I
Страстная седмица... Сладко, волнующе пахнет в квартире Кусковых ванилью, творогом, краской для яиц, свеженатертыми мастикой паркетными полами и молодыми вербочками. Этот запах говорит о приближении великого праздника... Праздников праздника и торжества из торжеств. И надо все поспеть убрать и приготовить к празднику и сделать «как у людей».
Семья Кусковых большая, сам седьмой. Старые традиции дворянского рода, пережитки помещичьего быта заставляют еще держать родственниц: бездомную тетю Катю и сироту-племянницу. При семье живут гувернантка, обрусевшая француженка, и старуха-нянька. Они никому больше не нужны. Дети повырастали, все отданы в гимназию, но выгнать, рассчитать их нельзя. Жестоко, бесчеловечно... Они сжились с семьей, вошли в нее. Как их выгонишь! У папеньки Варвары Сергеевны Кусковой учитель музыки до самой смерти жил. Давно оглох, никому уроков не давал, ничего не играл, а кормили, комнату давали, обували, одевали... Не на улицу же гнать! Собаку и ту не прогонишь.
Правда, теперь не те времена. Папенька казенную квартиру имел во дворце... Двенадцать комнат. Прислуга была нипочем, из деревни мужики оброк посылали... Теперь не то. Кусков уже более двадцати лет служит в статистическом комитете и еще читает лекции по статистике. Кормит «двадцатое число». От имения ничего не осталось, и трудно сводить концы с концами, но куда же денешь хромую, ничего не умеющую тетю Катю, не отдавать же в сиротский дом племянницу Лизу и не гнать же mademoiselle Suzanne, с которой выходили и вынянчили всех пятерых детей. И старую няню Клушу не выгонишь. Все это «свои», кусковские, такие же члены семьи, как и дети, дорогие, милые, родные, любимые...
И нельзя обделять их куском хлеба, нельзя не дать крова и покоя. Таков обычай... Русский обычай... Христианский обычай... Так было... Так и быть должно... Все должны помогать друг другу. В квартире, полной детей, тихого утреннего шороха и негромких несмелых голосов, полуразбуженной, полубодрствующей, полуспящей, жизнь уже началась.
Варвара Сергеевна только что проводила на службу мужа. Она заперла дверь на крюк и тихой походкой уставшей от жизни сорокачетырехлетней женщины, мягко ступая по полу войлочными туфлями, пошла в столовую.
В гостиной оба окна были настежь раскрыты, на подоконнике стояли табуретка и ведро с водой. На табуретке, отважно высунувшись во двор, презирая высоту четвертого этажа, цепляясь обнаженной выше локтя смуглой рукой за верхнюю раму, горничная Феня мыла стекла. Ее ноги были босы, подоткнутая юбка открывала их до колен. Белые, с синеватыми жилами, с розовыми пальцами, напруженными на табуретке, они точно впились в мокрые доски. В окно доносился треск дрожек по каменной мостовой, и на дворе, глубоким ящиком черневшем внизу, разносчик кричал:
— Цветики, цветики! А не пожелаете!.. Хорошие цветочки!
Он приподнимал над головой лоток, уставленный гиацинтами, тюльпанами, белой и розовой азалией, и смотрел на окна флигелей. Со двора врывался свежий весенний воздух, запах кокса, угля, запах города, очнувшегося от долгой зимы.
Большие фикусы, рододендроны, азалии, латании, музы, лавры и лимоны стояли в горшках и кадках на полу, ковер под диваном и круглым столом с лампой был подогнут. Кресла и столики сдвинуты в беспорядке в угол.
Варвара Сергеевна, отвернувшись от Фени, поспешно прошла в столовую. Она смертельно боялась высоты. Ей все казалось, что Феня упадет во двор и разобьется. Но она никогда не запрещала так мыть окна. «Надо же протереть стекла. Светлый праздник ведь», — думала она. Так же думала и Феня. В эти дни Страстной недели тысячи Фень стояли так же на подоконниках и табуретках петербургских квартир и мыли стекла, рискуя жизнью. Это был обычай.
Бронзовые часы — рыцарь, прощающийся с дамой в широком платье, — стоявшие в простенке между окон под зеркалом, мелодично пробили десять.
«Господи! — подумала Варвара Сергеевна, — десять часов, а дети еще не встают... Ну... пусть выспятся. Устали от гимназии-то. Да... и им нелегка жизнь».
В столовой, за большим столом шумно кипел, пуская тонкие струи кудрявого пара к потолку, пузатый самовар. На длинном черном железном подносе, с красными ягодками и зелеными листьями, рисованными по темному лаку, тесно сдвинулись стаканы и чашки. Они были разной величины и формы и имели различные ложки. Каждый был «свой». Варвара Сергеевна быстро, по привычке оглядела их и мысленно пересчитала, не забыла ли кого прислуга. Andre, Ипполита, Липочкина голубая чашка, Лизина белая с розовыми цветочками, высокая коричневая тети Кати, плоская зеленая mademoiselle Suzanne, Федин граненый стакан, Мишин в подстаканнике. Кажется, все.
Старая няня Клуша, стоя в углу, тщательно и благоговейно чистила суконкой и мелом снятую со стены икону Николая Чудотворца в серебряной ризе.
На подоконнике стояла железная клетка с двумя снегирями и чижиком. Снегири важно сидели на верхней жердочке, выпятив бледно-розовые грудки, и мигали черными глазами, точно что-то обдумывали. Чижик со звонким чириканьем прыгал внизу, мелькая пестрым, зеленым в черных крапинах телом между проволок клетки.
Варвара Сергеевна мельком посмотрела на птиц, и забота легла на ее красивое, усталое лицо.
«Надо успеть клетку почистить, птиц накормить и детей напоить... А там завтрак, там яйца красить, творог заготовлять к пасхам... Миндаль толочь... Ах, еще цветы позабыла купить. И ведь кричал разносчик! Было бы позвать. Эка! Какая я нонче беспамятная стала...» — уже вслух сказала она.
— Что, матушка? — отрываясь от иконы, спросила Клуша.
— Беспамятная, няня, говорю, я стала. Цветы не купила, а разносчик кричал. Тут бы позвать и купить.
— И то, матушка, позвать да купить, куда ж проще! Были бы только купилы-то! Варвара Сергеевна вздохнула. Это была постоянная ее забота: недостаток средств, год от года заставлявший ее сжиматься и сокращать расходы.
— Что, встают, няня, дети?
— Встают! Ишь, гомонят как!.. Что твои телятки! Федя почитай что готов совсем. Андрей Михайлович тоже куда-то собираются. Встают... Им теперь праздник, пусть поспят. Поди намучились в гимназиях-то. А вы, матушка, что же чайку-то?
— Я подожду, няня. С детьми буду.
II
Первым пришел Федя. Это был мальчик четырнадцати лет с круглым лицом, розовыми щеками, пухлыми губами и густыми русыми волосами, расчесанными на пробор с левой стороны. Он был одет в длиннополый синий мундир с девятью светлыми пуговицами и узким серебряным кантом по воротнику, в черные длинные штаны и короткие сапожки. Про Федю говорили, что он «мамин любимчик». Варвара Сергеевна посмотрела на еще сохранившее следы крепкого сна здоровое лицо Феди и задумалась: правда ли, что его она любит больше других детей? И твердо ответила себе: «Нет, это неправда. Все одинаково ей милы и дороги ее сердцу... Вот разве Липочка?.. Но, кажется, всегда так: матери больше любят сыновей, а отцы — дочерей. Михаил Павлович показывал ей вчера смету расходов хальные подарки. Сыновьям по рублю, а дочери и племяннице по двенадцать рублей. Он сказал: «Потому что она одна родная у меня, а Лиза — сиротка, некому ее побаловать». И неправда... Потому что они девочки, почти девушки, и ему приятно им подарить. Нет, Федя для нее такой же, как Andre, Ипполит и Миша... Такой же!.. Она его любит так же, как и тех!
Варвара Сергеевна посмотрела на сына, сидевшего по левую руку от нее и отщипывавшего по кусочкам постного булочного жаворонка, оставляя, как всегда, головку с подпеченным хрустящим клювом и черными из коринки глазами напоследок,
«Хороший Федя. Милый Федя»... Быть может, потому она его любит как будто больше других детей, что он ей понятнее, проще, доступнее. Его мечты — быть офицером и ее мечты. Он верующий, понимающий церковные обряды и чтущий их. Он любит выносить свечу перед евангелием, читать на клиросе звонким ломающимся голосом, красоваться перед молящимися, а она любит смотреть на него, когда с серьезным насупленным лицом и чуть надутыми губами медленно и важно выходит он из боковых врат впереди священника и держит подсвечник обеими руками. Она гордится им перед прихожанами. «Это мой сын, — думает она. — Смотрите, вот он какой, мой сын!..». Быть может, она любит его за то, что он один из всех детей всегда готов часами слушать ее рассказы про императора Николая Павловича, про ее девичью жизнь во дворце, про парады и войны, про Севастополь, про Суворова, про Петра Великого. Он русский, а не космополит, какими казались ей старшие сыновья.
Ему уже было четырнадцать лет, а он все еще любил играть в солдатики, мечтал стрелять из настоящего ружья, летом ездил верхом и бесстрашно скакал на чухонских лошадях. Он был «мужчина» и был ей мил и понятен. Даже с пороками своими, с рано развившеюся чувственностью, он был ей дорог. Остерегая его, она понимала его, и его не стыдилась, как и он ей все говорил, что думал, ничего не скрывая.
Может быть, еще и потому она его как будто больше любила, что в нем более бурно проходили болезни детства, корь и скарлатина, что он хворал тяжелым тифом, и не раз она отнимала его от смерти.
Федя любил животных и птиц такой же сильной любовью, как и она. И сейчас ее собака Дамка была и его собакой. У него был серый кот Маркиз де Карабас, и птицы были куплены им на скопленные им деньги. Он был весь «мамин», как говорили про него его сестра и братья.
Быть может, еще потому она любила его больше, что отец любил его меньше. Отец не прощал ему, что он плохо учился, не был в первой пятерке, не получал наград, не метил на золотую медаль и все витал в романах Майн Рида, Купера и Вальтера Скотта и в фантазиях Жюль Верна.
Andre, ее первенец, перерос ее. Он был ей непонятен. Задумчивый, замкнутый в себе, отличный скрипач, мечтающий о каких-то великих открытиях, поэт, стыдливо прячущий плоды своего вдохновения, неверующий, презрительно говорящий о религии и государстве, дружащий с еврейской семьей Бродовичей, скрытный, он был временами ей страшен. Она любила его, но и боялась. На многие вопросы матери Andre отвечал: «Ты, мама, все равно этого не поймешь», — и глядел мимо нее. Он бросил игрушки, когда ему было восемь лет. Десяти лет он собирал коллекцию перьев и наизусть знал все их клейма, и какие перья редкие, какие нет, одиннадцати лет он собирал марки, а двенадцати легко расстался и с перьями, и с марками и ушел в чтение. И когда мать приходила к нему и смотрела на этажерку, где стояли его книги, он загораживал их собою и говорил: «Нечего тебе, мама, смотреть на них. Эти книги не для тебя. Мы разные поколения».
Только музыка их сближала.
Когда вечером Andre подходил к Варваре Сергеевне и говорил ей: «Мама, сыграй вальс Годфрея», и в гостиной было полутемно, на фортепиано горели две свечи в бронзовых подсвечниках, на которых иногда звенели стеклянные розетки, и Andre мечтательно полулежал в темном углу на диване, мать и сын понимали друг друга, и Варвару Сергеевну радовало и трогало восхищение сына ее игрою. Но кончалось все это драмою.
— Да, — вставая говорил Andre, когда мать гасила свечи, складывала ноты и гостиная погружалась в темноту, — и ты, мама, могла бы быть человеком... А так... Эх!.. — он махал рукою и поспешно уходил в свою комнату.
Ипполит был еще сложнее. Ипполит был вечно занят уроками и мало давал себя матери. Она его видела постоянно за учебником, за тетрадями. Со дня поступления в гимназию у него всегда были пятерки, и директор и учителя смотрели на него как на будущее светило. Он готовился стать естествоиспытателем и путешественником и еще мальчиком собирал гербарии, бабочек и потрошил лягушек. Варвара Сергеевна боялась его превосходства над собою, когда, показывая ей гербарии, он сыпал латинскими названиями, говорил, какого семейства, рода и вида какой цветок. Он как бы развенчивал красоту природы, которую так просто, свято и нежно любила его мать. И охлаждение между ними произошло тогда, когда он показывал матери собранную им богатейшую коллекцию рисунков роз. Варвара Сергеевна с глубоким, радостным вздохом сказала:
— Вся премудростью Божией сотворена суть. Все его промыслом! Какая красота, какое величие Бога в каждом его деянии... Не правда ли, Ипполит!?
Ипполит долго молчал и наконец сказал, глядя на мать недетскими, строгими глазами:
— Мама, у нас это не так... Ты училась в пансионе и дома... Ну а теперь наука дошла...
Ипполит увидел засверкавшие слезами глаза матери и остановился, не окончив фразы.
— Не будем говорить об этом, мама, — сухо сказал он и закрыл тетрадь.
В эту ночь нечеловеческой болью болело сердце матери, и, лежа в постели, в комнате, где мирно спали ее дочь Липочка и племянница мужа Лиза, она все думала и никак не могла понять, когда и почему ушли от нее Andre и Ипполит, и в мучительной тоске она спрашивала себя:
— Ужели для этого образование?.. Но ведь это ужас! Ужас!.. Господи, спаси и помилуй.
Ее большие прекрасные серые глаза были устремлены на образ, перед которым трепетно в малиновом стекле лампадки мигало пламя, она смотрела на скорбный лик Богоматери в серебряной оправе и думала:
«Господи! Моя вина... моя... Но ведь школа взяла его у меня. Школа... Правительство... Гимназия...»
Она горячо молилась. Она думала: «Сильна молитва матери у Господа. Господи! Направь. Господи, спаси и помилуй!».
Младший, Миша, был некрепкого здоровья, не силен физически и, может быть, поэтому озлоблен. Уже ребенком в нем рос дух протеста. Он спрашивал как все дети: «Почему да почему?» И когда мать объясняла ему, он возражал: «А я не буду так делать. Я не хочу».
— Почему, мама, надо снимать шапку и креститься у церкви?
— Потому что там Господь.
— А я не хочу.
— Как же можно не хотеть помолиться Богу?
— А очень просто, не хочу.
В гимназии этот дух протеста вызывал серьезные конфликты. Миша то заявлял, что не хочет вставать перед преподавателями, и бунтовал весь класс, то отказывался становиться в пары, чтобы идти в классы, то дерзил классному наставнику. Родителям приходилось объясняться, и Мише прощали за заслуги его братьев и потому, что его отец был известный профессор. Его считали ненормальным. Но мать чувствовала, что это не ненормальность, а удаление ее сына на тридцать с лишним лет от нее, делавшее его человеком нового, чуждого ей времени.
В Мише росло далекое будущее России, и мать со страхом смотрела на него.
Она принадлежала своими привычками, верованиями, любовью, устремлениями к первой половине XIX века. Воспиталась она в суровый рыцарский век императора Николая I, во времена деспотизма, преклонения перед личностью и красоты жизни во всем. Она как бы росла с ростом молодой русской литературы, в ее памяти свежи были выступления и вся драма жизни Лермонтова. Пушкин коснулся ее поколения ароматом своего свежего таланта, и Тургенев, граф Толстой и Гончаров вырастали на ее глазах. Она приняла реформы императора Александра II, как прекрасное, но тревожное будущее. Ее старшие сыновья принадлежали еще текущему веку. Их зрелость не будет отмечена мистическим значением нового века. Миша весь был для двадцатого загадочного века, и он пугал ее. Точно в духе раннего, детского протеста своих часто злобных выходок он носил нарождающуюся бурю, о которой неустанно твердили все, кого ее муж, ее брат и многие знакомые называли лучшими либеральными умами общества.
Тетя Катя, маленькая, забитая приживалка, живущая отцовской пенсией, с сивыми коротко стрижеными волосами, некрасивая неудачница, зачитывалась Писемским, Герценом, Чернышевским и тихонько давала читать «Что делать?» Andre и Ипполиту.
И думала Варвара Сергеевна: «Учит других что-то делать, а сама ничего не делает».
Варвара Сергеевна смотрела на Федю, медленными глотками пившего чай, и думала свои думы. Точно хотела оправдаться перед собою и детьми. Любила ли она его больше других? Был ли действительно он ее любимцем, как утверждали дети и особенно нервная, чуткая Лиза?
«Нет, нет...» — говорила она себе, лаская его нежными взглядами выпуклых прекрасных глаз и любуясь, как может любоваться только мать своим сыном. Все ей казалось в нем прекрасным: его уже большой рост, большая голова, от природы вьющиеся, в золото отливающие, темные густые волосы, красивым локоном стоящие над лбом, мягкие, такие же, как у матери, серые глаза в длинных ресницах и пухлые, еще детские румяные щеки. Он нравился ей как мальчик. «Он добрый, — думала она, — он весь понятный мне, простой — и вот причина тому, что думают, что я его особенно люблю».
— Федя, — сказала она, и ласка дрожала в ее голосе, — ты куда же собрался в мундире? Отчего не в рубашке?
— Сегодня после «часов» Митька будет делать репетицию крестному ходу. Я, мама, в нынешнем году образ Воскресения Христова несу. Знаешь киот большой, весь в серебре, что висит в притворе у окна?
Мать не помнила образа. Но невольно гордость сына его высоким назначением нести образ праздника передалась и ей
— Кто же назначил тебя?
— Теплоухов и Лисенко. Теплоухов очень хорошо ко мне относится. Он просил меня после репетиции остаться помогать ему свечи исповедникам продавать. Теперь, мама, в церкви очень много работы. Весь день мы заняты. И если Мохов не придет, я буду вечером шестопсалмие читать. Ты придешь, мама? Приходи, пожалуйста!.. Мне будет так приятно, что ты слушаешь.
— Приду, — сказала мать. Молодо толкнулось ее сердце. Слушать чтение сына показалось ей чем-то прекрасным и значительным. Давно ли лежал он у ее груди и был таким беспомощным и жалким!
— Ну прощай, мамочка. Иду. Сейчас, я думаю, «часы» кончатся.
III
Федя быстро сбежал по каменным ступеням чистой лестницы, хлопнул внизу дверью, и мать, подойдя к окну, видела, как он легкой походкой прошел по узкой дорожке в две плиты от крыльца к воротам, насквозь через двор. У ворот Федя оглянулся. Он знал, что мать будет провожать его, и улыбнулся ей. Он вошел в сумрак ворот, мощенных камнем с двумя деревянными полосами, и вышел на улицу.
Славно пахло весною. Снеговые кучи, еще третьего дня лежавшие вдоль панелей с черными тумбами, были убраны, и рослые дворники в белых передниках метлами наводили на улице порядок.
Вся Ивановская, широкая пустынная, сверкала в золоте солнечных лучей, и в дальнем конце ее лилово нависли на желтые заборы сады подле деревянных старых домов и трактиров. Мокрые камни мостовой блестели. Мутная грязь, смешанная с конским навозом, подгоняемая метлами, весело журча и загораясь на солнце огоньками мелкой ряби, текла к сточным трубам, и там по-весеннему пели крутящиеся мутные воронки. На углу Кабинетской дремал извозчик, сидя на козлах пролетки, где-то ехали подводы с листовым железом, и далекое дребезжание говорило Феде о чем-то деловом и нужном.
Дамка, дворняжка, мохнатая белая с черными пятнами, гулявшая с кухаркой, с радостным повизгиванием кинулась к Феде и ласкалась к нему, пачкая лапами его синий мундир И чуть не валя его с ног.
— Будет, Дамка! Ну разве можно так!.. Всего вымазала. Ах, какая! — ласково говорил Федя, стараясь погладить собаку по голове. — Да отзовите ее, Аннушка, я с ней не справлюсь.
Как все было весело и радостно в это апрельское утро! Как солнечно-желт был милый Петербург!.. Какие чудные запахи весны, бодрящей свежести водного простора Невы, мокрого камня, смолы и дегтя были разлиты в прозрачном легком воздухе!.. Как ясно было светлое, чистое, бледно-голубое небо!
Федя перешел на теневую сторону, где длинное, крашенное коричневой масляной краской тянулось двухэтажное здание гимназии. Сердце его билось, каждым нервом молодое тело чувствовало красоту весны и солнца!
Он вошел в ворота, а за ними в дверь налево. По темному коридору, мощенному каменными плитами, Федя прошел в раздевальную, где настежь были открыты двери на просыхающий гимназический двор с большим старинным садом позади.
Было очень соблазнительно пройти на двор и в сад, где широкими стволами чернели липы и дубы, помнившие Петра Великого, но Федя удержался. На вешалках висело несколько серых с синими петлицами пальто и синих с белыми кантами фуражек, и по номеркам, на которых они висели, Федя сообразил, что Теплоухов и Лисенко, главные распорядители крестного хода, были в гимназии.
Повесив фуражку на 77-м номере, уже четвертый год его, Федином, номере, Федя вышел к главному входу. Там у стеклянного внутреннего тамбура дремал старый швейцар Сидоров в синей ливрее, с очками на носу и с газетой в руках. Подле него на столике лежал большой медный колокол, в который Сидоров звонил при начале и конце каждого урока.
Две белых колонны дорического стиля открывали широкую лестницу, ведущую одним маршем к площадке с круглыми часами и окнами вверху. От площадки лестница раздваивалась и шла двумя маршами во второй этаж, где был балкон над лестницей с двумя колоннами, а справа и слева темнели высокие узкие коридоры.
Лестница, скучная, полная надоевших воспоминаний в будние дни, теперь была радостно залита золотыми лучами, в которых дрожали и переливались искорками пылинки.
Окна были открыты, и на лестницу вместе со свежим воздухом врывались веселые шумы улицы: дребезжание колес по мостовой, цоканье подков, звонки конок и стройный гул живого большого города.
Церковный колокол медленно и однообразно, по-великопостному звонил на дворе.
И в каждом этом звуке, в сиянии солнечных лучей, таких особенных, светло-золотых, несмелых, но уже радостных, в запахе весны, в ликовании своего сердца, в своем синеньком мундирчике со светлыми пуговицами — Федя остро, до сладкой боли в сердце чувствовал, что наступили особенные дни. Не простые первые числа апреля, не среды, четверги и пятницы, каких много бывало в его жизни, а дни какого-то томного, страстного напряжения, ожидания радости, дни веры и сладостного общения с великой страшной, но и прекрасной тайной, и так же, как он, чувствуют, теми же мыслями думают, ту же великую радость ощущают миллионы и миллионы людей по всему свету, так думают, чувствуют, дышат, радуются, глядят на все, что происходит кругом, слушают и царь во дворце, и бедняк в хижине... Все... все...
Федя, шагая через три-четыре ступеньки, одним духом взбежал по лестнице.
В коридоре, сумрачном и важном, с высокими белыми дверями, где стекла замазаны белой краской, с синими вывесками и золотыми надписями «4-й класс», «2-е параллельное отделение 3-го класса», на Федю набежал маленький светловолосый второклассник Забайкин с бледным, покрытым веснушками лицом и взволнованно сказал:
— Наконец-то, Кусков!.. Я так боялся. Вдруг не придете... Что тогда!
— Виноградов здесь? — спросил Федя.
— Мы оба ассистента здесь, — важно сказал Забайкин, напирая горделиво на слово «ассистент».
Он и Виноградов должны были со свечами в мельхиоровых подсвечниках идти по сторонам Феди, освещая образ.
— «Часы» отошли уже, — повисая на руке у Феди, верещал Забайкин, поднимая к Феде свою умильную рожицу, — седьмой класс разбирает хоругви. Там и Лисенко. Теплоухов сейчас будет устанавливать крестный ход. Митька прошел через физический кабинет. А вас все нет и нет.
Двусветный длинный зал с паркетными полами и окнами на Ивановскую и на малый церковный двор гудел голосами. Двое первоклассников, взявшись за руки и подогнув ступни, скользили по паркету на боку подошвы, как на коньках. Гулко звучали голоса. У стеклянных белых дверей с занавесками синела толпа гимназистов. Над их темными и русыми круглыми головами, как луна над тучами, поднималось толстое, пухлое, румяное, веселое лицо высокого Теплоухова. Он по маленькой бумажке вызывал гимназистов.
— Бойков! — с фонарем. Из алтаря через зал по коридору вниз, в нижний зал, лазарет, во двор и через спальни сюда. У двери кабинета стой!.. Лицом в зал. Петровский с запрестольным крестом за Войковым и по бокам новые малиновые хоругви. Лисенко, ты готов? Давай хоругви!
Двери физического кабинета раскрылись, и, нагибая тяжелые хоругви, показались рослые пансионеры Гатчинцы, отличавшиеся от коренных гимназистов серыми штанами, здоровым телосложением и румяными лицами. С ними шел высокий худощавый гимназист с белыми волосами и плоским лошадиным лицом — Лисенко.
— Митька идет сзади, — шепнул он Теплоухову.
За темно-малиновыми, шитыми золотом хоругвями показалась толстая круглая фигура в черных брюках, синем жилете с золотыми пуговицами, с накладными орлами и цепочкой поперек живота, в синем вицмундире фраком с длинными фалдами. Бледное лицо с небольшими усами и маленькой бородкой строго смотрело на шаркавших и кланявшихся гимназистов.
Это и был «Митька» — Дмитрий Иванович Соловьев, инспектор классов и преподаватель латинского языка, мучивший гимназистов красотами Саллюстия, Цицерона и Овидия.
— Продолжайте! Продолжайте, господа, — сказал он и встал возле кафельной четырехугольной печи по правую сторону дверей, заложив руки за фалды вицмундира.
IV
После репетиции крестного хода участники его с шумом, криками и визгом разбежались по залу и коридорам, пронеслись ураганом по лестнице и исчезли в прихожей, во дворе, в саду, на улице. Остались только Теплоухов, Лисенко и Федя.
— Ну, пойдемте, — сказал, глядя на часы, Теплоухов, — сейчас без четверти двенадцать, а с двенадцати исповедь.
Через физический кабинет, посередине которого на большом столе стояла электрическая машина со стеклянным колесом и блестящими медными столбиками с шариками, а в углу, где закрытый темной материей притаился скелет, в стеклянных шкафах заманчиво блестели винтами и поршнями паровые машины, паровозы, спирали и насосы, все трое вошли в притвор. В притворе, против входа, на стене висели две иконы: тот образ в серебре, который в крестном ходе должен был нести Федя, и образ Двенадцати Праздников. Перед ними стояли высокие паникадила на витых столбиках. Лисенко попрощался с Теплоуховым и Федей.
— Ну, я пойду, — сказал он, накидывая на плечи шинель. — В два часа подменю вас — Он спустился по церковной лестнице, шедшей из притвора. Гимназистам было запрещено ходить по ней.
И снизу он смело крикнул Теплоухову:
— Обедаем в Амстердаме.
— Ладно, — сказал Теплоухов.
Федя с уважением посмотрел на него. «Быть таким, как он! — думал он. — Ходить в Амстердам, трактир на Загородном, играть на бильярде и никого не бояться. Ни классных надзирателей, ни учителей, ни самого Митьки». Про Лисенко рассказывали, что, когда он играл на бильярде в Амстердаме, туда вошел Березин, учитель географии. Лисенко не растерялся, подошел к нему и сказал: «Иван Павлович, не сыграем ли в пирамидку?..» — Березин так растерялся, что покорно взял кий, и Лисенко его обыграл. — Вот это люди! Это действительно люди!"
В церкви батюшка, отец Михаил Ильич Соколов, с высоким лбом и большой лысиной, с красивым бледным лицом, обрамленным широкой русой бородой-лопатой в мелких завитках, в лиловом подряснике с золотым наперсным крестом, разговаривал с двумя дамами. Одна, постарше, в темных седеющих волосах, накрытых маленькой шляпкой, в платье с небольшим турнюром, другая, ее дочь, очень хорошенькая, со свежим лицом с синими глазами, деловито обсуждали что-то с батюшкой.
Федя знал их. Это были артистки Императорского Александрийского театра Читау I и Читау II, прихожанки гимназической церкви, ежегодно из скудных своих достатков убиравшие плащаницу живыми цветами.
Федя гордился, что он их знал и что они приветливо кивали ему, отвечая на его поклон. Он чувствовал себя выше, значительнее, как будто бы он был причастным и к самому театру, где он бывал редко и который казался ему особым волшебным миром...
У Феди никакого дела не было в алтаре, но ему так хотелось пройти мимо Читау, что он пошел по церкви, поклонился батюшке и дамам, по синей ковровой дорожке прошел за железную решетку, поднялся на амвон, с деловым видом поправил свечку у образа Богоматери, плотнее прикрыл Дверь со светлым ангелом в голубых одеждах и с веткой белых лилий в руке и заглянул за ширмы, на клирос. За ширмами был поставлен аналой и подле него табуретка с серебряным блюдом для свечей и денег. Феде почудилось, что за ширмами еще веют тайны отпущенных грехов. Он стыдливо отвернулся и сконфуженной шаркающей походкой вернулся к Теплоухову, открывшему свечной прилавок и кассу.
— Ну, чего ты, — сказал Теплоухов. — Тоже влюблен?
Вся первая гимназия поголовно была влюблена в Читау II.
Федя грустно покраснел, но ничего не сказал.
— Она хорошая. Очень хорошая, — задумчиво сказал Теплоухов. — И на актрису не похожа... Совсем не похожа... Порядочная женщина... Она и Марья Гавриловна. Прелесть что за барыньки. Марья Гавриловна сегодня исповедоваться будет.
— Савина... — задыхаясь и еще больше краснея, сказал Федя. — Теплоухов, будьте таким хорошим, устройте, чтобы я ей свечи продавал.
Теплоухов улыбнулся.
— Хорошо, — сказал он. — Если Митька не придет. А вы мне за то... как домой пойдете... булку с вареньем принесите... малиновым... или с сыром...
Если Читау казались Феде особенными женщинами, то Марья Гавриловна Савина, бывшая в зените своей славы, рисовалась Феде уже и не женщиной, а божеством, с одной из тех богинь, что сидели на Олимпе, и о ком в перерывах между изучением таблицы неправильных глаголов любил рассказывать «грек» Эдуард Эдуардович Кербер.
Восторженное поклонение Савиной у Феди увеличивалось тем, что Марья Гавриловна жила в том же доме, где жили Кусковы, только с улицы, что у ней был красивый бородач кучер и нарядные серые рысаки и что окно комнаты, занимаемой Федей и Мишей, выходило как раз на второй двор, где были экипажные сараи и конюшни. Часто, отбросив латинскую грамматику, Федя сидел у окна, прильнув к стеклу, и смотрел, как запрягали серых рысаков. Сначала в красной рубашке, жилетке и черном картузе выходил Яков, конюх. Он распахивал обе половинки больших крашенных буроватой охрой ворот, и Федя видел в сумраке сарая блестящий кузов черной кареты с фонарями в мельхиоровых рамках, широкие сани в глубине, а на воротах, с внутренней стороны, на деревянных крюках висевшие хомуты и сбрую из тонких ремешков с серебряным набором. Яков обтирал тряпками экипаж и сани, чистил сбрую и уносил ее в конюшню. Когда открывалась маленькая дверь конюшни, оттуда валил пахучий пар. Федя открывал форточку, чтобы не только видеть, но слышать и чувствовать всю церемонию запряжки. Доносилось ржанье, храп лошадей, топот по деревянному настилу и отпругивание Якова. В это же время появлялся и кучер. Он уже был в кучерской шапке, треухе с темно-синим бархатным верхом, в черных валенках и бархатных шароварах, но еще в рубашке и жилетке. Он выдвигал на середину сарая сани, откатывал вглубь карету и хозяйским взглядом окидывал их, потом клал белые широкие вожжи на передок. Сейчас же появлялся Яков с правым жеребцом. Расчесанные гривы и хвост лежали волнами и казались чеканными из серебра, шерсть в серых яблоках блестела на солнце, копыта были вычернены. Танцуя на короткой уздечке, жеребец шел рядом с Яковом, непрерывно отпрукивавшим его. Обмениваясь короткими словами, Андрей и Яков, больше Яков, устанавливали жеребца и привязывали его длинными ремнями к кольцам, ввернутым в кирпичную стену сарая у ворот, и Яков бежал за вторым.
Когда лошади были готовы, кучер начинал с помощью Якова медленно облачаться в широкий синий кафтан со многими сборками сзади. Стройный, сухощавый и красивый, Андрей обращался в малоподвижного, громадного, толстого великана, около которого суетился Яков, застегивая сбоку круглые пуговки, расправляя складки и укручивая его длинным белым кушаком. Андрей с помощью Якова садился в узкий передок, Яков вставлял его ноги в ременные стремена и оправлял полы кафтана.
— Ту-тпру! — неслось из сарая. — Но! Балуй, милай. Ту-тпру-у!.. — Лошади беспокойно топотали. И Федя слушал это, забыв все на свете, как лучшую музыку.
Андрей беспокойно оглядывался.
— Готово, что ль? — спрашивал он.
— Готово, Андрей Герасимович.
Андрей снимал шапку, истово, долго крестился, надевал большие белые перчатки и важно, на «вы» говорил Якову:
— Пущайте.
Яков отстегивал ремни от удил, и жеребцы дружно, стуча по дереву спуска, кидались вперед и сейчас же, сдержанные Андреем, становились на легкий танцующий шаг, храпели и фыркали, пуская из ноздрей клубы пара. Яков с гривомочкой и опахалом из конского волоса бежал сбоку и устраивался на полозе.
Федя, если отца не было дома, бежал в его кабинет и оттуда смотрел, как по двору легкой рысью проезжали в ворота сани.
Голубая сетка прикрывала крупы и хвосты. Большие тяжелые кисти волочились по снегу. Медвежья полость тяжело лежала на сиденье, и сани оставляли за собою тонкий, блестящий, синеющий след. Лицо и вся фигура Андрея были важны, точно изваяны из камня, Яков, презирая мороз, стоял на полозе в одной рубахе и жилетке и на руке у него как атрибуты власти висели гривомочка и хвост, а у Феди стояло в ушах грозно-ласковое: ту-трпу! Ту-тпру!..
— Марья Гавриловна, что ль, кататься поехала? — спрашивала его в гостиной тетя Катя.
— Да, — неохотно отвечал ей Федя.
Ему не хотелось говорить и пустыми будничными словами разрушать все величие виденного. Хотелось надолго сохранить в памяти зрелище прекрасных серых лошадей и запомнить все подробности их запряжки.
— Ну, дай ей Бог здоровья, — говорила тетя Катя. Саму Марью Гавриловну Федя на сцене видел всего два раза. Запомнился четкий, такой, что каждая буква была слышна на третьей скамейке балкона, где сидел Федя, голос, чуть в нос, какой-то удивительно ласковый, проникающий в душу. Каждое, самое простое слово в ее устах было полно значения. И Федя все позабыл и не сводя глаз с худощавого, бледного лица в рамке густых темных волос.
Актриса... Известность... Знаменитость... Тайна сцены и кулис, неясная, недоступная его детскому пониманию, какая-то удивительная жизнь на квартире «с улицы», с мраморной лестницей со швейцаром, и обладание этими великолепными рысаками были непостижимы для Феди.
Федя и вообще любил животных. Но эти серые вложили в него страстную любовь к лошадям. У Дациаро, на Невском, он увидел большую фотогравюру, изображавшую серого рысака, ну точь-в-точь, как у Савиной. Под изображением была подпись: «Мировой, завода Ванюкова». Гравюра в узком темном багете стоила пять рублей, сумма грандиозная по Фединому бюджету, но Федя скопил ее и купил «Мирового».
Ни на улице, ни в церкви Федя близко не видел Савиной. Раз видел, как обогнали его знакомые серые рысаки, запряженные в карету с Андреем на козлах. В сумерках зимнего дня увидел Федя в окно кареты маленькую фигуру, зябко кутающуюся в меха, и рядом какого-то плотного господина в черном цилиндре, и он механически возненавидел этого господина за то, что он сидел рядом с той, кто казалась ему такой особенной и необычайной.
Сейчас Марья Гавриловна придет сюда, спустится из волшебного своего мира и предстанет перед Федей, и он вручит ей свечку... Боже, какое счастье!
V
Как медленно подвигались к двум стрелки круглых деревянных часов!.. Как уныло, лениво тикали! Противные!..
По лестнице поднимались исповедники и исповедницы. Отец дьякон в углу за столом записывал исповедавшихся и принимал заказы на просвирки и поминания. Теплоухов продавал свечи и отсчитывал сдачу. Савина не приходила.
Все шли какие-то неинтересные, совсем ненужные люди. Старушка в салопе и большом чепце, нагнувшись к Теплоухову, расспрашивала его, когда и какие будут службы и будут ли петь «разбойника благочестивого» гимназисты или певчие из Казанского собора.
В храме, прорезанном косыми лучами солнца, клубился золотистый сумрак и гулко отдавались шаги. Две дамы у правой стены под образом «Всех Праздников», где в золотых квадратах были вставлены все двенадцать праздников Господних, оживленно шептались. Худенькая женщина сидела у железной решетки, и, держась за спинку ее стула, стоял высокий господин в длинном черном сюртуке. Молодой офицер в серой шинели стоял сбоку, и тихо позванивали шпоры, когда он переминался с ноги на ногу.
С клироса от поры до времени доносился негромкий возглас священника:
— И аз, недостойный иерей, властью, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю... имя как?
Савиной все не было.
Исповедь кончалась. Новые исповедники не подходили, храм пустел.
Ушел офицер, расцеловавшийся с Теплоуховым. Он был гимназистом их же гимназии и товарищем Теплоухова. Ушли обе дамы и господин, в церкви оставались только два подростка, девочки гимназистки в коричневых платьях, то злобно шептавшиеся друг с другом, то бухавшиеся на колени и колотившие лбом о пол.
— Ну, Кусков, — сказал Теплоухов, — вы побудете до конца, а мне идти надо. Конторку закроете вот этим ключом, а ключ отдадите отцу дьякону. Запись делайте на этом листке.
И, пожав мягкой рукою руку Кускову, Теплоухов спустился по церковной лестнице.
«Вот так всегда мне, — думал Федя. — Не везет и не везет. Ну почему она не приехала? Ну что могло ей помешать!»
И только подумал, как загремели по камням мостовой колеса, забили копытами лошади и затихли у крыльца. Федя почувствовал, как пот выступил у него на лбу под вьющимися кудрями.
По лестнице поднималась одетая во все черное, среднего роста стройная женщина. Маленькая кружевная шляпка с темными вишнями, наколотая на волосы, оставляла открытым лоб, на который была спущена ровная прядка волос. Черная вуаль чуть тушевала ее лицо, и из-за мушек вуали таинственно мерцали большие глубокие глаза.
Она неторопливо подошла к прилавку, долго искала в сумке, вынула кошелек из колечек и, подавая серебряный рубль, сказала: — Свечку в рубль...
Федя дрожащими руками подал большую толстую свечу.
— Благодарю вас, — сказала она, прошла в церковь и стала прикладываться к иконам.
Федя оглянулся, как вор. Никого не было. Отец дьякон, мурлыкая под нос «Благослови душе моя», переписывал в книгу какой-то листок.
Федя быстро опустил рубль, данный Марьей Гавриловной, в карман. «Выпрошу у мамы, — подумал он, — и в четыре часа приду и пополню. Этот рубль буду хранить всю жизнь... всю жизнь!..»
Полным обожания взглядом он следил за Савиной. Она вернулась в притвор, сняла накидку, повесила на вешалку рядом с пальто дьякона и опять пошла в церковь.
Вторая девочка кончила исповедоваться и вышла, громко всхлипывая. Марья Гавриловна исчезла за ширмами. Федя обратился в слух. «Какие грехи могли быть у нее? Что мог говорить ей, склонившись к кресту и раскрытому Евангелию, отец Михаил?» В церкви было тихо, но из-за ширмы не доносилось ни шепота, ни звука. Гремела за окном конка, и бойко стучали по мостовой лошади. Откуда-то издалека раздавался мерный, редкий барабанный бой: «там, там, там-та-там» — на Семеновском плацу учились солдаты. Чирикали у окна воробьи, точно ссорились из-за чего-то. И вдруг четко пронеслись через церковь слова священника:
— Прощаю, разрешаю рабу Божию Марию...
И поспешно, маленькими шагами, прошла Марья Гавриловна к отцу дьякону и, склонившись к его уху, диктовала ему так, что ничего не было слышно.
По лестнице, сопя, поднимался Митька.
Он поцеловал руку у Савиной и, улыбаясь, сказал:
— Опять у нас, Марья Гавриловна?
— Да, я очень люблю, как у вас служат, и хор такой прекрасный. Вы, Дмитрий Иванович, его удивительно поставили.
— Голоса в нынешнем году, — слегка на «о» проговорил Митька, — не ахти какие, однако ансамбль достигнуть удалось. Дубинин ушел, нету баса хорошего, но, между прочим, завтра обещал приехать. «Разбойника» будет петь трио... Вы пожалуете на Двенадцать Евангелий?
— Да... вероятно.
И она исчезла на лестнице.
Федя уже был у окна. Он видел, как Андрей подал серых, как открылась дверца и Марья Гавриловна села в маленькое купе.
И то, что Марья Гавриловна из дома, до которого было каких-нибудь триста шагов, приехала в карете, казалось Феде знаменательным и важным. Так и должно было быть. Артистки не ходят пешком.
Серебряный рубль болтался у него в кармане и наполнял все его существо счастьем.
VI
Дома, в столовой, красили яйца. На большом обеденном столе, накрытом темной клеенкой, потрескавшейся и облупившейся на углах, на доске, стояла медная кастрюля. Из кастрюли шел пар. Подле, в стаканах, была разведена синяя, коричневая, красная и зеленая краски и Варвара Сергеевна, тетя Катя и Миша ложками ловили яйца из кастрюли и погружали их в краску, а потом клали на опрокинутое над круглым блюдом решето. Липочка, голубоглазая девочка, в коричневом гимназическом платье, с mademoiselle Suzanne, сухощавой, очень тонкой, недурной француженкой, с бледным лицом и громадными, глубокими, в темных веках глазами, развязывали закутанные в тряпки яйца. То и дело раздавались ликующие восклицания Липочки:
— Ах! Посмотри, мама! Какая прелесть! Твое кружево на темно-розовом фоне! Каждая нитка узора отпечаталась!
— Покажи! Покажи, Липа, — говорила тетя Катя.
— Epatant! — воскликнула Suzanne.
— N'est се pas? Mademoiselle? (Восхитительно!.. Не правда ли?) — говорила Липочка. — Или вот это? Зеленое с розовыми цветочками. Какая прелесть! Этим, мама, я с тобою похристосуюсь.
У окна, разложив акварельные краски, сидела красивая, тонкая, с осиной талией Лиза Иловайская, дочь папиной сестры, двоюродная сестра Феди, и рисовала на яйцах цветы, маленькие ландшафты с избушками и тополями и птичек. Ипполит, в синем гимназическом мундире, с заложенной пальцем книгой в правой руке, ходил взад и вперед по столовой мимо большой, изорванной по краям карты Европы и спорил с Лизой о превосходстве живописи над литературой.
— Ну что ты, Ипполит, — отрываясь от рисунка, щуря прекрасные глаза, сказала Лиза и, обкинув назад точеную головку, посмотрела на яйцо. — Точно нарочно... Литература дает нам не только краски и неподвижные маски лиц, но рисует движение людей и вскрывает самые их души. Мы живем с ними. Мы чувствуем воздух, которым дышат эти люди, мы знаем, что они думают. Мы страдаем и наслаждаемся с ними. Когда я читала в «Войне и мире», как визжала Наташа Ростова от восторга, мне казалось, что я сама сейчас стану визжать... Или когда Коля сломал ключик папиной шкатулки в «Детстве»! Нет, Ипполит, это ты только чтобы подразнить меня.
— Что осталось от писателей! — говорил Ипполит ровным голосом. — Истлевшие пергаменты на неведомых языках. Мука гимназистов и выдумки ученых... А статуи Древнего Рима и Греции, фрески Помпеи, картины Леонардо да Винчи, Рафаэля — стоят перед нами как живые. И если быть бессмертным, то надо быть не писателем, а художником, скульптором или архитектором...
— Ах, Ипполит! Ты это, чтобы злить меня. Ты знаешь мою страсть читать. Мою любовь к писателям.
— Да что ты читаешь, Лиза, страшно сказать. Набиваешь голову вздором... Ну, а Шопенгауэра прочла?
— Не могла, Ипполит. Ску-ка... Не понимаю.
— Обидно, Лиза. Если не вдумываться в творения философов, никогда не понять жизни.
Федя, румяный, счастливый похищенным рублем Марьи Гавриловны, сидел в стороне за маленьким круглым столом, где мать приготовила ему булку с вареньем. Две заботы томили его: как унести незаметно булку, которую он обещал отдать Теплоухову, и как выпросить у матери рубль так, чтобы братья и сестры не слыхали.
Он следил за братом, ходившим по комнате, и думал: «Какой Ипполит умный, недаром первый ученик. Куда мне до него!» И ему страшно хотелось тоже войти в спор и сказать, что если есть в мире занятие, достойное бессмертия, то это, конечно, только драматическое искусство. Он прицеливался, когда вступить ему в разговор, наконец с размаху ляпнул и мучительно покраснел:
— Ну, уж сказал тоже! Рафаэль, Леонардо да Винчи! Смотрел я их..... Ничего интересного, Новые художники лучше.
— Молчи, Федя, — сказала Лиза.
— Засохни! — сказал Ипполит.
— Ну, конечно, так... Есть один художник и художник этот Верещагин.
— Да, если хочешь, — вскидывая головою, чтобы откинуть длинную прядь черных волос, упрямо лезшую на глаза, сказал Ипполит, — потому что он выступил одним из первых среди художников с проповедью против войны.
— Против войны, — протянул Федя и свистнул, — сказал тоже.
— Не свисти, Федя, — сказала Лиза, — ты не на конюшне.
— Не помнишь разве?.. Это поле битвы, уложенное бесконечными рядами мертвых тел, и одинокий священник в черной ризе с кадилом и солдат, поющий панихиду... Какое отчаяние в этой картине. Не правда ли, Лиза? — сказал Ипполит и остановился подле двоюродной сестры.
— Ах, какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, — отрываясь от завернутых в тряпки яиц, сказала Липочка. — Мы смотрели, когда его картины выставлены были первый раз на Фонтанке у Симеоновского моста.
— Еще первый раз горели электрические фонари Яблочкова. Матовые такие, в проволочных сетках, тихо шипели, — вставил Федя. — И все кругом ходили и повторяли два имени: Верещагин и Яблочков. Два русских имени! Как я гордился тогда, что я русский!
— Федя, ты глуп! — сказал Ипполит. — Этим нельзя гордиться.
— Сказал тоже, — воскликнула Лиза... Да тебе-то что тогда было? Одиннадцать лет! Пузырь! Много ты понимал в живописи.
— А помнишь, Лиза, тут же: поле, стулики на нем, великий князь и свита в бинокли смотрят на Плевненский бой. Холеные, чищеные... погоны, аксельбанты блестят... Как глупо воевать при таких условиях! Одним смерть и одинокая могила, другим праздник и пиры.
— А что же, великому князю лезть в самую сечу боя? — сказал Федя.
— И конечно лезть, — горячо сказала Лиза. — Если все, то и он.
— Тогда всех великих князей перебьют, — сказал Федя.
— И отлично будет, — сказал Ипполит и снова начал ходить. — Никогда, Федя, не лезь в разговор, которого не понимаешь. Ты отвлек нас от спора с Лизой.
— Знаем мы эти споры. Просто — cousinage dangereux voisinage!( Двоюродное родство — опасное соседство.)
— Что ты сказал? — краснея крикнул Ипполит и пошел к Феде.
— Что! Ничего!.. Это не я сказал. Это папа сказал... Я только перевел: кузинство — большое свинство! — прыгая между стульев и высовывая язык, прокричал Федя и бросился из столовой.
— Laisser le, — сказала mademoiselle Suzanne, — il est tres stupide(Оставьте его. Он очень глуп). Очень дерзкий мальчик.
— Мама, уйми своего любимчика. С ним совсем сладу нет, — сердито сказал Ипполит.
Варвара Сергеевна краснела пятнами, но ничего не говорила. Она чувствовала, как с приездом Лизы в доме установилась любовная атмосфера. Ипполит и Лиза постоянно умно спорили, Липочка стала доверенной между ними, Andre замкнулся с Suzanne, играет по ночам на скрипке, вызывают духов, верят в спиритизм, показывали ей какие-то следы на шкафу на пыли и уверяли, что это следы духов. Федя дразнил их, Миша хмурил брови и говорил, по-детски топыря губы: «Ничего не понимаю. Все вздор».
Дети росли и были слишком развиты для их лет. Она в эти годы в куклы играла и мечтала о танцах, все равно с кем...
VII
В этот день вечером уже в половине одиннадцатого Варвара Сергеевна в белом ночном чепчике, в кофте и рубашке, в суконных туфлях на босу ногу, с заплетенными в маленькие косички волосами, совсем готовая ко сну, стояла на коленях на коврике перед большим киотом с лампадкой и горячо молилась. Ее постель, отделенная обтянутыми зеленым деревянными ширмами от половины девочек, ожидала ее. У окон, с опущенными прямыми белыми шторами, в мутном свете белой ночи, мягкими силуэтами рисовались две черные фигуры.
Лиза полулежала на своей постели, облокотившись на большую подушку. Темные волосы ее, спереди и с боков в бумажных папильотках, волнистыми змеями спадали на подушку, большие глаза были широко раскрыты, она тихим голосом рассказывала про Кусковку, про старый кусковский дом в Раздольном Логе и про предков Кусковых.
Липочка, в длинной простой ночной рубашке, с небольшой прошивкой у ворота, с белой ленточкой, опустив стройные ноги на ковер, сидела на постели Лизы.
Из всей семьи только она интересовалась историей рода Кусковых. Братья были холодны к прошлому. Для них жизнь начиналась с их рождением и оканчивалась со смертью. Они не верили «во все это». Все эти дворянские побрякушки рода, гербы и родовые книги, вензеля и короны казались им вздором, и они предпочитали помалкивать о том, что они дворяне Кусковы. Они смеялись над Липочкой, старавшейся вызнать у матери — отца она боялась, — и у Лизы все подробности их прошлого.
Ни она, ни братья не были в Раздольном Логе. Они родились в Петербурге, на Кабинетской улице и каждое лето ездили только на дачу то в Мурино, то в Коломяги, то на Лахту. Их кругозор не шел дальше ближайших окрестностей Петербурга.
Лиза не была Кусковой. Но она родилась в, Раздольном Логе, где одинокой «степной барышней» жила до замужества ее мать и где она познакомилась с Иловайским. В Раздольном Логе, полном таинственных шепотов прошлого, протекли детство и юность Лизы, там умерла ее мать и без вести пропал отец, оттуда деревенским дичком, красавицей, с хорошим голосом, точно благоухающей степными травами, два года тому назад привезли четырнадцатилетнюю Лизу, и она поступила в гимназию.
В петербургской квартире Кусковых все было прозой. Дом был новый, от него не веяло стариной. Andre искал в нем духов, но и духи-то являлись какие-то чужие, не кусковские... По описаниям Лизы, в Раздольном Логе все было другое, все было полно таинственными жуткими шепотами старого сада, задумчивой левады и степными дикими ветрами. Жутью веяло, когда рассказывала Лиза о том, как совершенно одна, сумасшедшая, умирала в старой бане в глухом углу сада их бабушка Софья Адольфовна, знатная курляндская баронесса, когда-то красавица, перед которой увивался в Петербурге двор и которая кружила голову императору.
— Я застала Софью Адольфовну уже восьмидесятипятилетней старухой. Она не жила в доме, — говорила Лиза, глядя на стену, на которой в ореховых рамочках висели старые выцветшие портреты-дагерротипы отцов и дедов. — И такою нарядною старухою с седыми локонами, спускающимися к ушам, я ее не помню. В глубине сада, где густо разрослись малинник и крапива, где вдоль дорожек ползла цепкая ежевика, стояла окруженная старыми тополями, черная прокопченная баня. Окна маленькие. Чуть не во всю комнату большая печь с толстой кирпичной беленой трубою и широкой лежанкой. На лежанке, в куче тряпья и подушек с красными и синими углами, закутанную в истлевший лисий салопчик, крытый когда-то голубым шелком, тканным серебром, я и увидала первый раз бабушку. В бане было темно и душно. Пахло мятой и калуфером. К этому запаху примешивался терпкий запах березового бальзама, которым бабушка натиралась от ревматизма. Бабушка сидела на печи. Перед нею приклеенная прямо к кирпичам горела восковая свеча. На коленях у нее лежала большая, больше пол-аршина в длину, толстая, тяжелая книга в кожаном переплете с большими немецкими готическими буквами. Бабушка была немка, лютеранка. Она все читала библию и ждала пастора. «Придет пастор, — говорила она, — тогда и умру, а пока пастора не будет и умирать не желаю».
— Дождалась она пастора? — спросила Липочка.
— Нет. Однажды, зимою, ее нашли сидящей согнувшись над книгой. Свеча догорела в ее руке, и пальцы, державшие остаток фитиля, были обуглены. Она была мертва... С той поры она ходит и ходит и все ищет пастора. Страшными воробьиными ночами ее видели в саду... А то она проходила по комнатам старого дома и половицы скрипели под ее медленными шагами. В белом ужасе зимней вьюги, когда снеговые вихри мечутся по двору, видели, как она вышла из людской и прошла в главный флигель. В правой руке она держала библию, в левой зажженную свечу и пламя свечи не трепыхалось от ветра.
— Ты видала ее когда-нибудь? — с дрожью в голосе спросила Липочка.
— Нет, я никогда не видала ее призрака, — просто ответила Лиза.
— Но ты веришь, что он есть?
— Ты, Липочка, вряд ли поймешь... У вас в Петербурге все просто и отчетливо, — даже духи Andre и Suzanne, а пожила бы ты у нас — поверила бы во все. С середины ноября навалит снегу аршина на четыре. Все утонет в снегу, дом замрет. Топлива мало. Мы соберемся в две угловые комнаты подле кухни, и весь дом стоит пустой. Такой пустынный — наш громадный зал с длинным дубовым столом и стульями с высокими спинками. На стене лепной герб рода Кусковых, раскрашенный красками, и амуры и нимфы поддерживают его. Ледяной воздух неподвижен. В многостекольные окна, сквозь морозный узор, темным кажется засыпанный снегом сад. И даже днем и не одной страшно идти по залу. Скрипит старый пол. Вдруг треснет что-то сзади и эхом отдастся под потолком. Слетит с люстры ком серой паутины и медленно припорхнет к самому лицу... — Липочка поежилась плечами и, приподнявшись, села на подушку. — Все кажется: задвигаются стулья и невидимые гости встанут из-за стола. Раз нашли на столе горку табачного пепла, выбитую из трубки... Это уже было тогда, когда кроме мамы да папы никого не было. А папа не курил...
. — Кто же оставил? Верно, сторож, — с тревогой в голосе спросила Липочка.
— Да, не так просто это, Липочка. Откуда взяться сторожу, когда весь дом заколочен? А ночью поднимется в степи вьюга. Все исчезнет в молочном тумане. Мы в нем одни, отрезанные от слободы, от всего живого. И вдруг, в шуме вихрей, когда снег точно пальцами колотит в стекла дома, что-то треснет в зале, бахнет и бах, бах, бах, пойдет трещать, стрелять и шуметь по всему дому... Или напротив. Кругом так тихо, тихо. Синее небо осыпано звездами. Полный месяц висит неподвижно. Сад в снеговом уборе застыл, ни одна снежинка не упадет с сучьев. Откроешь окно и слушаешь... И ждешь... Нигде даже собака не залает. Пахнет снегом, морозом... И вдруг начнет надоедно в ушах звенеть. Точно время идет и слышно, как оно идет... Ах, как тоскливо станет на сердце! Мы трое — мама, она умирала тогда от чахотки, папа и я, мне было тринадцать лет, — сидим, закутавшись, у открытого окна. Мама не спала по ночам. Все просила воздуха. И Боже, как гнетет эта тишина, безлюдье, как страшен снег, что словно тюремщик стережет нас. Ну как не поверить в бабушку, в домового, в русалок?.. — Лиза опять поежилась плечами. Липочка теснее прижалась к ней и положила ей голову на грудь.
— А отчего бабушка сошла с ума? — спросила она.
— Очень тяжелый был характер у дедушки.
— А кто был дедушка?
— Дедушка был знатный вельможа, приближенный императора Николая Павловича. Он хотел, чтобы его дети служили при дворе, в гвардии, чтобы они были блестящими продолжателями рода. Ты знаешь сама... Дядя Сергей был сослан молодым за участие в заговоре декабристов, женился в Сибири на дочери купца и не вернулся домой. Моя мама долго выезжала в Петербурге, но не могла найти жениха. Все боялись бабушки, и мама, а она была красавица, уехала в Раздольный Лог с бабушкой и вышла замуж уже старой девой. Твой папа — профессор, и дедушка скрепя сердце примирился с этим лишь потому, что он лицеист. Дядя Вася женился двадцати лет на хохлушке-крестьянке, дедушка его проклял, и дядя Вася пошел солдатом на Кавказ и там погиб. Дедушка с бабушкой и с моей матерью приехали в Раздольный Лог. Дедушка вышел в отставку, брюзжал на всех, потом стал читать Евангелие, вдруг продал имение крестьянам, наполнил карманы золотыми имперьялами и стал ходить по слободе и хуторам, раздавая золотые монеты бедным. Один раз, раздав все золото, он зимою встретил нищего, у которого ничего не было. Дедушка снял кафтан, сапоги, подумал немного, снял рубашку, отдал нищему, надел на себя его рубище и так вернулся домой... Я помню: у дедушки в кабинете в шкафу столбиками стояли золотые монеты. Помню, как продавали лошадей, скот... Однажды дедушку нашли в степи с перерезанным горлом. Кто-нибудь польстился на его золотые. Вот тогда и помешалась бабушка...
Липочке жутко слушать страшную сказку ее рода. Двадцать, тридцать лет тому назад в Раздольном Логе кипела жизнь. В наезды дедушки из Петербурга давались пиры, гремела музыка, в большом зале танцевали, в саду между высоких тополей взлетали фейерверки. На конюшне стояли десятки лошадей, скотный двор был полон. Крепостные слуги метались, исполняя малейшую прихоть барина. И — ничего не осталось. Где-то, стоит забытый, никому не нужный, с заколоченными окнами и дверями, дом в Раздольном Логе, и в нем не живут, потому что слишком дорого жить в собственном доме. Погибла большая красота большой и шумной жизни.
«А что если, — думает Липочка, — вот так же, таким же путем пойдет и дальше наша жизнь? Мы имеем квартиру, уют, тепло, на стенах висят старые фотографии родных и близких, мы лежим на мягких постелях, сыты, читаем книги, ходим в театр, учимся, мечтаем о каком-то прогрессе, а если все это обман и мы тем же ходом полетим назад и упадем в пропасть... Собьемся все в одной комнате, утратим красоту жизни, озвереем, одичаем, и, если бабушка кончила свои дни в холодной бане, мне, ее внучке, быть может, придется кончить в ночлежке Вяземской Лавры или под забором. Значит, не вперед, а назад? Не к солнцу и звездам, а в пропасти и пещеры? Но все у нас кругом говорят о прогрессе, о том, что все совершенствуется, о приближении золотого двадцатого века, а где же этот прогресс? И кто же, кто выиграл от того, что погибло имущество и имение Павла Саввича Кускова?»
— Лиза, — сказала Липочка, — расскажи мне, как погиб наш дом в Раздольном Логе?
VIII
— Дедушка оставил дом моей маме, — начала Лиза, подтянула Липочку к себе и усадила на подушке. — Он очень был зол на сыновей. Дяди мои не спорили против его решения. Пока жив был дедушка, дом поддерживался, в нем оставались старые слуги, и сад приносил доход. Когда дедушка умер, остались долги. Пришлось продать почти всю мебель, картины, посуду. Мы сжались в трех комнатах и с нами остались только старуха кухарка и один из старых лакеев, глухой, больной старик, который должен был сторожить дом. Потом умерла бабушка. На ее похороны ушли последние остатки наши, и самая настоящая нищета вошла в наш дом. Мы недоедали и зимой мерзли в холодных комнатах. В наших краях топят кизяком — коровьим навозом, смешанным с соломой. Но ни коров, ни соломы у нас не было и нам приходилось одолжаться у мужиков, выпрашивая топливо. Иногда давали, иногда нет. «У вас сад, чего садом не топите», — говорили нам. Нашему саду завидовала вся слобода. Наши яблоки, груши, сливы, черешни были лучшие в окрестности, сад кормил нас, и мы знали, что крестьяне из зависти хотели загубить сад, чтобы не было больше кусковских яблок. Сад был наша святыня. Моя мама помнила, как дедушка сажал каждое дерево. Дедушка выписывал их из Крыма и из Франции. Дедушка все хотел иметь у себя лучшее: скот был племенной, лошади породистые, птица особенная, ну и деревья такие, каких до самого Крыма не найдешь. Они одичали, огрубели, переросли без ухода, но все-таки были большою ценностью. А как он был красив весною, когда оденется белыми, бело-розовыми и розовыми цветами, весь опушится нежным пухом и стоит разубранный, как невеста. И как сладко пахнет тогда в нем. Звенят и топчутся пчелы, и тихо роняет он белые нежные лепестки... Как слезы!.. В эти дни все было можно забыть... И смотришь, и дышишь, и не налюбуешься его красотою, не надышишься сладкими запахами степной весны. Еще росли в саду большие лиловые ирисы, густая махровая белая, розовая и лиловая сирень, а летом сильно цвели громадные пионы. Ну а роз было сколько, жасмина, махровой калины, ягод... Сад был наша отрада. Садом жила моя больная мама. Она лежала под яблонями, деревья роняли на нее лепестки, она думала свои грустные думы, и мама плакала... Как же было срубить такой сад!..
Лиза задумалась и примолкла. Глаза глядели куда-то далеко и блестели от слез. У Кусковых слезы были не в моде. Братья и гимназия закалили Липочку. Она не умела чувством ответить на чувство. Слов утешения у ней не было. Приласкаться она не умела.
— Кто же срубил сад? — спросила она.
— Крестьяне, — тихо сказала Лиза.
— Крестьяне? Какие крестьяне? Ваши кусковские?
— Да... Наши...
— Те, которым дедушка раздал свое состояние, те, которым отдал свою рубашку? — уже громче, волнуясь, говорила Липочка.
— Да, те самые...
— И ты все-таки их любишь?.. Ты хочешь им отдать свою жизнь?.. Зарыться в деревенской глуши?
— Я не могу осуждать их... Не они виноваты.
— Да как же не они! Они разрушили все ваше бедное счастье...
— Слушай... — и мягко звучал голос Лизы. — Зима позапрошлого года была страшно суровая. Такой зимы я не помнила. Снег выпал рано... В октябре... Слобода не успела заготовить навозного топлива, и уже в январе топить было нечем. Мерзли и мы ужасно. Но, странно, маме было как будто лучше в эти холода... Помню эту январскую светлую ночь, когда кончилось наше счастье. Было так томительно тихо в доме и в саду. По комнатам старого дома трещал мороз. И призрак бабушки метался по залу, по саду и по двору. Ее банька была разобрана нами и сожжена. У нас в этот вечер было так тепло, что стекла оттаяли и сквозь незанавешенное окно были видны деревья с их разлатыми сучьями. По серебряному снегу причудливым узором тянулись их тени. Все спали крепким сном, радуясь теплу. Стряпуха и лакей в кухоньке, папа в кабинете на диване, мама забылась у себя на кровати. Не знаю почему, но я не могла уснуть. Укутавшись маминой шалью, я подошла к окну и смотрела в сад. Он точно замер в каком-то предчувствии. Часы в кабинете пробили час, потом два, а ни одна пушинка снега не упала с сучьев. Звезды такие ясные, пересчитать можно. Мне показалось, что я сейчас увижу бабушку со свечой в руке. Темная тень метнулась между дальних яблонь. Я замерла от страха... Я дрожала под теплым платком частою дрожью и смотрела в окно. Темная тень метнулась и исчезла. Потом появилась снова. Какой-то человек шел к дому. За ним другой, третий... Липочка, верь мне, когда я думала, что это был призрак, мне было страшно, но когда я поняла, что это живые люди, мне стало в тысячу раз страшнее. Я онемела и застыла в ужасе у окна и не могла не смотреть на них. Люди наполняли сад. Их было много. Они торопились. За ними тянулись сани, и я уже многих узнавала. Я видела Алексея, которому дедушка справил новую избу, я видела Иоську, Веденея, которые всегда пасли скот в нашем саду и портили яблони... Они шли с топорами и пилами. Они шли рубить наш сад. Я очнулась при первых звуках пилы и топора и страшно закричала. Должно быть, было что-то ужасное в моем крике, потому что мама сразу вскочила, схватилась за грудь и закашлялась кровью.
Я не могла ничего сказать и только рукой показала на окно. Мать подошла и стала босыми ногами на полу, ее голова тихо качалась спереди назад и было в этом что-то нестерпимо страшное. Что-то неживое. Долго мы стояли молча. И лишь тогда, когда большая, любимая наша яблоня, дававшая громадные темно-красные яблоки, упала, я побежала к отцу.
Он встал, трясущимися руками стал одеваться, потом велел одеться и мне, и мы вышли в сад... Он кричал, грозил, хватал за руки, отнимал топоры, угрожал судом. Крестьяне мрачно молчали и в то время, когда он боролся с одними, другие валили деревья, грузили на сани и увозили. Наконец к отцу подошел Еремей, кузнец, черный великан, страшный силач. «Одчепысь, — сказал он отцу. — Цыц! Не повинни мы сгынуты через твий сад. Як ще турбуватымешь, так оцей о секирою забью... Громада казала... Так и буде... Попанували, тай годи... Геть звидсиля... Щоб и духу вашого не було...» Отец затих, сжался и пошел в комнаты. Мама, все такая же страшная, с качающейся головой, сидела у окна и смотрела, как увозили последние деревья. В мутных клубящихся туманах всходило солнце и точно сочилось кровью поруганного сада. Его лучи скользили, недоуменно оглядывая истоптанный ногами, изъезженный полозьями сад, от которого остались только сизые ветки голой сирени вдоль давно разобранного тына. С мамой сделался припадок. Мы уложили ее в постель. Надо было идти на слободу за молоком для нее. Все боялись мужиков. Наконец пошла я. В первой же хате меня встретили приветливо. У печи сбилась вся семья. Там пылал огонь. На полу лежали сучья и стволы наших яблонь и груш — их сушили у огня. Мне дали молока, и хозяин, провожая меня, сказал: «А нам выбачайте. Не повинни же мы сгынуты через ваш сад... Выбачай, бидолахо... Сами розумием!..» Дома мама отказалась пить это молоко. Она приказала подвинуть ее постель так, чтобы было видно окно, и так все и смотрела на темные пеньки и белые раны порубленных деревьев. С полудня солнце скрылось в темных тучах, поднявшихся снизу. Стало темно. Мы не зажигали огня. Вдруг хлопнула дверь на балконе, загремело железо на крыше и закрутила вьюга. Три дня и три ночи бушевала она. И в эти дни кончалась моя мама. Не было возможности привести к ней ни доктора, ни священника, снег несся такими струями, что валил с ног, слепил глаза, и нельзя было дойти до слободы. Мама умерла в тяжелых муках... Тянулась к окну, ловила воздух... Когда стихла вьюга, ее похоронили. Снег замел пни деревьев, и сани с гробом ехали по саду, как по ровному месту. Папа был как безумный. Он прожил со мною сорок дней, и когда повеяло весною, снарядился по-дорожному, долго крестил меня, оставил на меня стряпухе полтораста рублей, написал дяде письмо и ушел. Больше я его не видала. Я осталась одна во всем доме со старухой и стариком. Когда в слободе узнали, что дом остался без хозяина, его стали растаскивать. Сначала тащили по ночам дверные замки, рамы, стекла, потом стали брать и днем, срывать кровельное железо, разбирать полы. Я перешла к священнику в Кусковку. Оттуда меня и взял дядя.
— Что же осталось от дома? — спросила Липочка.
— Когда мы уезжали с дядей из Кусковки, я просила пройти к дому. Была весна. Цвела сирень, и длинные пушистые гроздья ее цветов закрывали сад. По саду взошел бурьян и крапива и под ними не было видно пней. От большого дома оставался только сруб, где была парадная столовая. Одна стена была наполовину разобрана и виден был наш лепной герб, раскрашенный красками. Голубая река, золотая башня с зубцами, остатки букв латинской надписи... Ласточки свили гнезда под подбородками амуров и нимф. В углу стоял поломанный шкаф и в нем лежала бабушкина библия. Дядя взял ее. Это все, что осталось от рода Кусковых...
— У тебя не было злобы?.. Жажды мести?
— Нет. Что я тогда понимала? Мне было четырнадцать лет. Сирень пахла так сладко, над нею жужжали пчелы, впереди было путешествие с добрым дядей, Петербург...
— Ну а теперь, когда ты вспоминаешь все это? Лиза долго не отвечала.
— Теперь... — наконец сказала она. — Теперь тем более. Я все поняла . И tout comprendre — tout pardonner (Все понять — простить.) . И я мечтаю устроить настоящую школу, чтобы учить детей любви. Христианской любви, умению создать свой достаток, чтобы в будущем не нужно было разрушать чужое добро.
— Но в прошлом... Вот что, Лиза, для меня никак непонятно. В прошлом это мы создавали. В прошлом ключом кипела веселая, шумная, славная жизнь. В прошлом крестьянам Кусковки не нужно было рубить нашего сада. Они не знали голода. Почему же нас заставляют ненавидеть это прошлое и радоваться будущему, где уже так много зла?
— В прошлом, Липочка, было тоже ужасно много зла. Зла с обеих сторон. И мне хочется пожертвовать собою, спасти людей от зла. И я боюсь одного, что правительство не позволит мне преподавать детям то, что нужно. Любовь...
— Странная ты, Лиза... Дедушку убили кусковские крестьяне. Они уничтожили ваш сад, разрушили дом. Они — причина смерти твоей матери и ухода твоего отца. И у тебя нет вражды против них? И им же ты хочешь помогать?!
Лиза, ничего не говоря, села на подушке рядом с двоюродной сестрой. Она прикоснулась своею щекою к ее щеке, прижалась к ней и наконец тихим шепотом сказала:
— Я люблю их... Они мне... родные!..
IX
В спальне было тихо. Варвара Сергеевна дочитывала покаянный псалом. «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — бормотала она... Помилуй мя. И по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое... Наипаче омый мя от беззакония моего...»
— Ты веришь? — спросила шепотом Лиза.
— Я?.. Я не могу так, как мама... Мне было тринадцать лет. Я заигралась в куклы и не выучила урока истории. Нянька мне сказала: «Ничего, барышня, вы крепко помолитесь Господу, а книжку, развернув страницу, под подушку положите». Ах, как я молилась тогда! Мне казалось, что Бог слышал молитву маленькой глупой девочки... И что же? Историк вызвал меня и влепил мне прежирного кола. Это глупо... Но я поколебалась...
— Я не верю, — сказала Лиза. — На прошлой неделе, у исповеди, священник выспрашивал меня по заповедям... «Не грубила ли матери, или родным, не думала ли дурно о наставниках...? Не творила ли кумира из кого из учителей или артистов?» Дошел до седьмой заповеди, а мне смешно. Колени от волнения дрожат, лицо красное от смущения, а сама еле держусь — вот-вот прысну.
— Ну что же.., седьмой заповеди? — с любопытством спросила Липочка.
— Я тебе не стану говорить. Помнишь, ты уверяла меня, что от того, что тебя поцеловал в плечо Шатров, у тебя будет ребенок?
— А ты знаешь... это?
— Ах, Липочка, Липочка... Деревня не город, не Петербург. Там и не хочешь, а видишь многое, что, может быть, и не надо. Там не только животные, но и люди такому научат, такое покажут, что страшно станет.
— Расскажи мне...
— Никогда... Никогда... Сама потом узнаешь.
— Липочка, Лиза, — послышался из-за ширмы голос Варвары Сергеевны, — будет вам шептаться. Спать пора. Скоро двенадцать.
— Сейчас, мамочка, — отозвалась Липочка.
Обе притихли и, все так же прижавшись к друг другу, сидели на подушке. Было слышно, как заскрипела постель под Варварой Сергеевной, как она ворочалась, кутаясь в одеяло, потом затихла.
— Спит, — сказала Липочка. — Бедная мамочка. Она так устает все эти дни! И службы в церкви, и сама готовит разговенье — сколько труда на это уходит... Тебе понравилось, как Федя читал сегодня шестопсалмие?
— Что он — верующий? — не отвечая на вопрос, спросила Лиза.
— Верующий или нет, не знаю, но он не такой, как мы.
— Ты знаешь, когда я стала неверующей? Когда стала катехизис изучать. Вот прочла определение веры: «Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых»... И перестала верить. Всю историю Ветхого Завета поняла и усвоила. Новый Завет для меня — поэма удивительной красоты, а вот это: «Вера есть уповаемых извещение» — и было концом моей веры. Пахнуло на меня чиновником, придуманностью, людской неправдой. А где неправда — какая же там вера, какой же там Бог?
— Я Христа вижу, — сказал Липочка. — Иногда мне кажется, что Он тут подле меня, что Он слышит меня, сочувствует мне, понимает меня. И тогда страшно... И хорошо. Мне кажется, что отец Михаил глубоковерующий человек.
Что он, отец Иоанн Кронштадтский — они святые... В них Христос. Христос — это красота!
Лиза промолчала.
За ширмой, у большого киота, тихо мигала лампада, и красное пламя маленьким кружком отражалось сквозь ее стекло на потолке и слабо качалось. Недвижно были натянуты шторы на окнах, тишина второго двора стояла за ними и не было слышно городских шумов.
— Andre с mademoiselle Suzanne вызывают духов, — раздумчиво, как бы сама себе, сказала Лиза. — Ипполит мне говорил, что у них ходило блюдечко и ударяло, когда они читали буквы алфавита... Suzanne водила рукою Andre с карандашом по написанному алфавиту, и Andre чувствовал удары и толчки над некоторыми буквами. И выходили слова. Но понять они ничего не могли. Тяжелый письменный стол Andre поднимался на воздух. Suzanne лежала в обмороке на кушетке, на которой спит Andre... Andre играл на скрипке фантазию, которую слышал в воздухе. Что это такое?
— А тоже... электричество... Разве кто точно знает?.. Я слыхала, что делают опыты. В Америке где-то. И можно будет говорить в Москве, а слушать в Петербурге.
— Странно... гроза, молния... И ничего мы не знаем.
— Илья пророк на колеснице катается, — смеясь тихим смешком, сказала Липочка. — Лиза, а ты не думаешь, что Andre и Suzanne влюблены друг в друга?
— Это было бы ужасно. Suzanne тридцать четыре года.
— Любовь не разбирает... А ты?.. Сознайся, что Ипполит...?
— С ним приятно говорить.
— Он очень умный. Даже дядя его и Andre уважает. А ты... Ты неравнодушна к нему?
— Какие пустяки. Спатиньки пора... Ложись ко мне под одеяло. Теплей будет. Хочешь?..
Лиза спустилась с подушки, распахнула одеяло и покрыла им улегшуюся рядом Липочку.
— Как мы нагрели подушки. Жарко голове.
— Постой. Я свою дам...
— Ипполит... Что же... Ипполит, — зевая сказала Лиза. — Я не знаю... По-моему, глупости все это — любить... А славно, что завтра не надо рано вставать. А после, после завтра заутреня... Ты любишь заутреню?
Липочка ничего не ответила. Уткнувшись в маленькую «думку», она спала и тихо посапывала своим чуть вздернутым, задорным носиком.
X
В Страстную субботу точно какая-то особенная благостная святость спустилась над сырым, мокрым, блистающим солнечными лучами, с белыми просыхающими панелями Петербургом и тихо начала скользить, пробираясь по всем квартирам и забираясь в уголки человеческого сердца.
И по-иному стало биться оно. Отлетали заботы и печали, бедность отходила куда-то в сторону, и приветливее сквозь вымытые стекла заглядывал божий день в самые бедные жилища.
А благость тихого дня шла дальше, стучалась в хоромы и дворцы, расплывалась по улицам, напояла воздух особенным ликованием, смущая даже неверующие сердца.
Таинственная сладость чуда, знамение великого прообраза нашего воскресения, победы над грехом и смертью заставляли задумываться. Не верили и смеялись над собою... и хотели верить... И не сознавались себе, а уже верили, частицей души своей искали спасения от смерти, прикасались Божества.
Еще в церквах стояли траурные плащаницы, окруженные гробовыми свечами, еще тихо и невнятно читали над ними чтецы слова Евангелия и над городом трепетали грустные волны медлительного перезвона, а уже праздник входил в дома. Потому что видели молящиеся на плащанице — не труп, не тело человека, прободенное страшными ранами, но Бога с лицом, полным благодати. И знали: сегодня в полночь воскреснет Христос.
Воскреснет любовь в сердцах человеческих.
Настанет радость.
Потому что так было всегда. Из века в век!
И все в городе готовились к приятию к себе в дом Христа. Все ждали великого чуда любви и алкали его.
Еще с утра по улицам Петербурга было движение. Булочные, кондитерские и колбасные были открыты. Там толпились люди, спеша получить свои заказы. По всем направлениям шли посыльные, дворники, горничные, мальчики из лавок, дамы, господа и несли закутанные в тонкую бумагу, с торчащими сверху белыми плойчатыми бумажными розанами с розовой каемкой и золотыми вьющимися усиками, куличи и пасхи. Разносчики разносили цветы. Редкие извозчики везли людей, нагруженных окороками и гусями. На площадях, по окраинам города, крестьянские базары заканчивали торговлю мороженой свининой и птицей и поспешно разбирали походные ларьки.
После полудня город затих. Прогремели последние конки. Извозчики исчезли, разъехались по своим дворам, и пешеходы стали редки. Мостовые и панели быстро сохли под солнечными лучами. Свежий ветерок налетел с Невы, шелестел бумажками по пустым улицам, завивал кудрявые, пыльные смерчи на площадях, проносился по Гостиному Двору с занавешенными веревками арками.
Сонно дремали на перекрестках городовые.
И в доме Кусковых, несмотря на разницу характеров и возраста его обитателей, старые обиды были позабыты и все с просветленными лицами сидели по своим углам. В полдень ели винегрет с тешкой, с тем, чтобы до разговенья ничего не пить и не есть.
Михаил Павлович показывал в своем кабинете Варваре Сергеевне подарки детям. Всем сыновьям одинаковые: коробки шоколада от Крафта, Липочке и Лизе сережки. Липочке как блондинке — с бирюзою и Лизе, темной шатенке, — с гранатами. Они говорили о будущем детей.
В столовой Липочка, Лиза и Миша с Федей устанавливали пасхальный стол, расставляли пасхи, куличи, миски с крашеными яйцами, окорока ветчины и телятины, жареную индейку, фаршированную курицу и между ними ставили горшки, обернутые гофрированной папиросной бумагой, с цветущей азалией, лакфиолями и гиацинтами. Тетя Катя и няня увязывали в тарелке маленькие пасхи, куличи, яйца и солонку с серою «четверговою» солью, чтобы нести их в церковь святить.
Mademoiselle Suzanne, Andre и Ипполит разошлись по своим комнатам. Федя ушел в церковь «читать» над Христом.
В шесть часов весь дом лег отдохнуть, кто раздетый, как на ночь, кто одетый с книгой в руках. Наступили сумерки, огней не зажигали. Варвара Сергеевна, утомленная дневными заботами, крепко спала, девочки лежали на постелях с папильотками в волосах и молчали, устремив глаза в темнеющий потолок.
В половине десятого комнаты осветились огнями. У Варвары Сергеевны горели две большие керосиновые лампы со снятыми абажурами, на большом зеркале стояли две свечи, еще две были на туалете, и все казалось темно. От огней, от суеты в комнатах было жарко, душно и сладко пахло духами, которыми обычно ни Варвара Сергеевна, ни девочки не душились. Все трое тщательно мылись. У всех были открытые платья.
Варвара Сергеевна точно помолодевшая, с черными, пробитыми сединою волосами, красивыми локонами, уложенными сзади и ниспадающими на плечи и обнаженную спину, в белом шелковом туго стянутом платье, подвивала себе спереди челку и морщила красивый лоб от усилия маленькой руки. Из заповедных ящиков ее туалета были достаны душистые коробочки со старыми брошками и ожерельями. Она казалась молодой и красивой. Точно скинула с себя бремя долгого, частого материнства. Она близорукими выпуклыми серыми глазами с довольной улыбкой осматривала свой полный стан, широкие белые плечи и красивые полные руки. Она колебалась: надеть браслет золотой с черным узором панцирной цепочки на свои изящные руки или дать его Липочке. Ей казалось совестно наряжаться, когда дочь ее уже барышня.
Лиза, сменившая коричневое с черным передником платье гимназистки на белое кашемировое с широкой розовой лентой около талии и пышным бантом на боку, с открытой, тоненькой девичьей шейкой, оттененной черной бархаткой, с узкими худыми плечами, чуть открытыми и тонкими руками, стройная, как газель, с южными, темными, жгучими глазами, первая кончила свой туалет и, отойдя от зеркала, обернулась к Варваре Сергеевне. Она застыла от удивления и восхищения: так показалась ей красивой, новой, незнаемой ее милая тетя.
— Тетя Варя! — воскликнула она, кидаясь на шею тетке, — да какая вы краса-авица!
И она покрыла поцелуями зарозовевшие щеки Варвары Сергеевны.
— Постой, озорница! И свое и мое платье сомнешь, — притворно сердясь, сказала Варвара Сергеевна.
— Нет, тетя! Дайте же мне нацеловать вас, прекрасную мою.
— Ну покажись, мамочка, — сказала Липочка, еще не одетая, в пышной белой с пелойками юбке, доканчивавшая завивку упрямых светлых волос. Она стала в трех шагах от матери, осмотрела ее с головы до ног внимательным критическим взглядом и сказала: — Очень хороша!.. Да, мама, в тебя влюбиться можно. Какая же должна была быть ты хорошенькая, когда совсем была молода!
— Надень, Липочка, этот браслет, — сказала краснея тронутая восхищением дочери Варвара Сергеевна.
Какой-то ток пробежал по ее жилам. Давно уснувшая женщина пробудилась. В глазах загорелись искорки.
— Ну, что с тобой, мамочка, — да ни за что! Ты сама наденешь! — Надевая браслет на руку матери и целуя ее, сказала Липочка, — этот браслет тебе подарил папа, когда был женихом — и он так идет к твоей хорошенькой ручке. Жалко только, что милые пальчики так исколоты иголкой... В комнату постучали.
— Кто там? — закричала Липочка, пугливыми глазами оглядывая взбудораженные постели, белье на полу и грязную воду у умывальника. — К нам нельзя мальчикам.
— Это я, — послышался голос Михаила Павловича.
— Иди, Michel, — сказала Варвара Сергеевна, — можно.
— Я вот что думал, — начал Михаил Павлович, входя во фраке, с орденом на шее, и остановился. — Да вы совсем у меня красавицы... Хороши! Очень хороши! Как думаешь, Варя, если теперь же? — и он, выразительно подмигивая, показал на свои уши. — Им приятно будет на заутрене. А?
— Ну, конечно, — сказала Варвара Сергеевна. — Какой ты милый!.. Подумал!..
— Так вот, мои славные, — Михаил Павлович немного смущался дочери и племянницы, — надевайте-ка это в свои ушонки.
Он подал дочери и племяннице коробочки с серьгами.
— Какая прелесть! — воскликнула Липочка, вынимая и разглядывая маленькие бирюзовые сережки. — Я давно мечтала о таких.
— Первая драгоценность, — нервно смеясь, сказала Лиза.
— А ты, моя милая, надень вместо старой своей брошки вот эту.
— Michel, можно ли такие траты! — обнимая и целуя мужа, сказала Варвара Сергеевна.
XI
В церковь пошли всею семьею, кроме Andre и Suzanne.
Ипполит и Миша в синих тщательно вычищенных мундирах и серых пальто внакидку, за ними Липочка и Лиза, потом Варвара Сергеевна и тетя Катя в светло-лиловом шелковом платье с мантильей, с широкой, в складках, юбкой и, как всегда, простоволосая, Михаил Павлович во фраке и цилиндре, в шинели, и сзади няня Клуша и Федя с узелками с разговеньем, которое надо было святить.
Ивановская от Загородного до Кабинетской горела огнями. Вдоль тротуара, между черных, свежевымазанных дегтем, чугунных тумб, стояли плошки, налитые салом с керосином. Они пылали желтыми мятущимися огнями и странным светом снизу озаряли дома и прохожих. Дворники в цветных рубахах и черных жилетках с серебряными цепочками, скрипя блестящими высокими сапогами, ходили вдоль плошек и поливали на огонь из железных чайников керосин. Длинными языками ярко вскидывалось пламя и говорило о чем-то далеком, первобытном, диком, языческом. Толпы мальчишек бегали вдоль плошек, суетились, смеялись, визжали. Красные отсветы пламени радостными вспышками играли на румяных масленых лицах.
От подъезда гимназии отъехала, тихо колыхаясь на мягких рессорах, карета, запряженная савинскими серыми рысаками, и шагом направилась во двор дома, откуда только что вышли Кусковы.
По-праздничному яркими звездами расцветилось глубокое синее небо, точно кто-то смотрел оттуда на город, точно отразились огни города в нем, синем, в тысячу крат лучше и бесподобнее. Томная прохлада петербургской ночи легла на землю, и откуда-то чуть веял сладкий запах прорезавшейся вдруг тополевой почки. Дома темнели. В них гасли окно за окном. Все спешили к длинному, низкому, двухэтажному зданию гимназии, ярко горевшему огнями. От него неслись плавные, дребезжащие, призывные звуки церковного колокола.
Гимназия не походила на обычную будничную гимназию. В вестибюле, у дорических колонн, рядами были наставлены классные столы и парты и на них грудами были навалены пальто, мантильи, шубки, лежали фуражки, цилиндры, шапки, шарфы, платки и шали.
Классный надзиратель Семен Дорофеевич Иванов, по прозвищу «Козел», припомаженный, завитой, в новом синем вицмундире, с двумя рослыми восьмиклассниками отбирал церковные билеты, стоя у колонн.
Лестница обратилась в струящийся вверх поток, сверкающий яркими пятнами. Золото и серебро эполет, алые и розовые ленты, черные фраки, тугие, блестящие, длинные, белые манишки, белые, розовые, голубые, нежно-зеленые платья, яркие банты, и красивее всего блеск женских волос, девичьих кос, дамских причесок, сияние женских глаз, улыбок и непередаваемый воздушно-розовый цвет человеческих лиц, шей и плеч. И сквозь этот поток синими струйками с серебряными искрами пробивались, вереща, как воробьи, толкаясь под ногами, маленькие гимназисты, торопящиеся занять свои места впереди всех, за решеткой.
В высоком узком коридоре между классами было душно и чадно. Ярко горели по стенам керосиновые лампы с желтыми абажурами и бросками света заливали проходящих в церковь.
В освещенном горящими люстрами зале было, как на рауте. Барышни и кавалеры ходили взад и вперед шеренгами. Слышался смех, веселые голоса. Сестры товарищей, гимназистки соседней Мариинской гимназии, по-новому причесанные, с яркими бантами в волосах, в светлых платьях, с голыми шейками, казались Ипполиту новыми, незнакомыми, свежими, юными и прекрасными.
С розовых пальчиков были отмыты чернильные пятна. Бирюзовые и гранатовые колечки сверкали на них и вызывали у гимназистов ревнивые сомнения.
В физическом кабинете было тесно. В стороне от ковровой дорожки был поставлен стол и два гимназиста и один из учителей продавали там свечи.
Церковь, полная прихожан, тонула в тихом сумраке. Там было тихо. Бледный Лисенко с белыми волосами, худой, с выступающими лопатками на старом синем мундире, стоял у плащаницы и ровным голосом читал «над Христом». К плащанице, сладко пахнущей увядающими цветами и ладаном, непрерывным потоком шли прихожане. Они крестились, становились на колени на черных ступенях, ставили свечи и целовали плоско лежащее полотно, на котором был написан Христос. Потом отходили. Испуг и умиление были на их лицах.
Из темного алтаря слышались негромкие голоса священника и дьякона. Теплоухов, красный, потный, с улыбкой, застывшей на мягком лице, то и дело проталкивался к алтарю с большим подносом, уставленным просвирками.
Большой, шестидесятиголосый хор был разделен на две части и стоял по обоим клиросам. За одним, задумчиво заложив два пальца за борт жилета, стоял припомаженный Митька, за другим худощавый чернявый гимназист с лицом горничной — Вознесенский. Маленькие альты и дисканты окружали Митьку, как мелкие опенки в лесу старый пень.
Никто не шевелился. Говорили мало и то шепотом. Иногда кто-нибудь вдруг начнет торопливо креститься, положит шесть-семь крестов подряд и вдруг остановится и стоит, устремив глаза на алтарь.
Толстый, с большим висячим круглым животом, точно глобус на двух ножках, директор, «Ipse» (Сам (лат.)) Александр Иванович Чистяков, в сопровождении классного наставника Глазова проталкивался сквозь толпу гимназистов и стал впереди всех, у самого амвона.
Чистенький Молоков в щегольском мундирчике подменил блеклого Лисенко у плащаницы и волнующимся, спадающим голосом стал читать, бросая в душную тишину короткие фразы. У клироса колебались темно-синие хоругви: их вынимали из гнезд.
Барышня в розовом шелковом платье с кисейной отделкой вдруг побледнела, позеленела и как-то быстро опустилась на пол.
— Ах, дурно!.. Дурно!.. — зашептали кругом. Штатский, гимназист и дама понесли ее к выходу.
— Душно очень, — прошептала громко какая-то нарядная дама.
Директор сказал что-то Глазову, и тот пошел толкаться через толпу и открывать синие вентиляторы.
Как-то сразу в гробовой тишине отдернулась завеса, распахнулись Царские врата, из них вышел отец Михаил в новой, ярко блистающей ризе, за ним дьякон. Отец Михаил прошел чуть торопливой походкой к плащанице, легко поднял ее, благоговейно возложил на голову и ушел в алтарь.
По всей церкви прошел тихий шелест. Крестились. Кто-то вздохнул. Кто-то прошептал: «крестный ход». И толпа зашевелилась, открывая дорогу.
Из правых врат выступал высокий сильный Байков. Он обеими руками обжимал древко фонаря и шел торжественно счастливый. За ним показался большой, металлический, запрестольный крест, покачнулся справа налево и стал сходить по ступеням амвона. Низко нагнулись к нему малиновые хоругви, опускаясь под люстру.
И было что-то таинственно-чудесное, странно-волнующее в этом молчаливом движении крестного хода. Точно и правда, с тускло мерцающим в темных стеклах фонарем, с крестом и знаменами шли люди удостовериться — точно ли Христос воскрес, точно ли там, где еще третьего дня с плачем и воплями погребали Его, нет Его тела и сидит на разваленных камнях гробницы светлый Ангел в ослепительной небесной одежде?..
Трепетно порхая по белой пороховой нитке, со свечи на свечу побежало пламя по люстрам.
Точно светлый день наступал после сумрачной непогожей ночи.
В толпе начали зажигать свечи.
XII
Крестный ход возвращался. По коридору раздавался нестройный топот ног.
В большом зале разговоры, смешки и возгласы приветствий смолкли. Толпа гуляющих стеснилась к окнам.
Крестный ход входил из коридора и выстраивался: одна тройка налево, другая направо. И по залу становился ряд икон на серебряных и золоченых парчовых платках, озаренных свечами в подсвечниках.
Федя, красный, точно покрытый лаком, вспотевший от жары и волнения, счастливый, с сияющими глазами, держа обеими руками тяжелый образ в серебряном окладе, зашел направо и стал подле артоса. Забайкин и Виноградов, с умильными обезьяньими рожицами, со свечами в мельхиоровых подсвечниках в руках, установились подле него.
Малиновые, за ними синие бархатные, старые зеленые и совсем старые, помнящие первые дни гимназии, серебряные хоругви тихо колебались над головами.
Сквозь ряд сверкающих, блестящих отражениями огней икон, мимо хоругвей, быстро прошел отец Михаил. В его руке был крест. Перед крестом горели три свечи и к ним маленьким пучком были прикреплены белые ландыши, гиацинты и лилии. Свежие цветы робко жались к холодному металлу. Освещенные мотающимися языками пламени, они нежно сияли, подтверждая радость того, что свершилось. И веяло от них весной и чистою безгрешною прелестью.
Бледное лицо священника горело восторгом. Большие, запавшие от поста и утомления глаза излучали свет. Он точно узнал только что какую-то великую радость и спешил поделиться ею с миром.
Он ходил узнать, проверить... И узнал... И проверил... И уверовал... И то, что он узнал, было страшно и велико. Его взор скользил по всем и не видел никого... Но его видели все. И стихли праздные, светские, ни во что не верующие люди во фраках и мундирах, и загорелись глаза у Лизы, опиравшейся, как взрослая, на руку Ипполита.
Стало торжественно и благостно тихо в зале.
Не дышали... Тихо вздыхали...
Кроткая радость слетала невидимо и смягчала сердца, как солнце мягчит белый холодный снег... Ангелы веяли крыльями над людьми.
И радостно, вдохновенно, почти исступленно прокричал отец Михаил. Точно вызов делал духам Тьмы и ждал их ответа:
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази его!..
Точно ждали этого возгласа... Из противоположного угла зала ликующими, торжествующими победу, смеющимися, танцующими голосами ответил шестидесятиголосый хор: — Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
Еще по углам дрожали звонкие дисканты, гудели басы, отражаясь о стекла, и тихо звенела, найдя созвучную ноту, розетка на люстре... Отец Михаил еще восторженнее, точно обрадованный вестью, долетевшей до него в крылатых голосах небесного Лика, воскликнул:
— Яко исчезает дым, да исчезнут!
И как мотыльки на солнце над пестрым ковром лугов, цветным ковром вспорхнули звуки:
— Христос воскресе из мертвых!..
На Петропавловской крепости гулко ударила пушка, и задребезжали стекла в зале. В открытую форточку вместе с паром доносился гул города, а по небу, точно от звезд, плыли, ширясь в ночной синеве, величественные медные звоны. И уже не скрывали они своей радости, но били и заливались взволнованно и торопливо.
Снова сквозь благовест ударила пушка.
— Только подумать, — сказала мечтательно Лиза, сжимая горячей рукою руку Ипполита, — сейчас по всей России, от края и до края, гудят колокола, грохочут пушки и ликующее «Христос воскресе» раздается везде... везде!..
— Ну не совсем так, — отвечал вяло Ипполит. — Во Владивостоке, поди, давно все разошлись по домам и полегли спать, яркое солнце горит над Великим океаном. Не скоро еще оно докатится до нас... А в Калише еще только-только одеваются к заутрене и темны храмы...
Это ученое замечание холодком кольнуло Лизу. Она осторожно высвободила свою руку из его руки и, повернувшись к Липочке, сказала:
— Посмотри на Федю. Какая у него милая восторженная рожица! Вот он — верит... По-настоящему верит, что воскрес Христос. У него ни колебаний, ни сомнений... И смерти нет для него!..
— Оттого он ничего и не боится, — сказала Липочка, с умилением глядя на брата.
— Счастливый! — прошептала Лиза.
XIII
Федя стоял с самого края крестного хода, недалеко от священника. Детское лицо его было важно, густые брови хмурились. До него долетали обрывки радостных слов, волнующий напев. Он думал свои думы. Ему вспомнились рассказы няни Клуши, как радовался дьявол, узнав о смерти Христа, и мучились в аду грешники, преисполненные отчаяния. Федя видел этот ад. По рассказу няни Клуши, он находился глубоко под землей. Ну, Федя-то знал, что это не так. Он еще недавно прочел «Путешествие к центру земли» и знал, что дядюшка Лиденброк и его племянник Аксель никакого ада и никаких чертей там не нашли. Но Федя думал, что где-то есть такое место, где мучаются и метутся терзаемые отчаянием души умерших и ждут Христа. Няня рассказывала, как Христос спустился после смерти в ад, как испугался дьявол, как Христос разогнал всех его слуг и освободил страдающие души. «Ну, конечно, это было не так. Нянька глупая, необразованная, но, однако, что-то было». Федя чувствовал это «что-то», когда спускался по лестнице, шел по полутемному нижнему коридору, по малому залу, где на полу были расставлены тарелки с куличами, пасхами и яйцами, горели приклеенные к ним свечи и стояла прислуга. Федя слышал восторженный возглас Фени:
— Барин-то наш! Истинный ангелочек!
Было приятно.
Они прошли вместе с ходом в лазарет, вышли на маленький двор, где было темно и волнующе пахло свежестью ночи и мокрым камнем. И когда из темноты двора и коридоров прошли в ярко освещенный зал, наполненный нарядно одетыми людьми, и раздался вдохновенный голос отца Михаила, Феде почудилось, точно он побывал в каком-то другом мире, точно ходил и он с Христом освобождать души грешников, разметал чертей и пришел сюда к людям и кричит восторженную великую весть:
— Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением...
«Да, — думает Федя, — было... было... Вот сейчас... И что было?.. Не знаю... Но что-то вошло в меня... И сидит во мне... И радует... И волнует... И всех, всех люблю...»
С замирающим в зале и рождающимся в физическом кабинете веселым пением и, когда умирало оно в нем среди стеклянных шкафов, оно рождалось в церкви и говорило всем: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ!» — крестный ход разместился по клиросам.
В душной церкви с запотелыми окнами пахло ладаном, духами, паленым волосом. Но никто не чувствовал усталости. Распаренные красные лица были умильно кротки и, когда отец Михаил вышел и наизусть стал говорить слово о милосердии Божием, о радости великому дню, когда он, подчеркивая слова, говорил: «Иже пришел и в шестый... и вдевятый час...» все равно — «вниди в радость Господа Твоего», — невольно улыбались умиленные лица...
Гасли свечи в руках. На улице яснело, и сквозь окна выявились внизу белые панели, камни мостовой. Стал виден фасад розового дома, с булочной Беттхер, сонный, еще не проснувшийся дом для Феди родной, близкий и милый.
Отец Михаил вышел на амвон. Крест со свечами, лилиями и гиацинтами, с которым он ни на минуту не расставался, был в его руке. Он остановился, примолк, обводя взором народ, и сказал тихо, просто и убедительно:
— Христос воскресе!
Встрепенулась вся длинная узкая церковь, и шорохом пронеслось вырвавшееся из сотен грудей: — Воистину воскресе!
И еще, и еще... и было слышно только дружное «воистину» с сильным напором на первое «и», с легким шипением на «с»...
Стали христосоваться. Заутреня кончилась, и отец Михаил сделал перерыв на полчаса. Многие расходились. Большой зал опустел. В нем гасили люстры.
Федя, радостный, взволнованный, вышел из алтаря, где он подавал кадило, и стал протискиваться к родителям. Он издали видел свою маму, самую красивую, самую прекрасную из всех, и отца во фраке с орденом на шее, торжественного и непохожего на обычного папу.
Он видел, как Липочка христосовалась с отцом и голубой бант, точно крылья большой бабочки, колыхался справа налево и слева направо.
По всей церкви раздавались сдержанные голоса: — Христос воскресе!
— Воистину!.. — И поцелуи, то звонкие, сочные, то тихие, мягкие. Махались мужские и женские, старческие и детские затылки справа налево и опять направо в троекратном лобзании.
Ну, Христос воскресе! — перехватила Федю по пути хорошенькая Лиза, — христосуешься с «девчонками»? — Горячие губы встретились с его щекой и, столкнувшись, поцеловали друг друга.
— Ты у меня хороший! — сказала Лиза.
Мама нагнула к Феде завитую голову, и Федя услышал запах ее духов, так напомнивший ему раннее его детство и те вечера, когда мама уезжала в театр и была такая же нарядная и так же от нее пахло... Милая, прекрасная мама... Лучше, красивее всех на свете.
Федя отыскал в углу за печкой старую няню и пошел с нею христосоваться. Было немного стыдно делать это на глазах Теплоухова и Лисенко; но и сладка была победа над своим стыдом...
XIV
Кусковы стояли обедню. Эта пасхальная обедня служилась в гимназической церкви особенно торжественно. Митька разучил для нее литургию верных Чайковского, и знакомые песнопения звучали по-иному. Бубнил и взмахивал орарем, точно крыльями, дьякон, возглашая моления «о благочестивейшем, самодержавнейшем великом Государе Нашем Императоре Александре Александровиче», гремели на Неве пушки и гудели, переливаясь с тонкими подголосками, колокола... За Христом, с его чудесным воскресением, вставала такая прекрасная, непобедимая, сильная и богатая Россия!.. Сладко сжималось сердце у Феди, заливало его теплою любовью к еще невиданному, незнаемому «государю императору» и к прекрасной великой России. Так хотелось ей, милой и родной, «изобилия плодов земных», «времени мирного», так хотелось счастия и спасения «плавающим, путешествующим, недугующим, страждущим, плененным»... и думалось: — нет плененных!..
Когда последние ликующие напевы «Христос воскресе» замерли в церкви и тесным потоком двинулась толпа через зал и коридор на лестницу, Федя впервые почувствовал усталость и голод. Федя вспомнил, что он с утра был на ногах и ничего не ел. «Славно будет разговеться!» — подумал он.
В столовой горели канделябры.
Папа и мама христосовались с Феней и кухаркой Аннушкой, и Федя христосовался с Феней. Она большими свежими губами целовала его в губы и до боли, до зубов прижималась к нему своими крепкими губами. И эти поцелуи странно волновали Федю.
Ждали тетю Катю с вынутой «за здравие» просфорой.
Отец раздал подарки — коробки с шоколадными конфетами.
— Ну, — сказал он, разламывая просфору и раздавая по кусочку всем, — приступим.
— Сначала, — сказала Варвара Сергеевна, — по свяченому яичку с четвергового солью и кулича.
— И налей мне, матушка, чаю. Смерть пить хочется, — сказал Михаил Павлович, наливая себе из маленького графинчика водки, а детям и жене большие рюмки белого вина.
— Екатерина Сергеевна, составите компанию? — сказал он, протягивая графинчик тете Кате.
— Разговевшись, можно, — сказала тетя Катя. Румяная от жары в церкви и волнения Липочка разливала чай.
— Ну, вот и у праздника, — сказал Михаил Павлович, опрокидывая рюмку водки и закусывая яйцом, густо посыпанным серою солью. — И все у нас, слава Богу, по-русски, по-православному... всего хватило. Охо-хо, что-то Бог и дальше подаст?
Заботы о заработке, о растущих детях и растущих с ними потребностях семьи затуманили его лицо. Он налил еще рюмку и, выпивая, сказал:
- A Andre и mademoiselle все еще не вернулись? Не «ндравится» мне это.
Он налил третью рюмку.
— Оставь, — сказала Варвара Сергеевна, — не довольно ли? Тебе вредно.
— Не учи, матушка... Да... Новое поколение... И семьи, и отца, и матери не надо. И церковь ничто. Все не по-нашему...
Но усилием воли он стряхнул черные мысли и примирительно сказал:
— Как прекрасно сегодня пели, Варя. А? Этот Дмитрий Иванович прямо виртуоз. Ему оперным хором управлять.
— И все благолепно было. Отец Михаил так служил, так служил! — сказала Варвара Сергеевна, радуясь, что гроза на сына пронеслась.
— Смотри, не влюбись, матушка. Много вашей сестры бегает за ним.
— Михаил Павлович. Постыдись... Дочь и племянница тут!
— А что же! И им скажу...
— Да ведь он... святой.
— Святой или играет в святого — это дело десятое, а что он вдовец, молодой и красивый, мы это тоже понимаем.
Варвара Сергеевна чувствовала, что отец недоволен Andre и сдерживается, стараясь скрыть нарастающее раздражение. Два раза во время еды он проворчал, ни к кому не обращаясь: «Нигилист... нигилист...»
Было светло, солнце золотило опущенные в столовой шторы, когда разошлись по своим комнатам.
Миша, спавший в одной комнате с Федей, раздеваясь, сказал:
— А ты стоял, как солдат!
И в голосе двенадцатилетнего брата Федя почувствовал насмешку.
«Неужели он не понимает, что это такое?» — подумал Федя, но ничего не сказал.
Он боялся говорить с братом о вере.
Миша лег под одеяло и заснул. Федя не мог заснуть. Тело приятно ныло, и легкая дрожь пробегала по горячим, ноющим у пяток ногам, Федя слышал, как на дворе пели петухи и мяукала кошка на крыше. Маркиз де Карабас беспокойно ворочался в ногах у Феди. Прогремела по двору карета Савиной. Яков с Андреем разговаривали усталыми голосами, стучали по камням лошади. В прихожей задребезжал звонок. Тетя Катя, ковыляя на одну ногу, пошла отворять своему любимцу. Andre и Suzanne, тихо пересмеиваясь на ворчливый доклад тети Кати, прошли на цыпочках по коридору.
По городу задребезжали первые дрожки, когда Федя забылся крепким, счастливым сном человека, который верит.
XV
Уже третий год Andre не ходил к заутрене. В пятом классе гимназии он как-то вдруг охладел к церкви. Он зачитывался только что появившимися, ходившими в рукописных и гектографированных списках философскими творениями графа Льва Толстого и искал новой веры и нового бога. Весь их класс пошатнулся тогда в вере. Церковь с ее обрядами стала стыдна. В классе стали презрительно говорить: «поп» и «батька». Когда наступал урок закона Божьего, четверо евреев, бывших в классе: Алабин, Бродович, Ляпкин и Кап-лан шумно выкидывали книги из ящика и говорили: «Ну вы возитесь теперь со своим попом, а мы пойдем домой...» Было что-то невыразимо обидное, насмешливо-едкое в их словах и особенно в слове «поп», но мальчики молчали. И казалось, что вот сейчас что-то стыдное надо будет делать с кротким, но скупым на баллы батюшкой. И так выходило, что эти четверо темных брюнетов, Каплан еще и курчавый, были выше, умнее, образованнее и культурнее их, христиан.
С этого и пошло. Стало стыдно ходить в церковь, стыдно говеть, исповедоваться и причащаться. По классу ходили неприличные стихи и песенки, с насмешками над религией. Толстый Макрицкий в ожидании батюшки на весь класс декламировал:
— Его преосвященство,
За ним все духовенство,
Все пьют до совершенства —
Умилительно.
Хоть поп и с камилавкой,
Но выпил он с прибавкой,
Катается под лавкой, —
Удивительно.
Когда и сам владыка
Подчас не вяжет лыка,
То мне-то, горемыке, —
Позволительно.
Стихи шли из бурсы. Они казались просто смешными, но с ними шел яд, разрушавший таинственное, Божеское, не земное, снимавший пелену духовной радости и выставлявший житейское. И уже видел Andre, что отец Михаил в учительской курит тонкие папиросы и спорит с учителями с газетой в руках, что он в классе отхаркивается и сочно плюет в плевательницу, что он человек, а не священник, что он — батька, поп, со всеми житейскими повадками.
Исповедь стала мучительным обманом. Andre, стоя у аналоя, выдумывал грехи, только чтобы поскорее отвязаться и не слушать, что проникновенно говорил отец Михаил. Andre знал, что он говорит это всем мальчикам, говорит тем же голосом и с тою же интонацией. К чаше со Святыми Дарами он подходил без веры, не с дрожащими от волнения коленями и не повторял, как раньше, с трепетным страхом слова: «Да не в суд, или во осуждение будет мне причащение»... но шел со скукой, торопясь выполнить казенный обряд. В церковь Andre ходил лишь по принуждению, стараясь попасться на глаза классному надзирателю, а потом незаметно уйти. Он ни за что не говел бы, если бы это не требовалось гимназическими правилами.
Ходить к заутрене тоже стало мучительным. В торжественности богослужения, в радостной благости песнопений, в восторге, охватывавшем толпу, было что-то от Бога и чувствовал себя Andre, расставшийся с Богом, одиноким среди людей. Ему было стыдно христосоваться с отцом и матерью, они в нарядных платьях парили в каком-то восторге, были не похожи на себя и так далеки от Andre, который уже не мог детски чисто понять их.
Сложная, таинственная работа шла в душе Andre, и она, слабая и немощная, металась, жаждя духовной пищи.
В эти годы mademoiselle Suzanne объявила себя медиумом и стала заниматься опытами с Andre.
Два года тому назад в Страстную субботу Andre отговорился болезнью и остался дома. Suzanne сделала так, что у него был горячий воспаленный лоб, и обеспокоенная Варвара Сергеевна уложила его в постель. Сладость заутрени была ей испорчена беспокойством за сына. Andre об этом не думал.
В прошлом году Andre сказал, что он пойдет к Исакию, куда его обещал провести товарищ.
В этом — он заявил, что хочет слиться в эту ночь с народом и бродить по улицам.
В одиннадцать часов Andre с Suzanne вышли из дому и пошли по Загородному на Владимирский и Невский.
Гирляндами горели плошки. По Невскому мигали огоньками газовые звезды, и над Думой ярко светились вензеля «А» и «М». И от огоньков, рассеянных по городу, темнее казались темные дома и черным высокое небо.
Бело-сине-красные и бело-желто-черные флаги висели вдоль домов, свешивались темными полотнищами, окаймленные желтою бахромою поперек Невского за Полицейским мостом, и тихо колебались в сыром сумраке, словно призраки ночи летали над городом.
Конка не ходила. Чисто подметенные рельсы мережили светлой каменной дорогой посередине темных торцов Невского. Гулко раздавались шаги и голоса по улицам, полным народа. Весь город был на улицах, на площадях и в храмах. В открытые ворота соборов виднелись огни свечей, лампад и люстр и черное море голов. Глубокий сумрак храмов гнездил в себе какую-то тайну, и разрешения этой тайны ждали толпы на ступенях папертей, на площадях и улицах.
Конные жандармы и усиленный наряд городовых поддерживал порядок у соборов.
Звонкие голоса непринужденно звучали в воздухе. Мрак, мерцание плошек, огни газовых рожков, необычность улиц делали людей смелее.
Кое-где показались пьяные.
— Христос воскрес! — загораживая дорогу трем девушкам в платочках и широко улыбаясь пьяной улыбкой, воскликнул какой-то человек в черном картузе, пиджаке нараспашку и высоких сапогах. Он остановился впереди Suzanne с Andre и заставил их остановиться.
— Что вы, мил-человек. Подшалели. Окститесь!.. Еще и заутрени не пропели, а вы с поцелуями лезете, — отвечали девицы, стараясь проскочить мимо расставленных рук.
— Эх, с милой мамзелью завсегда аппетитно поцеловаться» — развязно отвечал пиджак. — Налили зенки-то спозаранку... Еще и праздник не настал, а они уже пьяные!.. Господи, какой это нонче народ стал!.. Несурьезный... — говорили девицы.
— Кто празднику рад, тот до свету пьян, — обхватывая одну из девушек, сказал пьяный.
— Отцепитесь лучше, а то, глядите, городового крикну.
— Ишь, брысь! Какие! Не православные что ли! Фу ты, ну ты, ножки гнуты.
— И не чухонки тоже. От нашего дома поворот налево.
— Вокруг тумбы и чтобы без поворота. Эх! Ну барышни теперь. Русского человека уважить не могут!..
И отвязавшись от девиц, пиджак пошел впереди Suzanne, напевая во все горло.
— На Божественной страже богоглаголивый Аввакум... да стане с нами... и покаже... покаже...
На Аничковом мосту, под чугунным конем, сидел парень с гармоникой и звонко пел:
Едет чижик в лодочке
В адмиральском чине...
Ах... не выпить ли водочки
По этой причине?
Кругом собиралась толпа. Городовой уговаривал его:
— Молодой человек, а молодой человек... Что вы... Нельзя этого. Служба в церквах идет, а вы эдакое поете.
— Нельзя что ль?.. Не полагается?
— И совсем даже не полагается.
— А в участок в Светлый праздник полагается?
— Кто же вам говорит про участок?.. А только нельзя этого.
— Ну, нельзя, и не буду...
Чем ближе подходили Andre и Suzanne к Исаакиевскому собору, тем гуще, наряднее и богаче становилась толпа. Пахло духами. Слышалась французская, немецкая и английская речь. Вдоль Морской стояли кареты и одиночки. Толпа у дома канцелярии военного министра рассматривала митрополичью белую карету, запряженную четвериком с форейторами.
Море голов затопило крыльцо и ступени паперти собора и заполнило промежутки между тяжелыми колоннами. Мерцали меленькими точками огоньки. Под старыми лиственницами стояли толпы, и низко на земле горели плошки. Причудливые тени качались по темным ветвям.
Дальше нельзя было идти. Suzanne и Andre стали в стороне от толпы.
Толпа на паперти подалась в стороны, шарахнулась. Кто-то негромко крикнул. Рысью, стуча по камням и трясясь на лошади, проехал жандарм.
Из темной глубины собора плыли золотые пятна. Расплывались шире и, озаренные светом свечей, заливали толпу. Мягко колебались хоругви, то выявятся в темноте ночи под колоннами, то исчезнут в сумраке...
Гулко, заставляя вздрогнуть, ударила пушка, и эхо перекатилось по улицам. Наверху густо и глубоко ударил большой колокол и, колеблясь, понесся ровный гудящий звук.
И серебром над толпою пролились точно небесные голоса.
Митрополичий хор запел: — Христос воскресе!
И, заглушая его, зазвенели малые колокола и загудела медь вновь ударившего большого колокола.
Кто-то крикнул невнятно. Где-то послышался истерический смех. И снова раскатами, мягко отдаваясь о стены домов, точно прыгал от них резиновый мяч, ударила в крепости пушка.
Золотою рекою сквозь черную толпу медленно двигался крестный ход.
Тысячи голов обнажились.
Звонко пели дисканты: — Христос воскресе!
XVI
— Andre, — сказала Suzanne и просунула руку под локоть Andre, — как думаете вы: верит весь этот народ в чудо воскресения Христа и Его победу над смертью?.. или, просто так... смотрит какое-то зрелище?
— Почему вы это спрашиваете?
Andre повернул свое лицо к Suzanne. Близко стало к ее глазам освещенное красноватым отблеском плошек знакомое, милое лицо и показалось чужим и незнакомым. Легкий пух на невидавшей бритвы бороде и щеках и тень над верхнею губою были по-новому, по-иному милыми. Не мальчик, не ребенок шел подле, а мужчина. И Suzanne вздрогнула и выпрямилась.
— Потому что только в России я видала такое великолепие этого праздника.
— Но вы, Suzanne, жили всегда в России?
— Да, я родилась в Петербурге.
Она замолчала. В памяти встало ее детство. Сирота с малых лет. Дочь учителя французского языка. Потом — сиротский институт. Замкнутая монастырская жизнь среди подруг — и прямо со школьной скамьи она попала к Кусковым бонной и гувернанткой. Andre четыре года, Ипполиту — два, только что родилась Липочка — она вошла всею душою в семью Кусковых, в ее радости и печали. Корь, скарлатина, тиф, дифтерит, новые роды у Варвары Сергеевны, бессонные ночи, отвоевывание этих слабых, пухлых детских тел от смерти, бодрствование при блеске лампадки у икон и свете ночника у постели, слезы и молитвы Варвары Сергеевны и тихий шепот благодарности. — «О, благодарю, благодарю вас, Suzanne — вы добры, как ангел!»... «Suzanne, побудьте при нем за меня. Я с ног валюсь»... «Suzanne, съездите за Павлом Семеновичем»... «Suzanne, запишите температуру»...
Шли годы. Они отмечались переездами на дачу, елками на Рождество, великим постом, Пасхой. Andre начал учиться грамоте, Ипполит стал говорить, Липочка ходить, родился Федя... потом Миша... А она?.. «Suzanne, поиграйте с Andre»... «Suzanne, вы видите, Ипполит просит кубики»... «Suzanne, понянчите Федю».
Эти дети отняли жизнь не только у матери, но и у нее. Где ее жизнь? Кого, что видела она за эти четырнадцать лет?.. Никого. Только детей. И дети ушли от нее. С поступлением их в гимназию она стала не нужна. Осталась по инерции... Стала свободнее и вдруг с ужасом почувствовала, что не жила... Уже появились морщинки у глаз и губы стали как-то суше, а жизни не было... Была только детская...
Два года тому назад, начитавшись книг о спиритизме и гипнотизме, она почувствовала себя медиумом и гипнотизером. Попробовала свои силы над Andre, — Andre поддался. Шутя, смеясь, потом серьезно стала делать опыты. Кроме того, их сблизила любовь к музыке. Suzanne во время игры пыталась влиять на Andre. Andre играл на скрипке. Suzanne слушала его часами. В небольшой комнате, озаренной свечами у пюпитра с нотами, на фоне темной портьеры, в рембрандтовских тонах, рисовалось бледное лицо юноши с откинутыми назад длинными волосами. Тонкие, словно живые пальцы бегали по грифу, нажимая струны, и пел воздушную песню белый смычок.
«Ужели это тот самый Andre, который с диким ревом, искривив широкое лицо и зажмурив блестящие слезами глаза, бежал когда-то к ней со своим горем? Ужели это тот, кто прятался за ее юбки, испуганный чужою собакой? Ужели это тот малютка, которого она купала с Варварой Сергеевной?» — думала Suzanne и восторженными, влюбленными глазами смотрела на бледное лицо, чуть оттененное пухом молодой бороды, и на серьезные глаза, устремленные в ноты.
«Моцарт! — говорила она про себя. — Andre — Моцарт... Он будет великим виртуозом».
В те дни была в моде платоническая любовь. Suzanne разрешила себе любить Andre платоническою любовью.
Сердце спросило: «Можно?» И разум ответил: «Можно. Платонически!»
И они стали близки. Вместе читали, вместе гуляли, занимались спиритизмом. Никто не обращал на это внимания. Ей тридцать четыре года, Andre — семнадцать. «Она его вот этаким знала...» И сама Suzanne так думала. И только сейчас, точно впервые увидала это лицо с тонким профилем, бледные щеки, покрытые темным пухом волос, и почувствовала, что подле нее стоит новый Andre. Чужой, незнакомый, страшный, но милый, любимый. Andre — мужчина со сложными запросами духа. Andre умница и философ. И не она ему, но он ей будет толковать жизнь. Не она его за ручку, но он ее под руку, твердо, как мужчина, поведет по жизненному пути.
Стало страшно. Одно мгновение хотелось выдернуть руку из-под его руки... Но тянуло к нему. Так тянет омут темный, с зелеными глубокими очами, с тишиною неведомого, с тонкими стрелами листьев плакучей ивы на длинных вниз опустившихся в бессилии ветвях.
«Ужели я полюбила его?.. По-настоящему... Так, как пишут в романах... Ужели смогу сказать ему: — Моцарт!.. Великий, дивный, любимый!.. Мой... мой повелитель. Друг мой... Свет мой... Мой муж!..»
Suzanne зябко поежилась подле плеча Andre и, крепче прижимаясь к нему, сказала:
— Пойдемте. Холодно стоять.
Они вышли из толпы и медленно пошли вдоль Александровского сада. Сквозь переплет голых сучьев в мутном свете ночи гигантским силуэтом рисовался всадник на вздыбившемся коне. В протянутой вперед руке таилась страшная сила. Грозным казалось лицо в лавровом венке.
— Мне тяжело, Suzanne, — сказал Andre, глядя на памятник.
— Что, Andre? Опять тоска? — участливо спросила Suzanne.
— Противно все это... Понимаете?.. Россия, памятники, Петр, величие, слава, честь, подвиги, Родина — все это миражи...
— Разве, Andre?
— Нет, слушайте... Не я один так думаю. Вы знаете моего товарища Бродовича? Он очень умный. Все время в первом пятке... Он говорит, что это предрассудки... Вера и Бог... Он говорит, что это выдумали нарочно. Он доказывает историей. Он говорит, что пока есть Бог — не может быть свободы... И ее нет... Нет нигде.
— Но сколько народа верит!.. Смотрите, что делается кругом.
— Пьяный с гармошкой на Фонтанке — это вера? Нет, Suzanne, скажите мне: эти митрополиты и епископы, как золотые изваяния, важно шествующие в толпе, это золото крестов и бархаты хоругвей, это коленопреклонение и пение — это что же?.. Это Бог?
— Разве вы ничего не чувствуете?
— Я, к сожалению, слишком умен, чтобы чувствовать, — раздраженно сказал Andre.
— Если верить, Suzanne, так надо верить, как няня Клуша, как мама, как Федя. И в ад и рай верить. В муки совести, в горение на медленном огне... В чертей и ангелов, в весь тот вздор, который нам сладостно преподносит религия... Меня тошнит от запаха ладана и розового масла батюшкиной рясы... Я не понимаю, как это все может быть... Психоз, сумасшествие. Тоже гипнотизм своего рода... Государство и религия. А по-моему — ни государство, ни религия.
— Что же тогда? Что любить?.. О чем мечтать?
— Ни о чем.
— А как же Христос?
— Христос?.. Не было и Христа. То есть был какой-то там иудей, жизнь которого нам описали, украсив вымыслами. Но никаких чудес, ни воскресения, понимаете, — ничего!.. Да, может быть, гипнотизм. Сильный медиум. Вы слыхали рассказ о том, что когда Христос воскресил Лазаря, никто не мог смотреть воскресшему в глаза. И понятно: смерть смотрела из них. Он был оживлен, но не воскрешен, И пришло время: оживленное тело сгнило... Да вздор это все! Воскресать, чтобы снова умереть?.. Нет, лучше один раз и довольно. Навсегда. И чем скорее, чем лучше. В Мюнхенской Пинакотеке есть картина: — «Воскрешение дочери Иаира». Так там со смертного ложа поднимается девушка. И взгляд у ней мертвый и сама она мертвая. Понимаете, в чем соль?.. Не воскрешена, а как в опыте Гальвани с лягушкой, оживлены мускулы, и она согнулась и села... Какой ужас!
— Но, Andre... Что вы!.. Душа есть, и наше «я» не умирает!
— Это неправда. Материя вечна. Ничто в мире не исчезает, но претворяется в новый вид, в новый образ. Но никакого вечного «я» нет. У нас в классе есть гимназист — Витковский. Поляк. Сын богатого помещика. В Полесье на реке Стыри у них имение. Он мне рассказывал: дубы такие, что под ними может обедать сто человек. Десятерым не охватить. И рассказывают не как легенду, а как правду, что когда их предок сажал эти дубы, он вырыл яму и в нее приказал закопать трех громадных, откормленных, убитых быков. И на их трупах вырос этот могучий дуб. Мясо животных претворилось в соки растения, в ветви, листья, в могучий ствол... А «я», которое сидело в быках, куда же девалось? Где оно? В листьях, в желудях, в стволе? Что же, Suzanne, нянины сказки о Боге и рае, исступленно радостные возгласы «Христос воскресе»?.. Нет!.. Ничего!..
Они подошли к небольшому выступу в набережной. Полукруглым уступом входила набережная в Неву. Гранитные скамьи тянулись вдоль выступа. Внизу обмелевшая Нева казала светлый свой песок. Чуть набегала и ласково шептала холодная, прозрачная вода.
— Сядем, — сказал Andre. — Здесь хорошо. Не видно этого человечества, которое мне так смертельно надоело!
За серым деревянным на барках мостом, горбом поднимавшимся над рекою, бледнело небо. Прозрачный зеленый сумрак клубился за Петропавловскою крепостью. Отрывисто прогудел где-то на взморье пароход и стих. Над Невою неслись не умолкая колокольные звоны, будили реку и словно призывали рассвет и солнце.
— Какая глупость, какой идиотизм — жизнь и труд, — сказал Andre, облокачиваясь на широкий гранитный массив набережной. — Жутко подумать: этот камень — и в нем история людской глупости. Где-то далеко, на севере, люди копошились в скалах, пробивали отверстие, вставляли пороховой заряд. Скала раздроблялась на куски. Потом днями, неделями, месяцами так, что ныли и саднили в мозолях руки, обтесывали из него этот кусок, везли его на лошадях сюда и ставили... Зачем? Чтобы мы с вами сели здесь? Чтобы кто-нибудь облокотился?.. Не надо этого, ни к чему!..
Suzanne вздохнула и ничего не сказала. Большие, узкие, миндалинами, глаза ее под темными ресницами смотрели устало.
— Я думаю, — продолжал Andre, — не проще ли кончить все? Ипполит мечтает быть естествоиспытателем. И не понимает того, что... не стоит. Все эти Бюффоны, Брэмы, Гумбольдты всю жизнь отдали на то, чтоб изучить какую-нибудь птицу, подглядеть, как она вьет гнездо, или сосчитать, сколько позвонков у змеи... открыть новый цветок... а не все ли равно? В физическом кабинете я смотрю чертежи машин. Кто-нибудь всю жизнь отдал, чтобы придумать какой-нибудь золотник, кран или винтик. В этом винтике вся его жизнь. Утро и вечер, будни и праздник, радость и горе, все в том, куда и как сунуть крошечный винтик! Так вот: стоит ли жить, не пора ли прервать и посмотреть, что там?.. Если там Бог и ангелы — он простит по Своему милосердию. Если там ничего, ну и ладно... И смущает меня одно... А если там вот это... блюдечками стучать, столы поднимать, отвечать на глупые вопросы... Опять та же людская пошлость!.. Что же это такое! — уже с тоскою проговорил Andre и крепко сжал руку Suzanne.
— Andre, — сказала Suzanne. Странно дрогнул ее голос, и ожили усталые глаза. — Andre, вы забыли главное в жизни. Вы забыли ее цель. Ее назначение. Смысл жизни любовь!
— Любовь, — повторил Andre. — Нет! Увольте!.. Только не это! Мне было тринадцать лет. В цирке Чинизелли шла пантомима «Нибелунги». Я там увидел женщину с длинными волосами, с гордым смелым лицом и огневыми глазами. В шлеме и панцире из золота, гибкая, стройная, она скакала без седла на лошади. Она показалась мне прекрасной. Я влюбился в нее. Это была Клотильда Репетто. Я пошел в магазин Попова у Аничкова моста и купил ее фотографию в этом костюме. Я показал ее своему товарищу Благовидову. Он сказал мне, что хорошо было бы, если бы она мне ее подписала. Он советовал пойти на квартиру и попросить ее дать автограф. Я пошел. У меня сохло в горле, и обмякали ноги. Я позвонил у двери на лестнице, на которой дурно пахло конюшней и кошками. Черномазый неопрятный лакей отворил мне. Голос мой прерывался, когда я сказал, что мне нужно видеть госпожу Клотильду Репетто. Меня привели в гостиную. Ко мне вышла пожилая полная черноволосая женщина. Я с трудом узнал в ней свою богиню. На лоб сбегали жирные вьющиеся волосы, черты лица были грубы. На ней был корсаж. Нижние пуговицы тесной кофты не были застегнуты, и оттуда торчала рубашка. На ней была длинная грязная юбка и стоптанные башмаки. От нее пахло луком. Ей, должно быть, было за сорок. Заплетающимся языком я объяснил, что мне надо. Она смеялась, говорила на плохом французском языке, что я милый мальчик, но что мне рано ухаживать за наездницами из цирка. Она позвала свою сестру Виргинию. Эта была моложе, стройнее, красивее, но такая же черная. Обе смеялись. Виргиния посадила меня к себе на колени, а Клотильда уселась писать. Я мучился от стыда. Клотильда взяла меня за подбородок и поцеловала жирными губами в губы. Если это любовь, — я навеки излечился от этого чувства. Придя домой, я изорвал и выбросил карточку. Цирк для меня потерял интерес.
— Это не любовь, — сказала Suzanne. — Вы были слишком молоды. Вам было рано любить.
— Хорошо... Мне восемнадцатый год... Пора уже. Шел я великим постом мимо магазина Попова и остановился у витрины с карточками артистов и артисток. Я увидел маленькую карточку. В профиль снята совсем молоденькая девушка. Не в театральном мишурном костюме, а в бальном открытом платье. Маленькая, слегка приподнятая головка, тонкая шея, волосы так уложенные, что кажутся короткими и от этого весь профиль изящен. Внизу подпись: «Оголейт 3». Самая фамилия казалась необычной. Я купил карточку, принес домой. Она мне казалась прекрасной. Парникель, шестиклассник, второгодник, имеет связи в балете. Его сестра танцует на сцене. Я уже хотел просить его познакомить меня с этой барышней, носящей такую причудливую фамилию: Оголейт... Но вспомнил... И там, наверно, пахнет луком, жирные губы, смешки... и все — ерунда...
Скорбная складка стянула худощавые щеки Andre. Лицо его было печально.
— Пойдемте, — сказал он. — Уже поздно. Народ идет из церквей, и солнце восходит.
Они встали. Утренний холод заставлял Suzanne пожиматься под легкой темно-зеленой с черным узором мантильей. Тонкая, высокая, стройная, затянутая в корсет, она шла легкой походкой. Ей казалось, что она молода и прекрасна. Ей казалось, что именно она должна разбудить в Andre любовь и тем вернуть его волю к жизни.
Почти всю набережную до Фонтанки они шли молча, в ногу, рука с рукой.
— Нет, нет... — порывисто сказала Suzanne. — Нет, Andre. Вы заблуждаетесь. Это не любовь! Любовь спасет вас. Излечит от тоски.
— Какая любовь, — со скукою сказал Andre. — К женщине? Ах, читал я и Шопенгауэра, и Скальковского читал. Все правда. Век пушкинских Татьян и Онегиных миновал, и нету тургеневских Лиз... чушь... ерунда... завеса сорвана. Жизнь мне понятна... Отцы наши путались в романтике и подносили цветы и кольца своим возлюбленным... Ну, мы-то подносить не будем. Если равноправие, если женщина человек, то это уже глупо. Любить женщину... нет, увольте!
— Andre... Но это потому, что вы хотели любить чужих, незнакомых женщин. Для любви нужно сродство душ... Нужно долгое знакомство. Нужна взаимность... Когда вас полюбит женщина, тогда, только тогда, вы поймете, что это такое — любовь!
Голос Suzanne дрожал. Andre чувствовал у себя под локтем дрожание ее руки, ее бедро касалось его бедра и трепетало подле. Andre внимательно посмотрел на Suzanne. Казалось, он изучал ее. Да, несомненно, он увидал в ней женщину. Он смотрел на нее как мужчина. Suzanne под его взглядом подбиралась и хорошела, как подбирается и легкой, полной грации становится лошадь, когда сожмет ее всадник сильными ногами и, бросив вперед, вдруг подберет ее мягким, но настойчивым нажатием мундштука. Поднимет гордо она шею, опустит опененную голову, нальются кровью белки подле темного агата глаз, выгнется лебединая шея, спадет изящными завитками на нее душистая грива, откинет далеко она волнующийся хвост и не идет, а танцует она, прекраснейшее из созданий Божиих, едва касаясь земли гуттаперчей напруженных копыт.
Молодою и красивой почувствовала себя Suzanne под новым взглядом Andre. Точно бремя лет соскочило с нее. Кровь побежала горячим потоком по всему телу и прилила к ее лицу. Затрепетали тонкие ноздри, губы стали горячими и влажными, нежный румянец пробился на блеклые щеки. Она взмахнула левой рукою, и движение руки, затянутой в старую лайковую перчатку, было бессознательно изящно. Она стала шире и легче шагать, и тонкая ножка замелькала из-под длинной юбки.
Подле Andre была не та Suzanne, которая отрывистым резким голосом говорила, точно командовала: «tenez vous droit...», « m angez la soupe!..», «allez a madame votre mere et remerciez la» (держитесь прямо... ешьте суп... поблагодарите вашу маму). Была новая Suzanne, чужая и родная, далекая и близкая. Явилась женщина Suzanne, так не похожая на Клотильду Репетто, что-то сулящая, что-то обещающая.
Andre посмотрел на нее еще и еще раз. Скорбная складка пропала с его лица. Странное любопытство загорелось в нем.
— Если бы вы узнали, Andre, — говорила Suzanne, — что женщина... девушка чуткая... с высокой душою... может быть, и не молодая... но нет, нет... не подумайте чего-нибудь... не старуха... A mon Dieu, mon Dieu (О Боже, Боже) , что я говорю такое... Я говорю вам... как товарищ... как старый друг вашей семьи... И вдруг вы знаете, что вас любят горячо, сильно... Что о вас думают... Вами живут, вами гордятся, о вас мечтают... Вы говорили... и, mon Dieu, mon Dieu, вы это прекрасно говорили, как может Бюффон или Брэм посвятить всю жизнь животным или сколько позвонков у змеи... или тоже про рабочего... который все отдал на то, чтобы придумать, куда поставить какой винтик... А вы не думали, что, может быть, подле них стояла любимая?.. И для нее изобретали этот винт, ее именем назвали открытый цветок... И в этом радость, в этом счастье... И божество в этом... в любви!.. Они подходили к дому. Скукой веяло от раскрытых ворот, двора, флигелей, по верхним этажам которых светило солнце. Andre робко позвонил, сейчас же послышались хромающие шаги тети Кати. В квартире было тихо.
— Разговляться-то будешь? — спросила шепотом тетя Катя.
— Нет. Прямо спать, — сказал Andre.
Ему был неприятен вид беспорядочного стола, тарелок с пестрою шелухою яиц, с кожею ветчины, недопитые рюмки и крошки кулича и пасхи на скатерти.
В темном коридоре Suzanne горячею, трепещущею рукою схватила Andre за руку и, обжигая его своим дыханием, сверкая в темноте длинными жгучими глазами, прошептала, склоняясь к его уху:
— Только не подумайте Andre!., не про себя я... нет... о! не я, не я!.. A mon Dieu! mon Dieu!.. Я сказала потому... мне кажется, что вы нашли бы счастье. Это было бы счастье... Любить...
Она бросилась в свою комнату и заперлась на ключ.
Andre постоял секунду в коридоре, улыбнулся вялой улыбкой и усталой походкой прошел к себе.
Его комната сквозь белую штору была залита ровным солнечным светом. Четко рисовался оконный переплет на серо-желтом натянутом полотне. «Скучно! — подумал Andre... Скучно! Единственная привилегия человека над животными — он может скучать... Нет, надо кончать всю эту канитель».
Он тяжело сел на кушетку, постланную свежим бельем, и начал раздеваться.
XVIII
На второй день праздника Миша с Федей и няней Клушей вздумали катать яйца. Нянька достала откуда-то старый каток, принесла яйца, освободили ковер от кресел... Улыбаясь милой улыбкой, подошла к ним Варвара Сергеевна.
— Ипполит, — весело крикнул Федя, — ну-ка! тряхни стариною. Кто кого?!
Ипполит презрительно пожал плечами и сказал:
— Предоставляю это тебе. Я не ребенок.
— Играют же взрослые на бильярде или в кегли, а чем это глупее? — краснея сказал Федя. — Притом же теперь Пасха.
— Я ни на бильярде, ни в кегли не играю, — сказал Ипполит и пошел в свою комнату. За ним сейчас же пошла Лиза, и Федя крикнул им вслед: «кузинство — большое свинство! Заметно». У окна сидел Andre и смотрел, как Suzanne рисовала акварелью с натуры веточку ландышей. Им и предлагать Федя не посмел. Липочка присела было на корточки подле катка и стала рассматривать старые деревянные яйца, но сейчас же встала.
Ей стало стыдно перед Andre и Suzanne.
— Липочка, помнишь это яйцо? — сказал Федя, протягивая большое белое деревянное яйцо, покрытое уже потрескавшимся лаком и разрисованное цветами.
— Да, — тихо сказала Липочка. — Это «принц».
— И почему мы его «принцем» назвали? Шесть лет тому назад им похристосовалась со мною тетя Лени. Когда его откроешь, там был ярко-ярко-зеленый мох. И в нем, точно в кустах, сидел маленький фарфоровый лебедь. Тетя Лени принесла его в своем мешочке, и от него долго пахло ее духами. Мне это яйцо и лебедь казались тогда дивно прекрасными. Лучше всего. И сама тетя Лени мне казалась волшебницей из сказки. Как думаешь, Липочка, почему у дяди Володи и тети Лени нет детей? Это потому, что она иностранка и протестантка?
— Федька, ты неисправимо глуп! — сказала Липочка.
— А они так нас любят. Как думаешь, что подарит мне тетя Лени? Я хотел бы еще коробку солдат... Казаков. У меня уже семьдесят два есть, а дядя Володя говорит, что в эскадроне надо не меньше ста. И тоже хотелось бы артиллерию. А то у меня всего три пушки. А в батарее — четыре.
— Будет тебе тары-бары растабарывать, — сказала няня Клуша и пустила лиловое яйцо по катку. — Ну-тка, догоняй его своим принцем-то, что ль?
Качаясь с боку на бок по красному желобу катка, белый облезлый «принц» легко скатился на ковер, но отбежал недалеко и остановился.
Миша пустил тяжелое граненое синее яйцо, и оно с грохотом скатилось вниз и чуть не кокнуло «принца».
Липочка, не принимая участия в игре, стояла и снисходительно смотрела на игроков.
— Мама, пусти в них мраморным, — сказала она.
— Пущу и то. А ты что ж, Липочка, гордишься, что ли?
— Платье мять не хочется, мамочка, — сказала Липочка и, отойдя от катка, села на диван.
Без девочек играть было скучно. Варвара Сергеевна скоро устала.
Вечером Кусковы ожидали гостей. Надо было обо всем позаботиться. Варвара Сергеевна встала. Игра прекратилась.
Федя и Миша уткнулись в книги, няня ползала по ковру, прибирая раскатившиеся яйца.
— Ишь, озорники, — ворчала она, — куда раскатали яйца-то... А нянька старая прибирай... Им, молодым, ни-што... А у ей косточки болят... Ах, срамники! Срамники!..
Федя бросил книгу, сорвался с дивана и кинулся помогать няньке.
— Сейчас, нянечка.., сейчас, милая.., один момент, и все готово, а ты сядь и отдохни покамест...
К вечеру в гостиной расставляли ломберные столы, раскладывали карты, щеточки и мелки. Федя помогал матери.
Он не спрашивал у матери, кто будет. Из года в год у Кусковых бывали все те же гости. Брат Варвары Сергеевны Владимир Сергеевич — артиллерийский капитан с женою тетей Лени — Магдалиной Карловной — хорошенькой светлокудрой веселой петербургской немочкой, предметом обожания обеих девочек и поклонения всей семьи. Старый детский доктор Павел Семенович Чермоев, друг касторового масла и горького хинина, лицейский товарищ Михаила Павловича — Александр Ильич Голицын, сухой, молчаливый чиновник, которого боялись дети, красноносый мировой судья, двоюродный брат Варвары Сергеевны — Юлий Федорович Антонов, про которого дети знали, что он «в молодости пострадал за правду — в крепости сидел», и Фа-лицкий.
Детей больше всего интересовал Фалицкий. Он был писатель, журналист, «богема»... Он был либерал. В пыльном, залитом какими-то соусами и неопрятно вычищенном сером пиджаке, со следами перхоти на воротнике, с бронзового цепочкой и массою брелоков «со значением» на жилете поперек толстого круглого живота, на коротеньких толстых ножках со спускающимися без подтяжек штанами, не всегда аккуратно застегнутыми, лысый, с помятыми бакенбардами на толстых прокуренных и прокопченных дымом редакционных комнат щеках, — он резким пятном выделялся на фоне кусковского дома, старавшегося поддерживать чистоту, опрятность и дворянские традиции.
Мама его не любила и боялась дурного влияния на Михаила Павловича. Тетя Катя говорила, что он пишет передовые статьи в «Голос» и «Петербургские ведомости» и «остроумничает» в «Стрекозе» и «Будильнике». Он шатался по притонам, увлекал за собою слабовольного Михаила Павловича, и они транжирили деньги, которые Варвара Сергеевна берегла на подметки Ипполиту, на новые штаны Andre.
Он приходил шумный, пахнущий пивом и табаком, кричал на всю квартиру про прелести Жюдик и напевал стишки и шансонетки.
И сейчас, вслед за звонком, раздался по всей квартире его хриплый баритон.
— О, du Rinoceros, Rinoceros (О, ты носорог, носорог!), — напевал он, разматывая пестрое кашне и ни с кем не христосуясь.
Он успел ущипнуть пониже спины помогавшую ему раздеваться Феню и на ее протест сунул ей рубль.
— О, du Rinoceros, Rinoceros, — раздавалось по гостиной, куда он прошел.
— А, Федя! — воскликнул он, — здравствуй, бутуз! Здорово, брат, ты вырос. Ну как? Как поживаешь, бродяга? Латынь-то осилил? А? Учись, брат!
Федя молчал. Такое обращение с ним Фалицкого его оскорбляло. Небось с Andre так не поговорил бы! Он краснел и думал, как бы удрать. На счастье, пришла Варвара Сергеевна, и сейчас же задребезжал звонок. Это были дядя Володя и тетя Лени.
Федя побежал в мамину спальню. Он знал, что тетя Лени прямо пройдет туда, чтобы осматривать в зеркало хорошенькое лицо, пудриться, болтать с барышнями и раздавать подарки. У нее дома был большой попугай в клетке и собака Джек, которая умела делать массу фокусов и охотно играла с детьми.
Дети облепили тетю Лени и дядю Володю и тормошили их. Даже Andre вышел из своей комнаты.
— Andre, — говорил дядя Володя, среднего роста офицер в длинном сюртуке, по-праздничному в эполетах, — вот тебе «Млекопитающие Карла Фогта с рисунками Шпехта». Рисунки, Andre, — восхищение! Звери прямо живут. В зоологический сад ходить не надо.
— Тетя Лени, тетя Лени, — трещала Лиза, — какими духами вы душитесь? Violette merveille (Чудесные фиалки). Да?
— Но Лиза, ты растешь! И какая красавица! Покажи ножку? Нет, выше, выше подними юбочку... Танцуешь?.. С ума будешь сводить кавалеров... Ну вот я привезла башмаки, надеюсь, не велики, самый маленький номер...
— Да, Федя, друг сердечный, таракан запечный, пополним твою армию двумя орудиями с запряжкой и эскадроном казаков, еще я и два взвода пехоты в резерв поставлю, — шумно говорил дядя Володя, из громадного коврового мешка вынимая подарки... — А, Миша! — обернулся он к младшему племяннику, — что, друг?
Как яблочко румян,
Одет весьма беспечно,
Не то, чтоб очень пьян,
Но весел бесконечно...
Так-то, Михаиле! Получай, брат, своего Майн Рида — ибо ты чтец, Федюха жнец, a Andre на дуде игрец. Что твоя скрипка, Андрюша? Не запускай.
— Что ты такой бледный, Андриаша? Не хвораешь ли? — участливо спросила тетя Лени.
В прихожей раздавались звонки. Гости собирались, а дядя Володя и тетя Лени сидели в спальной Варвары Сергеевны и барышень и не торопились идти играть в карты. Тетя Лени с Лизой и Липочкой, тесно прижавшимися к ней, расселись на узкой кровати Лизы, дядя Володя прислонился к спинке кровати, Федя, раскрыв рот, стоял против него, Andre забрался на подоконник, Миша лежал у ног тети Лени.
— Тетя, а что Джек? — ласково говорил Федя, — дома остался? Отчего не привела с собой, мы бы играли с ним и с Дамкой.
— Где были у заутрени? В первой гимназии?
— А вы, тетя?
— Мы как всегда в Уделах.
— Много народа? — стараясь вести светский разговор, говорила Липочка.
— Дядя, в пушку запрягают четырех лошадей? Я видел шесть.
Два раза заглядывала Варвара Сергеевна звать в гостиную, играть в карты, но не хватало духу разрушить детское счастье. Она качала головой и уходила. Наконец появился сам Михаил Павлович с картами в руках.
— Ну, будет вам, — сказал он, — Магдалина Карловна, вам ничего будет со мной, Павлом Семеновичем и Фалицким.
Тетя Лени поморщилась, но ничего не сказала и взяла карту.
— Тетя Лени! — крикнула Липочка, — в промежутках приходите к нам поболтать. Мы и спать ложиться не будем.
— Нет, нет, ложитесь! Я и так приду!
XIX
В гостиной играли на Двух столах. За одним Михаил Павлович, тетя Лени, Фалицкий и Чермоев, за другим Голицын, Варвара Сергеевна, Антонов и дядя Володя.
Федя незаметно прокрался в угол у печки, забрался с ногами в кресло и, неприметный в своей черной гимназической рубахе, сидел и наблюдал за игроками.
Гостиная тонула в сумерках длинного апрельского вечера. На потолке была люстра со свечами, но сколько себя помнил Федя, ее никогда не зажигали. На круглом столе подле дивана стояла высокая лампа с абажуром матового стекла в виде тюльпана и на печке, подле бронзовых часов, два канделябра, но горели только четыре свечи, стоящие по две на углах карточных столов и освещавшие сосредоточенные лица игроков.
Федя думал: «Неужели игра такое важное дело?» Ему странным казалось, как вспыхивал и погасал разговор, гостиная погружалась в сосредоточенную тишину, громко сипел старый Чермоев и хрипел страдавший удушьем Фалицкий. Феде было жаль маму, тетю Лени и дядю Володю. «Им, наверное, не хочется играть, но папа хочет, и они играют. Папе нужно составить «партию» всем этим господам и особенно противному Фалицкому, который говорит какие-то ужасные вещи, отчего страдает мама и пунцовым румянцем заливает щеки тети Лени».
— Пас!
— Пас!
— Игра в трефах. Что скажете?
— Я пас.
— Пас.
Гостиная погружалась в молчание. Слышно было, как звонко тикали часы на мраморной полке, сипел Чермоев и хрипло дышал Фалицкий.
— Дети как? — спросил, оборачиваясь от своего стола у Михаила Павловича, Голицын. — Довольны вы классическим образованием?
— И да, и нет. Мы думали, Делянов поведет по-иному. Хотя немного смягчит против графа Толстого. Подумайте, Александр Ильич, — восемь уроков латыни в неделю, шесть греческого — это половина всех часов! При таком страшном напряжении умственных способностей я боюсь, что дети выйдут недоучками.
— Латынь — хорошая гимнастика для мозга, а знание классической литературы и понимание греко-римской культуры развивает любовь к красоте, — медленно сказал Голицын.
— Но, Александр Ильич, — возразил Михаил Павлович, — латынь латыни рознь. Они ее изучают не так, как учили мы с вами в лицее.
— Но они все-таки читают в подлиннике Корнелия Непота, Юлия Цезаря, Саллюстия, Цицерона, Овидия Назона, Ксенофонта, Гомера, Софокла. Это роскошь. Это такой освежающий душ на молодые мозги, что худого получиться от этого не может. Они волей-неволей уносятся в мир античной красоты, права и правды, и они понесут с собою в жизнь преклонение перед законом, уважение к общественности, к res publicum (общественному делу), и те понятия элементарного парламентаризма, которые так нужны нам, чтобы снова сдвинуть Россию с мертвой точки и повести ее по пути прогресса, — тасуя карты белыми блестящими руками, солидно сказал Голицын и поджал нижнюю губу так, что длинная редкая острая седая козлиная бородка выпятилась вперед.
— А совсем не это нужно!.. Не это... — закричал через стол Фалицкий. — Магдалина Карловна, так нельзя-с! Я объявил игру в пиках, в пиках! Черт возьми!.. России не красота нужна и античные фигли-мигли, а сельскохозяйственное и техническое образование... Надо сапоги шить уметь, а не Овидиевские метаморфозы скандировать... Надо права свои понимать и долг исполнять перед народом, а не в сказках Гомера распыляться.
— Да, если бы мои дети, — примирительно заговорил Михаил Павлович, — изучали классическую литературу и жизнь древнего мира! В подлиннике, так сказать, изучали. Туда-сюда — я бы понял это. Но они засушены в грамматических формах. Их учителя, за малым исключением, бездарные чехи. Почему поставлено ut consecutivum, почему concessivum или finale? Когда после postquam ставить perfectum, когда plusquamperfectum! И дальше этого ничего. Помешаны на задалбливании форм неправильных глаголов и аористах. Начнут многое, а за год и «De bello Gallico» («О галльской войне» — сочинение Юлия Цезаря) не осилят!
— Сушат молодой мозг, — сказал дядя Володя.
— И лучшие будут худшими, — сказал Фалицкий и запел: — о, du Rinoceros, Rinoceros!
Варвара Сергеевна поморщилась.
— Прошлого не вернешь, — раздражаясь и мучительно краснея носом и краями щеки, заговорил Антонов. — Надо думать о будущем. Надо не только и даже не столько искать идеалов в Элладе и Риме времен патрициев, сколько создавать будущее, опирающееся не на сословия, а на классы. Вон хотят все вернуть дворянам, а не видят того, что мы, дворяне, рухлядь, хлам, опавшие листья. В кучу метлою, в угол сада и поджечь, пока не замело снегом.
— Чем провинились перед вами дворяне? — сказал Голицын. — Отцы наши сидели по деревням и вотчинам среди народа и не гнушались им. Мы были одно с народом. Мы были его братья и даже жизнью и достоянием жертвовали этому самому народу. Вспомните покойного Павла Саввича — уже, кажется, куда дальше!
— Так и сидел бы в деревне и берег бы дворянское гнездо. А то на поди, какой христианин выискался! Все роздал, а детей, внуков кем оставил?.. Дворянами?.. Что же — Михаил Павлович дворянин?.. Дети его дворяне? Нет, Александр Ильич, без двора нет и дворян, — говорил горячо Антонов, и слюна брызгала с его пухлого рта. — И все нонешние затеи нового царствования не на добро, а на зло. Искусственно, земскими начальниками дворянство не создать. Это значит увядшие листки ниточками к сучьям привязывать и думать, что весна на дворе. Осень, Александр Ильич, на дворе.
— Будет и весна, — сказал дядя Володя.
— А когда весна будет, так сухие листья — к черту, к черту-с. Другое понадобится. Не дворянство-с. Мужик другой стал. Мужика знать надо-с. Теперь по деревням-то не Антоны Горемыки и не Касьяны с «Красивой Мечи» сидят, а серьезный народ. К ним на Овидии Назоне не подъедешь. Там свои губернаторы и судьи, свои попечители растут и как бы не сказали они нам: — руки прочь...
— Критиковать легко, — сказал Голицын.
— Не спорю-с. Но примеры на лицо-с!.. Вот у Михаила Павловича растет молодое поколение. Пожалуйста, спросим, кто на что готовится. Андрюша уже гимназию кончает, каждого видать. Ну что же дадут они России и народу? Ибо народ-то их ждет. Он на что-нибудь трудовую копейку нес, чтобы насаждать образование. Миша! Ну-ка характеризуй ребят.
— Изволь... Andre восемнадцатый год пошел. Он определился. Мы дали ему все, что по нынешнему времени могли дать. Он хорошо говорит по-французски. Я читал его сочинения. Он грамотно пишет... Ну... играет на скрипке... Немного увлекался побочно естественными науками. Брема чуть не наизусть знает... Да... кем он будет? Не знаю... Профессором, как я? Ученым?
— Так... Так... Что же для народа? Ему не профессора, а учителя нужны. Кто твой Андрюша? Музыкант в оркестре? И не первая скрипка, а так, где-нибудь в третьем ряду... Коммивояжер по Франции и Швейцарии... профессор... Ну путешественник. Тоже какую-нибудь дикую лошадь или верблюда откроет... А для государства, для народа? Ведь Государь-то хочет ему все дать... На скрипке в волостном правлении сыграет... Сумеет он заставить крестьян вести разумное хозяйство? Сумеет заставить не лениться, быть честными, не уговорить, не разжалобить Антоном Горемыкой или Муму быть любящими, не бить лошадей вожжами по глазам и не калечить детей?
— Да, конечно. Andre не годится для деревни. Да он и здоровья слабого.
— Ну, хорошо. Ипполит?..
— Ну, Ипполит!!.. Это светило латинизма и математики. Ежели не свихнется — это преподаватель, ученый.
— Итак, номер два. Федя?..
— Ох, заботит меня Федя. Грубый он какой-то. Точно не нашего рода. Кухаркин сын. Не дается ему латынь. Ему вот савинскому кучеру помогать лошадей запрягать или с Федосьиным женихом по городу шататься. Ему в церкви читать. Пономарь какой-то! Отбился от рук мальчишка. Волком глядит в лес. Четырнадцать лет поросенку, а как на Феню заглядывает. Боюсь, боюсь я за него. Чудной. Нянины сказки, игра в солдатики и рядом так и льнет ко всем простым людям. Ему первое удовольствие к Филиппову за калачами сбегать, на Семеновском плацу торчать, смотреть, как солдат учат. Намедни рассказывал, смотрел там какой-то экстинктор Рамон-Боналаса испытывали. Изба, мол, была построена, пожарные приехали, вышел человек с небольшой красной трубкой, избу зажгли и, когда она разгорелась, он ее потушил. Где только толпа, где приключение, там и мой Федька. По-французски говорит, как сапожник, а такие уличные словечки откалывает — срам слушать. Придется сорванца в берейторскую школу отдать. Кем он будет? Бог знает! Боюсь, что становым приставом — дальше не пойдет.
— Вот и выходит, что чем меньше школа обработала мальчика, тем жизненнее он выходит. Инстинктом ищет общего языка с народом, практической школой.
— Все нападки на школу, — сказал Чермоев. — Какая бы школа ни была, она уж тем хороша, что дает мальчику гимнастику мозга. После гимназии университет покажется легким и выправит все недостатки средней школы.
— О, du Rinoceros, Rinoceros, — пропел Фалицкий.
<Оглавление
<< Далее >>
|
|