, с новою совестью, с новыми понятиями о собственности и, как таковые, мы, мама, — сила!

Варвара Сергеевна терялась от смелого наскока младшего сына. Она не понимала, как в одно лето застенчивый, замкнутый в себе, угрюмый Миша мог обратиться в бродягу.

Новое горе надвигалось на Варвару Сергеевну. Черными тучами заслоняло оно радость общения с Федей и грозило несчастьями.

Дни Фединого отпуска прошли. Варвара Сергеевна и Липочка проводили его на Николаевский вокзал. Долго махали платками, пока не скрылся поезд.

Когда Варвара Сергеевна наконец отвернулась от поезда она пошатнулась и обеими руками ухватилась за тоненькую бледную Липочку.

— Нет, Липочка, — сказала она. — Не жилец я больше на этом свете. Нет Феди... Для чего мне и жить.

Дома взялась за работу. Но валилась работа из рук...

Чаще заставала Липочка Варвару Сергеевну за книгой, еще чаще видела, что сидела она в углу без дела и тихо тряслась ее голова, постаревшая, с седыми прядями в волосах. Так догорает одинокая забытая лампада и слабо мигает ее трепетный огонек, прежде чем погаснет навсегда.



<Оглавление

 

<< Далее >>


Hosted by uCoz