Главная

Краснов П. Н.

За чертополохом

Что имеем — не храним,
Потерявши — плачем.


Часть первая
I

Был первый час ночи. Музыкальные куранты на колокольне Gedachtniss-Kirche только что пробили ночную молитву, и в затихшем прохладном воздухе она звучала внушительно и трогала сердце. Трамваи уже не ходили, и редок был гул подземной дороги. Прохожих было мало. Они быстро сворачивали с широкого Kurfurstendamm'a в тенистые боковые улицы и исчезали под развесистыми каштанами UhlandstraBe, Fasanenstrabe и других тихих улиц. Строгий демократический Polizeistunde (Комендантский час (нем.)) давно пробил, и все увеселения Берлина закончились. Гасли одно за другим окна в громадных каменных домах. Лишь кое-где из таинственных Nachtlokal'ей (Ночных ресторанов (нем.)) пробивался сквозь ставни узкой полоской свет, и слышались звуки пианино, флейты и скрипки — играли все тот же чарльстоун. Из пятого этажа, из открытого темного окна, томно звенела мандолина, и чей-то женский голос негромко пел сладкую немецкую песенку. Тихая июльская ночь стояла над городом.

В эту ночь Петр Коренев, молодой художник, позвонил у величественного мраморного подъезда на Uhlandstrabe в том ее месте, где она узкой уличкой, совершенно заросшей деревьями, образующими зеленый свод, подходит к Kantstrabe.

Швейцариха долго не отворяла. Он позвонил еще раз. Она высунулась в маленькое окошечко и сердитым сонным голосом спросила: «Вы к кому?» — К доктору Карлу Клейсту, — твердо выговорил молодой человек. — Доктор спит, — сказала швейцариха.

— Может быть, может быть, — проговорил настойчиво художник, — но мне его все-таки нужно сейчас видеть.

При свете недалекого уличного фонаря он был весь виден. Небольшая красивая голова с тонкими чертами лица, с копной волос, по тогдашней моде без шляпы, просторная белая блуза с большим отложным воротником, открытой шеей и грудью, подхваченная широким поясом из эластичной полосатой материи, и черные штаны не внушали доверия швейцарихе, но она узнала посетителя. Действительно, этот молодой человек часто бывал у доктора Клейста. Она скрылась в окно. Сейчас же хрипло запищала дверь, давая знать, что замок снят. Коренев надавил на нее и вошел в темные сени. Проклятая старуха не потрудилась дать ему света, и он стал нащупывать по стенам знакомую кнопку.

Доктор Клейст жил на четвертом этаже. Коренев поднимался медленно. Чем ближе подходил он к двери, тем больше его охватывала нерешительность. «Прав ли я, — думал он, — беспокоить господина Клейста в такой поздний час? Разве нельзя подождать до завтра?»

Он остановился перед высокой дубовой дверью, покрытой лаком и почему-то напомнившей ему крышку тяжелого немецкого гроба.

«Нет, не могу, — подумал он, — на этот раз я слишком уверен, что это так и было. Я не могу вернуться домой, я не могу спать, я должен решиться и начать действовать. Там — правда! Родина есть. Она зовет меня!»

Коренев приподнял бронзовый рычажок звонка, и сейчас же за дверью навязчиво-тревожно, будя ночную тишину, задребезжал электрический звонок.

Доктор Клейст не спал. Послышались его широкие тяжелые шаги, и хриплый бас сдержанно спросил:

— Кто там?

— Это я, Петр Коренев, по неотложному делу. Дверь сейчас же открылась, и в полумраке прихожей показалась высокая полная фигура доктора Карла Клейста.

Ему было за семьдесят. Громадная голова с точеными резкими энергичными чертами лица была покрыта гривой седых волос, чуть вьющимися прядями спускавшихся к плечам. Большое, желтое, точно из слоновой кости, лицо было чисто выбрито, и тонкого рисунка губы лежали над широким, выдвинутым вперед подбородком. Одет он был со стариковской небрежностью в легкий чесучовый пиджак, застегнутый доверху, и смятые, не первой свежести, такие же желтовато-белые брюки, небрежно застегнутые и сваливавшиеся с большого живота господина Клейста.

— Простите меня, господин Клейст, — начал было Коренев, но Клейст не дал ему договорить.

Широкой ладонью он охватил его за талию и повлек из прихожей в кабинет, где уютно горела лампа и под ней грудой были навалены бумаги, книги и чертежи.

— Я помешал вам работать, — сказал смущенно Коренев.

— Пустяки, мой милый друг. Ну что же?.. Опять?

— Да, — сказал, опуская глаза и сильно краснея, Коренев. — Опять! И на этот раз, господин доктор, я смею вас заверить, что это так и было. Я имею вещественное доказательство.

Коренев полез в карман.

— О! — сказал Клейст. — Это уже важно. Однако я бы хотел еще раз и самым подробным образом прослушать всю эту необыкновенную историю. — Я буду счастлив вам ее рассказать.

Доктор Клейст удобно уселся в большом кожаном Klubsessel (Мягкое кресло (нем.)), раскурил дорогую сигару и приготовился слушать.


II

С некоторых пор Коренев нехорошо себя чувствовал. Это не было физическое недомогание, у него ничего не болело, но страшная душевная тоска томила и гнела его. Тоска по Родине, по угасшей, умершей России. Родился Коренев в 19** году, тогда, когда уже с достоверностью было известно, что Россия вымерла от голода и чумы. Ребенком он слышал рассказы об этой ужасной истории. Союз советских республик, бывшая Россия, изнемогая от хронического голода, в сознании, что коммунистическое государство не может существовать среди государств капиталистических, буржуазных, решил проповедовать социализм огнем и мечом. В надежде на поддержку коммунистических партий во всех государствах Европы III Интернационал, правивший тогда Россией, собрал неслыханно большую армию голодных людей. Говорили, что она достигала 80 миллионов! Тут были и дети — пионеры, и юноши, и девушки — комсомольцы, и рабочие, и крестьянские полки. Вся страна к этому времени была милитаризована, или, как говорили тогда, военизирована.

Это было вскоре после того, как в Париже, в торжественном заседании по инициативе министра-секретаря Соединенных Штатов Келлога, в присутствии и при участии министров иностранных дел всех государств, в том числе Франции — Бриана, Германии — Штреземана, Польши — Залеского, был подписан золотым пером, подарком города Гавра г. Келлогу, пакт мира. Война была объявлена вне закона. На золотом, художественно сделанном пере было выгравировано: «Si vis pacem — para pax» («Если хочешь мира — готовь мир»). Тогда во всех странах пошатнулось военное обучение. Солдаты отказывались изучать военное дело, дисциплина пала. Этим и воспользовался III Интернационал, чтобы нанести решительный удар всему цивилизованному меру.

Несчетные полчища голодных людей, в лохмотьях, сопровождаемые толпами женщин и всякого сброда с подводами, чтобы увозить награбленное добро, с ревом «Интернационала» ринулись к границам.

Рассказывали, что особое получастное, полугосударственное общество «Авиахим» при помощи немецких ученых приготовило какие-то новые, неслыханной силы и мощности, смертоносные газы. Газы эти в бомбах-баллонах предполагалось поднять на аэропланах и сбросить на армии врага.

По ночам вся граница советской земли от Финского залива до Черного моря, все Закавказье, все азиатские границы пылали множеством костров, и очевидцы рассказывали, что в приграничных деревнях можно было слышать дикое пение:

Это будет последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской.

Европа металась в ужасе. Развращенные местными коммунистами солдаты отказывались идти на войну. Мобилизация была сорвана. Всюду были забастовки.

Горели кем-то подожженные фабрики военного снаряжения и интендантские склады. Железные дороги отказывались перевозить верные правительствам части — полиции и немецкого рейхсвера. Европа готовилась капитулировать перед голодными, озверелыми, вооруженными бандами. Во многих ее государствах уже пробирались к власти коммунисты. Крестьяне закапывали хлеб, баррикадировали свои фермы, вооружались ружьями и пулеметами, снабжались противогазовыми масками.

Но тут распространился слух, что газы, изобретенные «Авиахимом», имеют свойство сжигать всякую маску и убивать людей, даже в противогазах. Паника становилась ужасной. По городам ходили шествия рабочих с красными флагами и грозно пели:

Мы — пожара всемирного пламя,
Молот, сбивший оковы с раба.
Коммунизм — наше красное знамя,
И священный наш лозунг — борьба.

Казалось, настал день гибели Европы. Поднимали голову «евразийцы» — отвратительная помесь коммунистов со славянофилами. Но вот тут что-то случилось.

Мать Коренева рассказывала своему единственному сыну о том, что произошло на границе в этот страшный год. Она тогда уже умирала в изгнании, и Коренев хорошо запомнил ее тихий, волнующий шепот. Случилась там катастрофа, или в последнюю минуту коммунистам изменили их летчики, но только вдруг поднявшиеся аэропланы стали сбрасывать баллоны с удушливыми газами над станом самих коммунистических войск.

Произошла детонация, и огромное количество особых ручных газовых гранат, которыми были снабжены все части Красной армии, вдруг взорвались.

— Это было в июльские, небывалые жары. В воздухе было тихо и безветренно, — говорила мать Коренева. — И, как подкошенная трава, по границе валились миллионы согнанных на нее людей. Вся порубежная полоса России оказалась покрытой на протяжении нескольких верст трупами. Над ними желто-зеленой пеленой тумана стоял газ. Никто не смел подойти близко к этому страшному кладбищу непогребенных людей, и они стали разлагаться.

Еще рассказывали Кореневу те, кто пережил эти события, что, когда стало разлагаться это невероятное количество трупов, то там появилось несметное количество мух. Укус этих мух нес чуму. Пришлось отнести государственные границы на несколько верст, и к тому месту никто никогда не приближался. Прошло несколько лет. Мириады мух и особого вида до той поры неизвестной мошкары развелось там, граница поросла чертополохом, который разросся так широко и густо, что пройти через него стало невозможно. Даже берега морей и самые прибрежные воды кишели бактериями и мошкарой, заражавшей людей страшной формы чумой.

Неоднократно люди делали попытки проникнуть то с суши, то с моря в эту страну, которая носила когда-то наименование России, но все попытки были неудачны. Люди, не перейдя чертополохового поля, заражались и умирали. На кораблях, как только вдали начинало обрисовываться мутное очертание берега, страшная тревога охватывала экипаж; появлялись заболевания; люди сходили с ума, отказывались повиноваться капитанам и самовольно меняли курс кораблей.

И никто не был там после страшного, зловещего 19** года, когда перебиты были остатки русского племени.

Коренев слышал об этом только рассказы. Он родился в русской эмигрантской семье, был крещен в православной вере, но считался германским подданным и вос питывался и учился в немецкой школе. В школе кратко преподавалась история России. О России говорили так же глухо и темно, как о мидянах, ассирийцах, вавилонянах. Русский язык изучали лишь в восточном отделении университета, где смотрели на него как на мертвый язык, подобный санскритскому, греческому или латинскому, и пользовались им только некоторые ученые, посвятившие себя изучению русской литературы и искусства.

К числу таковых принадлежал знаток русского языка и русской истории, доктор Карл Феодор Клейст.

Коренев рано лишился отца. Его мать воспитывала его до пятнадцатилетнего возраста, и от нее он научился чисто говорить по-русски, наследовал кое-какую библиотеку русских книг, и ею же был поручен доктору Клейсту, старому другу его отца, для дальнейшего воспитания.

Всю силу любви к родине, всю страстную тоску по России вложила уже увядающая мать в своего сына.

Она умирала без покаяния, без причащения. В те времена религия была признана вредной и была запрещена, храмы закрыты, священники упразднены. Она призвала сына, благословила его, читала на память молитвы над ним и, когда уже холодела благословляющая рука, стоном пронеслось по маленькой комнатке немецкой квартиры:

— Петр, люби Россию! Петр, твоя родина там... Петр, жива, жива Россия!.. Люби ее свято!..

Петр не забыл ни матери, ни ее заветов, но любить Россию, помнить родину он не мог. Он никогда не видал ее, он ничего не знал про нее, и на карте Старого Света, висевшей в классе, он неизменно видел на месте Российской империи громадное черное пятно и надпись зловещими красными буквами: «Чума!..»

У него оказались богатые способности к рисованию. Он поступил в высшую художественную школу и вскоре стал лучшим ее учеником. Там сошелся он с немецкой девушкой, Эльзой Беттхер, ученицей доктора Клейста, изучавшей у него русский язык и русское искусство, и они подружились. Коренев учил ее разговорному русскому языку, ввел в небольшой эмигрантский кружок госпожи Двороконской и работал с ней в одной студии. Между молодыми людьми было решено, что они пойдут к полицейскому комиссару, чтобы сочетаться браком, как только заработают денег, чтобы быть в состоянии самостоятельно устроиться.

Все шло хорошо. Туманный образ России, никогда не виданной, не существующей, постепенно изглаживался из памяти и испарялся из сердца Коренева, как исчезает запах духов на платке любимого, давно умершего друга, как исчезает ясным утром туман, осевший в долинах. И что иное была Россия, как не туман, когда утро двадцать первой весны наступало для Коренева и сердце его могуче билось от сознания своего недюжинного таланта и сильной разделенной любви к прекрасной золотокудрой красавице?

И вдруг началась эта тоска, необъяснимая, жгучая, темными тучами наполняющая душу.

Почему тоска? О чем думы?

Он сам не знал. Но вот уже год с усердием антиквара разыскивал он по книжным и эстампным магазинам, у старьевщиков на Вильгельмштрассе гравюры, открытки, литографии, фотографии — все, что осталось от России. Он ездил в Баварию, где в одном древнем замке сохранилась русская библиотека и картины русской жизни. Он бросил уроки живописи в студии, где его заставляли искать что-то новое, копировать лошадей с рыбьими головами, женщин с козлиными ногами, писать зеленое небо и голубую траву, но со страстью воспроизводил по выцветшим открыткам русских мужиков, бурлаков с Волги, могучих крючников, старых запорожцев, седобородых бояр. Он рисовал небо, ельник и песок, березки у приземистой черной избушки, занесенной снегом.

Особенно полюбил он Потсдам. Там, читая в русской колонии на немецких домиках, населенных типичными немцами, русские фамилии и имена, он думал горькие думы. Ничего, ничего не осталось от тех богатырей, песенников-гвардейцев, которых подарил император Николай I прусскому королю — они выродились и стали немцами. Ни в типе, ни в говоре, ни в манере жить ничего не было русского. Обваливается заплетенная паутиной внутри и зеленым плющом снаружи старая православная церковь, и уже более пятидесяти лет, с самой войны, не раздавалось там на славянском языке слово Божие. Исчезло все русское. Так исчезает русское и в остатках эмиграции.

Тоска охватывала его на круглой улице, идущей вокруг колонии, под могучими, в три охвата, дубами, у чистеньких садов и огородов, с жителями, которые давно забыли, что они русские.

«Что же? — думал Коренев. — Ужели правда? Мидяне и вавилоняне, греки и римляне — и остались только пыльные манускрипты, иероглифы, свитки красивых поэм, написанных гекзаметрами, тонкий аромат изящной жизни и развалины городов и храмов. От России и того не осталось. Черное место на карте, и надпись «Чума» красными буквами».

Коренев шел из колонии в парк Сан-Суси и чувствовал, как тоска нарастала, как мучил и тревожил какой-то странный, по-родному зовущий голос, и он не находил себе покоя от ожидания чего-то необычайного, непонятного и необъяснимого, как молния, падающая с ясного неба, как зарница, тревожно мигающая в ночной дали за алым закатным небом. И там-то, среди печальной роскоши парка Сан-Суси, похожего на прекрасную вдову с мраморно-белым тонким лицом, рисующимся на черных кружевах плерез, и случилось первый раз то, что заставило его в конце концов поздней июльской ночью спешить к доктору Клейсту, открыть ему душу и просить у него помощи и совета.

III

Был ясный весенний вечер. Коренев, задумавшись о России, шел к новому Потсдамскому дворцу.

На алом небе темными зубцами рисовались статуи, поставленные вдоль крыши дворца. По широкому плацу стлался белым облаком весенний туман. Никого не было кругом. Стояла влажная, задумчивая тишина, какая бывает только весной, когда в сладких муках, нагретая солнцем, родит земля голубые фиалки, душистые нарциссы, белые анемоны и хрупкую примаверу. В воздухе застыл запах липовой почки, нарцисса и влажной земли. Коренев повернулся спиной к дворцу. Громадные дубы раскинули во все стороны черные ветви, покрытые желтым пухом и, казалось, думали свои вековые думы, и ветви их были, как руки, простерты к Богу для молитвы. Щегленок с красной шейкой и серой спинкой вспорхнул с куста, подлетел к ногам Коренева и прыгал перед ним. Он просил хлебных крошек.

Коренев повернул от главной аллеи и пошел в узкий коридор, где между стеной остриженного темного букса на зеленой лужайке, как призрак, стоял памятник императрицы Августы в старомодной шляпке и платье с узкой тальей.

Кореневу стало страшно этой статуи, и он повернул назад к дворцу. Главная аллея зеленовато-сизыми туманами тонула вдали. Косматые буки переплетались наверху, образуя темные своды. Плющ опутал их стволы и спускался прядями, точно волосы. Вправо, на обширных лужайках, как белое озеро, стал туман, и из него, как привидения, в мут ной дымке выплывали прозрачными силуэтами липы, дубы и черные ели. Деревья и кусты парка сливались в густую тьму, и над ними висело холодеющее небо цвета густого ультрамарина. Вечерняя звезда загорелась над уходящей к небу аллеей.

В природе совершалось какое-то таинство, и страх липкими струями крался по спине Коренева и свинцом наливал его ноги. Казалось, вот-вот он увидит что-то неизъяснимо страшное. Заговорят деревья, из земли выдвинутся белые призраки, хороводы русалок, гонимые ухающим лешим, помчатся вокруг туманом покрытых прудов.

Но стояла ужасная тишина. Никогда Коренев раньше не понимал всего значения тишины природы, когда ни одна ветка не зашелестит, ни один лист не упадет с дерева.

Коренев не мог идти. Ему казалось, что он врос ногами в землю, что он стал сам, как косматый дух, и несся с землей к какой-то светлой точке, вдруг показавшейся вдали, на востоке, на быстро темневшем небе. Кто она — эта точка?

«Россия, — сказал сам себе Коренев. — Россия!»

И жуткая радость сжала до боли его сердце, и оно затрепетало, как трепещет птичка в руке поймавшего его мальчика.

Белая точка росла и близилась. Точно облачко тумана спускалось на землю, прямо к Кореневу, и не мог он двигаться. Облачко зацепило сухую ветку, и с тихим шорохом, звонко ударяясь о другие ветви, упала она. А облачко ближе. Видит Коренев, что это уже и не облачко вовсе, а прекрасная девушка быстро спускается на землю. Уже коснулись белые ножки в кожаных сандалиях, оплетенных голубым шнурком, песка аллеи, заскрипел песок, виден развевающийся по воздуху белый хитон, шитый восточным узором по вороту, видно бледное лицо и густые русые волосы, заплетенные в две толстые косы, упадающие спереди вдоль прямо опущенных рук. Тяжело дышит взволнованная грудь, и синие глаза глядят на Коренева с громадной, неземной любовью. Так в минуту великой тоски смотрит мать на сына и молит его вернуться к ней, к ее ласкам, к ее чистой любви. Это продолжалось секунду. Но эта секунда показалась Кореневу вечностью. Он запомнил все до малейшей подробности.

И уже отделилась она от земли, уже поднялась над высокими буками, растаяла в сумраке ночи.

И только радость, радость необъяснимая, чудная охватила все существо Коренева, и он пошел, счастливый и взволнованный, по аллее уснувшего парка.

Деревья теснились вдоль аллеи, в темном переплете ветвей рисовались белыми призраками мраморные статуи римлян, похищающих сабинянок. Коренев от пруда с золотыми рыбками свернул направо. Луна вставала над деревьями и светилась голубым пятном на крупе мраморной лошади, на которой глубоко сидел всадник в высоких ботфортах. Коренев шел, и радость чего-то необычайно прекрасного, что он увидел, продолжала сжимать его сердце.

Он вошел в тополевую аллею. В мутный просвет между пирамидальных тополей светились огни Потсдама. Глухо гудели вагоны трамвая, и звенели звонки кондуктора.

Радость не покидала его.

«Почему радость? — подумал Коренев, и сам себе ответил: — Это Россия... Я увидел Россию» — и гордостью преисполнилось его сердце.

IV

Коренев никому ничего не сказал о том привидении, которое он видел. Он вернулся домой. Будни обступили его: забота о хлебе насущном, уроки, писание картин на продажу... И сильнее стала тоска, мучительнее желание познать, что есть родина, что живешь не чужой, не бездомной собакой скитаешься по чужим дворам, всем одинаково виляя хвостом, но согрет великой и святой любовью к могучей матери — родной земле.

И росла тоска, доводила до отчаяния. Жаждал Коренев хотя призрака: чтобы опять, как тогда, устремились на него голубые глаза из-под темного соболя бровей, показались бы русые толстые косы с голубыми лентами, тяжело, порывисто поднималась бы грудь и радость сжала бы сердце до боли! И знать, что это Россия. Жива Россия! И не черное пятно там с надписью «чума», не бактерии, мошкара и туманы, а эта девушка в белом хитоне, с зовущими, любящими глазами.

Коренев сох. Жаждал увидеть ее снова и сказать ей, только три слова сказать: «Правда, жива Россия?..» Только два слова молвить: «Ты — Россия?» Или хоть одно успеть ей сказать: «Россия!» В этом слове было все для Коренева.

Эльза Беттхер любящим сердцем угадала, что на душе у Коренева творится что-то небывалое.

— Петер, вам надо рассеяться, — говорила она, — Петер, вы заработались, поедемте wandern (Путешествовать в компании пешком по Германии. Любимое занятие молодежи; буквально wardern значит бродить (нем.)) по Баварии и Тиролю! Как в прошлом году — в компании студентов и художников, с гитарами и мандолинами на пестрых лентах, с веселыми, бодрыми песнями о родине, о старой, счастливой Германии Шиллера и Гете!..

Эльза тянула Коренева делать Ausflug'и (Поездка за город, пикник (нем.)) из Берлина, старалась развеять его. Мрачнее становился Коренев. Песни Эльзы говорили ему о любви к Родине, и слово Vaterland (Отечество (нем.)) звучало часто в песнях юных студентов. Родины не было у Коренева, и слова эти, и песни мучительным огнем сжигали его сердце. Он худел и желтел.

В Вердере цвели вишни. Весь Берлин спешил туда упиться очарованием подвенечного наряда земли. По Гавелю сновали пароходы, переполненные пассажирами. На железной дороге брали места с боя. В самом Вердере лошади с трудом тащили вагоны конной кареты. По широкой деревенской улице между шпалер цветущих вишен, яблонь и абрикосов в бело-розовой дымке садов, как в волшебном царстве, двигалась сплошная толпа берлинцев. Публика спешила на Friedrichs-Hohe, к ресторану, чтобы оттуда смотреть на широкие горизонты земли, уснувшей в волшебной грезе весенней сказки.

Коренев в большой компании молодежи сидел за столиком деревенского ресторана на вершине горы. Внизу голубел и розовел, отражая вечернее небо, точно муаровая лента, протянувшийся между цветущих садов Гавель. На том берегу заснул, точно музейная редкость, древний городок, со средневековым очарованием крутых деревенских крыш, башен, массивных церквей и мелодичным звоном вечернего благовеста. Он говорил о тишине, о запрещенной вере Христовой, будил воспоминание о тех временах, когда не было классовой борьбы, но люди любили друг друга.

Вокруг гомонила толпа. Солидные немцы курили сигары и стучали о стол кружками. Порхали кельнерши и кельнеры, мотая салфетками и разнося десятки пивных кружек. Трещала немецкая речь, мальчишки звонко кричали, предлагая вечернюю газету.

Коренев отошел от своей компании и, подойдя к каменной лестнице, спускавшейся в сады вишневых деревьев, облокотился о железные перила.

Солнце еще было высоко, и под ним в белом кружеве ветвей, усеянных цветами, ярким золотом сверкал песок. В воздухе было тихо, природа млела в весеннем благоухании, точно любуясь сама собой.

До Коренева долетал неясный гул голосов, несшийся из ресторана, вырывался заразительный женский смех, и обрывками всплескивала музыка. Трубачи играли где-то далеко сладкий, голову кружащий старый вальс. Эльза Беттхер подошла к Кореневу и своей горячей щекой прижалась к его бледной щеке. Потом она отошла от него, поднялась на одну площадку, и Коренев остался один.

На мгновение Кореневу показалось, что он не слышит говора толпы и музыка не поет сзади него зовущими звуками. По небу опять плыло белое облачко, плыло, опускалось к земле, точно стайка белых голубей, и вдруг упало в самую толщу вишневых дерев. Все внимание Коренева было обращено туда, куда опустилось это странное облако. Какая-то надежда радостным волнением охватила Коренева. Опять, как тогда вечером в Потсдаме, шибко билось сердце, и страх, и радость мучительно врывались в него.

И вдруг снизу, из полной тишины вишневого сада, где не трепетала ни одна ветка, раздался зовущий нежный голос.

— Петр! — позвал кто-то по-русски.

Коренев стал весь внимание, насторожился, вытянулся, тонкие пальцы впились в железную решетку.

— Петр! — раздалось дальше из сада, и тоска слышалась в девичьем голосе.

Коренев сорвался с места и, прыгая через три-четыре ступени, сбежал в сад.

Вишневый цвет душистыми волнами обступил его. Всюду были толстые прямые ветви, густо усеянные большими белыми цветами. Они закрыли небо, закрыли гору с шумящей толпой гуляющих, и было среди них, как в белом храме во время молчания литургии. Эти ветви кружили голову, опьяняли, лишали сознания...

Среди ветвей, чуть прислонившись к черному стволу вишни, в том же белом хитоне с золотым восточным узором вдоль ворота, стояла та же девушка с голубыми глазами, с русыми косами и бледным, утомленным лицом. Коренев кинулся к ней. Он уже не боялся ее. О! Все равно, кто бы ни была она — призрак, греза, хотя сама смерть, — он знал, что она — Россия, что она из России. Он спросит ее, как там и что. Она скажет ему волшебное слово, скажет ему, что и у него есть Родина...

Но едва он сделал шаг по направленно к ней, как она тяжело вздохнула, отделилась от земли и вдруг скрылась, белая, среди переплета белых ветвей, в нежном аромате цветущих садов.

Коренев поднял голову. Ничего... Синее небо, заслоненное белыми цветами, гудит наверху толпа, четко доносится пение девочек:

Mariechen sass auf einem Stein,
Auf einem Stein,
Auf einem Stein.

(Мария сидела на камне, на камне, на камне... (нем.) — немецкая детская песня-игра.)

Гудит на реке пароход, и Эльза кричит сверху: «Петер! Петер!..» Ничего и не было. Все показалось, как тогда в Потсдаме. Все исчезло, как тогда в Потсдаме, и оставило только странную радость душевную. Прочную уверенность, что жива Россия, что и у него, Коренева, есть родина, которой может он гордиться. Он поднялся наверх и едва не упал на руки Эльзы.

Так был он потрясен, взволнован, так потерял свои силы.

Он шел, опираясь на ее руки, и люди думали, что он упился яблочным сидром, а в виски, как молоточки, стучали детские голоса:

Und kammte sich ihr goldenes Haar,
Ihr goldenes Haar, Ihr goldenes Haar...

(И причесывала свои золотые волосы, свои золотые волосы, свои золотые волосы... (нем.))

Он не помнил, как тогда он доехал. Эльза привезла его, Эльза уложила его в постель. Он был болен. В кошмарах снилась ему революция. Он убегал по бесконечному лабиринту комнат, зал и коридоров, за ним гналась громадная толпа, улюлюкала, кричала, грозила. Все провалилось в бездну, и он скакал на каком-то мохнатом невиданном звере, и что-то белое лежало у него на руках. Он знал, что это белое была «она». Пролежал он два месяца, потом медленно оправился. Читал русские сказки, и жизнь казалось ему скучной. В окна его комнаты в Wilmersdorf' e доносились гудки автомобилей, гул железной дороги, миллионный город трясся и кипел вокруг него, волнуемый страстями; шиберы носились на лимузинах, рабочие умирали в садах, парках, кидались в каналы, шли жестокие схватки политических партий; пролетариат объявлял о своих победах, капитал погибал, рушились предприятия, кормившие сотни тысяч рабочих, и торжествовал только жирный, разъевшийся, гладко выбритый, с лицом упыря, шибер, наживавший деньги на победе пролетариата и на падении капиталистов. Банки наглели, банковые деятели становились богами...

Коренев чувствовал, что так дольше не могло продолжаться, что где-то должна была быть правда, что где-то должен был творить свою волю истинный Бог.

Ведь не зря же являлась к нему эта странная девушка-греза. Не в воображении же только спускалась она к нему с высокого неба, и не напрасно звала его так же мило по-русски, как когда-то звала его мать: «Петр! Петр!»

В июле Коренев выздоровел. С новой страстью стал он работать в мастерской, делал поездки за город с Эльзой, но охладел к ней, и Эльза чувствовала это и ревновала его. К кому? Сама не знала.

Сегодня он вернулся уже почти ночью на свою квартиру. Странно спешил домой, точно ждал чего-то. Опять, как тогда, при появлении призрака, билось его сердце. Вошел в комнату, открыв ее своим ключом. Никого в ней не могло быть со вчерашнего дня. А кто-то был. В широко открытое окно лился на письменный стол мягкий лунный свет, и виден был листок белой бумаги. Стул был отодвинут, горшки цветов, стоявшие на окне, были сброшены на пол, но не разбились. В самой комнате сквозь запах влажной улицы чуть пробивался нежный аромат восточных духов и кружил голову. И Коренев понял: она была у него. Она оставила записку. Коренев подошел к столу. Листок тонкой бумаги. Широкий, тонкий девичий росчерк. Два слова: «Я жду». Внизу две линии — страны света, по-русски: восток, запад, север и юг— и стрелка на восток...

Она была!.. Она зовет!.. Она ждет!..

Вне себя Коренев кинулся из дома и побежал с листком бумаги к старому Клейсту.

V

Клейст долго и внимательно рассматривал поданный ему Кореневым листок тонкой, чуть желтоватой бумаги с водяными линиями.

— Бумага нездешняя, — задумчиво сказал он. — Это настоящая тряпичная бумага из хороших полотняных тряпок. Такой бумаги теперь нигде нет. Все эрзац из камыша, из разной дряни. На такой бумаге в довоенное время печатали ассигнации. Ах, хорошие были ассигнации! Да, странно...

— «Я жду», — сказал Коренев, — по-русски, стрелка на восток.

— Какая-нибудь мистификация, — сказал Клейст. — Почерк тонкий, девичий, благородный. Письма императрицы русской и царевен, которые я рассматривал в нашем музее, писаны таким почерком.

Клейст пыхнул сигарой.

— Вы не думаете, что это выходка со стороны Двороконской? — сказал он.

— О нет, — только не это. Я думаю, это — «она».

— Ваш призрак?

— Да, господин доктор. Она являлась мне третий раз и зовет меня своею запиской в Россию.

— Как же могла явиться к вам девушка из несуществующего государства и оставить вам записку? Нелепо, дорогой мой.

— Но, доктор, вы, конечно, читали о знаменитом открытии профессора Зильберштейна?

— Теория распадения, переноса и собирания атомов материи? — сказал Клейст.

— Да.

— Но ведь практических результатов достигнуть Зильберштейну не удалось. Да это и не ново. Как только была установлена теория атомов и создана таблица элементов вашего русского химика Менделеева, то стало ясно, что если можно путем химического процесса разложить воду на кислород и водород и обратно из соединения кислорода и водорода создать снова воду, то почему же нельзя разложить и более сложное тело и, разложив, придать всему газообразное состояние? Теоретически я допускаю возможность обратить, например, эту чернильницу в облака газов, составляющих ее материю, и потом снова заставить эти газы сцепиться так, чтобы выкристаллизовалась эта яшмовая раковина, эти украшения из бронзы со всеми мельчайшими изгибами, даже с пылью на ней. Но ведь практически-то этого еще никому не удалось произвести. Одна теория. Да и в ней, как видно, чего-то не хватает.

— Откинем, что не удалось. Но вы помните недавний опыт Зильберштейна в Парижском университете? На глазах у многочисленной аудитории он взял морскую свинку и обратил ее в облако пара. «В этом облаке, — сказал он, — заключаются все атомы для создания морской свинки... Я могу перенести их куда угодно и там сцепить их снова, и явится та же самая морская свинка, такого же цвета, такого же веса, с тем же содержимым желудка».

— Но сделать это ему не удалось?

— Да, не удалось.

— И ученые считают его опыт простым шарлатанством.

— Но допустите, доктор, что это возможно!

— И что тогда?

— Тогда... Та девушка... Там, в далекой России, обратилась в облако газов, перенеслась сюда, в Потсдам, в Вердер, на мою квартиру и здесь воплотилась снова.

— Вы забываете, мой юный друг, — серьезно сказал Клейст, — что и Зильберштейн сказал, что он взял свинку живую, но, если бы ему удалось сцепить элементы ее материи, он получил бы снова свинку, но только мертвую.

— Значит, есть душа, а если есть душа, то есть духовный мир, есть Божество, и тогда те люди, которые веруют в Бога, все эти христиане, магометане, буддисты ближе к истине, чем мы, атеисты.

— И это неверно.

— Но как же тогда, доктор, объяснить троекратное появление реального призрака, потому что я утверждаю, что она дышала, я слышал в Вердере, как она меня звала, наконец, эта записка...

— Все это очень просто. Шопенгауер ближе к разъяснению вашего, кажущегося вам столь непонятным, случая, чем Зильберштейн. Тот мир, который мы видим и ощущаем, есть лишь известное рефлекторное сокращение мозгового вещества. Но если произвести то же сокращение мозгового вещества не в силу органов периферической нервной системы, не в силу известных сокращений органов зрения, осязания, слуха и т.д., а независимо, так сказать, самозарождаясь, то и является призрак, является существо, созданное уже вашей фантазией.

— А этот листок?

— Кто-нибудь подкинул его вам.

— Вы сами говорите, что такой бумаги нельзя найти во всей Германии.

— У кого-нибудь осталась в архиве.

— Она совсем свежая!

— Нет, мой молодой друг!.. Дело в том, что вы оказались более русским, чем я предполагал. Вы, никогда не видевший родины, тоскуете по ней, вы не усвоили того догмата, который по мере развития идей Интернационала становится все более и более ясным: «Ubi sum — ubi patria» (Где я — там и родина (лат.)), вы тоскуете по России. Сознайтесь, девушка-призрак, которую вы видали, русская?.. Русская?

— Да, русская.

— Ну, на кого она похожа? — ласково улыбаясь, сказал Клейст. — На Оржевскую, на Мышкину, на Пушкину, на Двороконскую?

— Нет, среди барышень-эмгранток нет ей подобной.

— Но она русская? — Безусловно, да.

— Вы тоскуете, милый друг, по России Я давно это заметил. Это собирание вами открыток и литографий старых, где изображена Россия, эта ваша страстная любовь к березкам, вереску, шири полей — это неосознанная любовь к Родине.

— Но как же это может быть, когда я получил воспитание в демократической школе, где не допускалось и мысли любви к родине, но всегда говорилось о любви к человечеству?

— Заблуждение демократической школы. Вздор, мой юный друг. Нельзя ребенку говорить: «Не люби маму, но люби всякую тетю». Все равно ребенок тянется только к матери. Теория. Наша демократия вот уже сорок лет топчется на одном месте и хочет создать мир по-своему, и кроме ухудшения она ничего не дала. Нищих стало больше, народ вырождается, смертность колоссальна, рождаемость ничтожна, хлеба не хватает, свободы нет, надо всем недреманное око полицай-президиума, министры сменяются по два раза в год, все разоружились, и все ходят, поджав хвосты.

Прочтет кто-нибудь в газетах, что Америка изобрела какой-то порошок, которым можно отравить сразу целый город, и повсюду паника, и все трепещут. Хвалить старые времена запрещено. Вы вот сказали: «Фридрих Великий», а в школе вас как учили?.. Народ великий, а вожди, короли, императоры — нуль...

Клейст разгорячился. Это было больное его место. Он помнил дни юности, времена империи и пышный блеск вахт-парадов, его воспитывал старый немецкий учитель, тот, который подготовил армию, занявшую Париж, а не тот, который отдал Силезию и Рур, и он волновался, бродя в воспоминаниях.

— А, да что говорить! — воскликнул он. — Для вас Россия — все... Оттуда, с востока, доносится до вас аро мат русских степей; родина-мать зовет вас, и вам являются призраки, и вы сами себе пишите: «Я жду» и ставите стрелки на восток. Кровь сильнее воспитания. О! Я хорошо знал вашу матушку! Какая это была русская до мозга костей! Умирала, а не верила, что Россия погибла. Нет, нет, мой юный друг, — это ваша мечта — быть в России. И мечта ваша воплотилась в призрак! Очень просто! — Да, — медленно сказал Коренев, — это моя мечта...

Он замолчал. Клейст наблюдал его. Тонкий профиль лица Коренева красиво выделялся на темной спинке кресла. Упрямый подбородок смыкал немного широкие скулы. «Это мать его дала ему это упорство характера», — подумал Клейст.

— Вы помните Колумба? — сказал, задумчиво глядя в угол кабинета, Коренев. — Его мечта была идти все на запад, морями, и дойти до Индии. Открыть новый путь. И он открыл Америку... А если... упрямо... как Колумб... идти все на восток? Ведь не может быть, чтобы двухсотмиллионный народ с великой, всеми признанной культурой, погиб... погиб бесследно... Все на восток, на восток.. . — медленно повторил Коренев, — увидеть своими глазами, что там. Сорок лет прошло, как никого не было оттуда, никто не дошел туда. Увидеть Смоленск, потом Москву, Екатеринбург, где так трагически погиб последний император, и выйти к Японскому морю... Ведь все это было русское!.. Наше... Мое... Мой отец... я читал его записки... от Калиша до Владивостока он ехал мальчиком в сибирском экспрессе... без паспортов... без лишений... вагон-ресторан. По обеим сторонам пути в окно видны были и веером расходились нивы, леса, рощи. Поезд стоял на глухих станциях. В небесной синеве звенели жаворонки. На станциях длинным рядом сидели торговки, продавали вареные яйца, молоко, жирных кур, уток и гусей, копченую рыбу... Без карточек, сколько угодно. За пять копеек!.. За двугривенный!.. Какое довольство! Какое богатство! Не может быть, чтобы это все исчезло! Десять тысяч километров пути — пустыня, где нет ничего... Пройти сквозь Польшу, а потом все дальше, дальше на восток... На восток!..

VI

Доктор Клейст достал большую карту и разложил ее на столе.

— Мой юный друг, я повторю вам историю последних сорока лет. Не вы первый, не вы последний... Открыть, найти Северный полюс? А что там? Льды... Солнце ходит кругом или вечная ночь, магнитная стрелка припадает к донышку коробки... Ну а счастье-то в чем? Сказать: «Я открыл!» — вот и все. Стоит ли лишений и жизни? Теоретически мы знаем: льды, кусок холодного, густо-синего моря, пара белых медведей, ледяные горы — и все. Стоит ли годов лишений, может быть, жизни?

— А ведь отдавали же жизнь! — тихо сказал Коренев. — Помните эту так нашумевшую в свое время историю итальянского генерала Нобиле? Сколько народа тогда погибло!.. Так... зря?..

— Ну и глупо, — воскликнул Клейст, — и так же теоретически мы знаем, что такое там. Черно-серая пустыня, где нет ничего. Так донесли нам аэропланы.

— А если они ошиблись?

— А история? Вспомните все то, что было на глазах ваших отца и матери... Я начну с момента крушения. В 192* году страшный неурожай захватил все великое Российское государство. Правительство, состоявшее из отъявленных негодяев, из отбросов общества, из убийц и каторжан, думало только о том, чтобы спасти самих себя. Глухо, смутно доносились до Европы и Америки вопли погибающих от голода. Знающие положение люди говорили, что спасти можно только тем, чтобы одновременно с хлебом дать твердую сильную власть. Вместе с хлебом должны были идти войска, разоружить преступников, заставить работать и давать хлеб умирающим... Но помните, помните... я и имена всех их знаю... Россию строили тогда, указывали ей пути спасения те, кто не знали ни России, ни ее народа... Масарик, Крамарж, Ллойд Джордж, Бриан, Вильсон, Керзон, американские рабочие, немецкие коммунисты говорили о том, какой должна быть Россия. Они все кричали о демократии, и им вторили российские эмигранты, разжиревшие на чужих хлебах и смотревшие на Россию сквозь иноземные очки. В России умирали от голода, в России метались голодные, обезумевшие люди, в России дрались из-за корки хлеба, из-за трупа собаки, а за границей спорили, судили, рядили и, наконец, отправили несколько кораблей с хлебом. На пристанях разыгрались ужасные сцены. Солдаты Красной армии, члены правительства штыками и пулеметами отбили себе хлеб. Мешки с мукой были пропитаны человеческой кровью. Те доблестные американские граждане, которые пытались защитить хлеб и протестовать против насилия, были схвачены и замучены в чрезвычайных комиссиях. Семена, присланные для посева, были съедены, и правительство укрепило свою власть. В 192... году не выпало ни одного дождя, ни одна нива не была запахана, ни одно животное не уцелело. Но, когда дошли вопли о голоде до Европы, Европа осталась глухой. А потом, вы сами мне рассказывали то, что слышали от вашей матушки. III Интернационал пошел войной против всей Европы. Должен был быть «последний решительный бой». И вот: измена ли немецких наемных летчиков, несчастный ли случай, кто знает? И горы трупов, сраженных газами, а потом мухи, мошкара— и чума.

Все это, — помню я, — тяжело отражалось и на европейских государствах. Несколько лет прошло в страшном кипении коммунистических идей в пограничных государствах, волна их едва не захватила Германию. О судьбах России никто не думал. В 19** году шотландец Мак-Кинлей снарядил экспедицию. Корабли вошли в горло Финского залива и приближались к Кронштадту. Туча мелких мух облепила их, и начали обнаруживаться чумные заболевание среди экипажа. Мак-Кинлей повернул обратно. В 19** году француз Потэн на особенном аэроплане достиг высоты Псков — Киев. Он увидел сплошное зеленое море, перемежаемое черными пространствами выгоревшей от солнца земли. Нигде не было признака жизни. В 19** году немецкий пароход «Гинденбург» подошел в Черном море к Анапе, но, напуганный ожиданием чумы, экипаж возмутился, убил капитана и пароход ушел из Черного моря. В 19** году английское правительство хотело высадить в Одесском порту экспедицию в 300 человек, снабженную всеми средствами борьбы с людьми, зверями, насекомыми, болезнями. Говорят, что Одесса была уже видна, но мистический ужас охватил команду корабля, и она потребовала возвращения домой. Попыток было множество. Ни одна не достигла своей цели. На карте, на месте бывшей Российской империи, теперь изображается черное пятно, и на нем красными буквами написано: «Чума»... Вот что говорит нам история. Громадное великое племя погибло бесследно.

— Я этому не верю, — сказал Коренев. — Я никогда этому не верил. Мальчиком, в школе, глядя на это черное пятно, я говорил: «Это неправда». Я повторял себе: «Тут что-то не так». Никто не пошел, ибо все были трусы, а если храбро пойти и узнать самому, что там? Сорок лет! И мухи успели подохнуть. Я не боюсь. У меня нет страха, но одна любовь, одна жажда знания! Это явление из дру гого мира меня толкает идти и добиваться знания во что бы то ни стало.

— Теория против вас, — сказал Клейст.

— А разве теория не ошибалась? Да и что говорит теория?

— Сорок лет ни один голос оттуда не раздался. Позывные сигналы наших беспроволочных телефонов остались без ответа. Нам ответили из недр Центральной Африки, есть основание думать, что в прошлом году донесся неясный звук с Марса, но из России — ничего. Она вымерла и стала кишеть болезнетворными микробами.

— Простите меня, — сказал, волнуясь, Коренев, — если я вам все-таки не поверю. Пускай теория... Да, так. Аэропланы, экспедиции, отсутствие ответа на вашу бешеную технику, размышления холодного рассудка... А сердце? Сердце говорит мне иное. Откуда явилась эта девушка такой красоты, какой здесь нет? Она была бледна, как призрак, но она дышала. Может быть, она... сестра моя? Там у моей матери остался брат... Может быть, это голос крови? Доктор!.. Я пришел не только рассказать вам о чудесном посещении, но и заявить вам о том, что я решил ехать туда... В Россию... И я прошу вас помочь мне.

— Я сам поеду с вами, — тихо сказал Клейст и опустил свою седую голову.

— Господин Клейст! — воскликнул Коренев.

— Да, я поеду с вами. Я знаю русский язык. Я люблю Россию... и я хочу верить, как вы, что она не погибла. Мы составим маленькую экспедицию, и мы поедем туда. Поговорите завтра об этом в салоне госпожи Двороконской.

— Но, господин Клейст, — воскликнул Коренев, — не завтра, а сегодня. И он показал на окна, на занавесях которых золотом играли лучи восходящего солнца.

Когда Коренев вышел на Kurfurstendamm, косые лучи солнца прорезывали его насквозь и, как в золотой раме, темным силуэтом рисовалось громадное здание Gedachtnis-Kirche. Коренев не пошел домой. Он шел навстречу солнцу мимо пахучей сырости Зоологического сада, шел через Lutzow-Platz к Тиргартену, к золотой статуе Победы, ослепительно горевшей на солнце, шел все на восток, на восток...

«Вот так, — говорил он сам себе, — вот так, все дальше, дальше, мимо Эркнера, мимо Франкфурта, на Вержболово и дальше, к Петербургу! Милый призрак! Я найду тебя!»

Он уже не боялся привидения, но жаждал его. Бессонной ночи как не бывало — всего двадцать первая весна была у него за плечами! Он полной грудью дышал. У статуи амазонки он остановился. Пусто было кругом. Гордо смотрела женщина. Подняв голову и настремив уши, гордо смотрел и ее прекрасный конь. Скифы припомнились Кореневу, —какая-то связь между ними, всадниками степей, и амазонками лесов промелькнула в голове.

«Вот так, — подумал он, — сесть на лошадь, и все на восток... на восток!»

VII

Салон госпожи Двороконской в те времена собирал всех, кто называл себя русскими в Берлине. Собирались каждую среду ровно в семь.

Виктории Павловне Двороконской было под пятьдесят. Она была рослая, полная, черноволосая, с большим круглым лицом, с полными румяными щеками, белым лбом без морщин, соболиными бровями, черными точечками сходившимися на переносице, и большими карими глазами. Настоящая русская красавица, немного с при месью азиатчины. «Евразийка» — называли ее ее гости. Большая грудь, полный стан, широкие бедра и маленькие точеные ножки и кисти рук говорили о той особой культуре женщины, которая зародилась в теремах и на протяжении веков передалась и ей, эмигрантке, из несуществующего государства. Как большинство тогдашних людей, она была атеистка, но в комнате держала «как старинную картину» икону, вывезенную ее матерью из России, и любила зажигать перед нею свечи.

Сестра ее, Екатерина Павловна, была такого же роста, но весьма худа, имела линии тела, которые так любят модные художники для бронзы статуэток и подсвечников. Лицо у нее было некрасивое, с большим длинным носом, с черными резкими бровями, сросшимися на переносице, густые черные, воронова крыла, волосы всегда были упрямо растрепаны, но все скрашивали громадные лучистые глаза, опушенные длинными ресницами, глубокие и прекрасные, с синевой под ними, румянец щек и ослепительная свежая белизна тонкой девичьей шеи.

Виктория Павловна хотела придать своему салону характер былых русских светских салонов конца XIX и начала XX века, о которых читала она в романах, но строгая регламентация продуктов потребления и отсутствие прислуги сильно мешали ей.

На длинном столе, накрытом настоящей скатертью, стоял самовар, каждый приходящий гость высыпал в серебряную сахарницу свою порцию сахара и клал свои «шриппы» — маленькие темные булочки, полученные по карточкам. Было время вишен и, так как на них не было запрещения, то огромное блюдо настоящих «Zuckerstissen» (Сладких, как сахар (нем.)) вердерских вишен, черных, как олений глаз, украшало стол и придавало характер некоторого довольства.

Когда пришел Коренев, общество сидело в маленькой гостиной, смотрело на экран и слушало по граммофону представление в городской опере, переданное по беспроволочному граммофону, телефону и телевизу, некоторому подобию кинематографа. Маленькие фигурки, пестро раскрашенные, блестящие, как отражение в матовом стекле фотографического аппарата, ходили по экрану, размахивали руками, открывали рты, и их голоса и звуки оркестра неслись, чуть хриповатые, из большого рупора, поставленного на ящик. Шло и приходило к концу дневное представление оперы. Когда оно кончилось и алая занавесь упала на экран, граммофон прокричал, что сейчас начнется чтение устной вечерней газеты.

— Господа, — спросила Виктория Павловна, — хотите слушать?

— Не стоит, Виктория Павловна, — сказал маленький седой человек с небольшой, кустиком, бородкой, профессор славянских языков в Берлинском университете, — я уже читал «8-Uhr-Blatt», ничего интересного. В Дублине опять было столкновение между рабочими-металлистами и хлебниками. Около трехсот убито.

— Когда это кончится! Ужас что такое, — пожимаясь, сказала Екатерина Павловна.

— Это никогда не может кончиться, — сказал профессор, — борьба за существование. Земля не может прокормить всех людей. Хлеба не хватает. Естественно, он дорожает. В Ирландии предметы роскоши запрещены. Громадный завод, изготовлявший художественные арматуры из бронзы, встал. Люди остались без средств и кинулись громить лавки. Это естественно.

— Звериная жизнь, — поджимая губы, сказала Виктория Павловна.

— Прошлое воскресенье я была в Люстгартене на митинге безработных, — сказала ее сестра, — какой-то оратор призывал толпу идти громить дома богатых.

В толпу ворвался отряд молодежи, вооруженной палками от игры в гольф. Произошла свалка... Я убежала.

— Пятеро убитых и шестнадцать раненых, — сказал из угла человек с рыжими волосами, вихрами растущими во все стороны, и румяным лицом, покрытым веснушками, — я в газетах читал.

— Когда подумаешь, — сказал старичок, — то прежние войны не кажутся такими жестокими, как теперешние непрерывные драки людей из-за куска хлеба, из-за угла, из-за света, из-за тепла.

— Да, — сказал долговязый профессор права с черной блестящей бородой, — эти драки и истребления людей прекратятся лишь тогда, когда действительно наступит равенство.

— Но, как видно, оно невозможно на земле, — вздыхая и поднимая к потолку глаза, сказала Виктория Павловна.

— А вы думаете найти его на небе, — язвительно сказал длинный и тонкий, как хлыст, молодой писатель. Лицо у него было плоское, белое, с синяками под глазами, и нервно подергивалось.

— Ах, господин Дятлов, кто знает, кто знает! — вздохнула Виктория Павловна.

— Святая Русь! — сказал значительно Дятлов. — И умерла она, а все сидит. Измученная, окровавленная, забитая насмерть, все темными переулочками души, кривыми лестничками сердца громоздится она и карабкается в пустую, как плевок, эмигрантскую душу. Нет-нет, а и проявит она свое пьяное, широкое, масляничными блинами пахнущее, цинично хихикающее лицо, и вдруг сразу шлепнется дебелым телом своим на стул воспоминаний, со всеми попами своими сереброголосыми, со своими церковками убогими, деревенскими, сяблоньками топыркими и завопит о Боге, о мщении, аде, и о рае, и о покаянии. Больше всего о покаянии! Нашкодила, накуролесила, напакостила, накровянила, развратом неслыханным покрыла себя во ржи высокой, пахучей, натешилась поножовщиной, изругалась словами мерзкими, а потом со свечой пудовой, с поклонами низкими, распростершись на каменном полу, залегла мерзкая, подлая, грязная и вонючая, вся из пакости слепленная, навозом пахнущая, и твердит молитвы покаянные... Нет, Виктория Павловна, ну ее туда, куда провалилась она со всею мерзостью своею.

— Это вы про кого это так говорите? — раздался от самого экрана молодой звучный голос.

Из полутемного угла вышел Коренев.

— Про Россию, — сказал, усмехаясь, Дятлов.

— Да как вы смеете так говорить про Россию! — загремел вдруг громовым голосом Коренев. — Да вы ее знаете? Вы историю ее когда-нибудь читали? Вы глядели когда-нибудь на карту ее, сравнивали ее с другими державами? Вы поняли, что такое русский народ, какие таланты, какие великие возможности он таит, вы поняли, почему он погиб и кто его погубил?

— Да кто вы такой, что так кричите на меня? — сказал, вставая, Дятлов.

— По какому такому праву?

— Я— русский,— воскликнул Коренев.

— С чем вас и поздравляю. Я тоже... бывший русский, — раскланиваясь, сказал Дятлов.

— Постойте, господа, — вмешался в спор высокий профессор права. — Простите! Так нельзя. Это тоже нонсенс — такая дискуссия. Вы, господин Коренев, сказали про историю России и как будто намекаете этим на что-то грандиозное и славное. А между тем, позвольте мне, профессору, сказать, что более темной истории произвола, гнета, рабства, самодурства монархов, приниженности дворянства нет во всем мире. Царь — темного происхождения, потому что династия Романовых запуталась в женских корнях и выродилась. От Романовых, а тем более от Рюриковичей ничего не осталось. Аристократии, высшего общества, дворянства, как это понималось в Западной Европе, не было, потому что после Петра Великого всякий проходимец, всякий выскочка, подлиза, чиновник, угождавший своему принципалу, мог стать дворянином. Армии как носительницы идеи не было, крестьянство обреталось в полудиком состоянии, рабочий класс ударился в самые крайние анархические течения и погиб. Россия погибла, потому что она была невитальна. В ней текли гнилые соки, и она рухнула и развалилась. Тут не голод, не равнодушие народов мира виноваты в крушении России — все равно она погибла бы. Депрессия и индифферентность к судьбам России как эмиграции, так репатриантов и самих граждан России дошли до степени полной прострации. Так стоит ли говорить о таком народе?

— Вы позволите мне опровергнуть вас вашими же словами? — сказал Коренев.

Он говорил тихо, но видно было, как огнем клокотала мысль в его душе, как временами, срываясь на хрип, шли слова одно за другим. Этой скрытой страстностью своей он приковал к себе внимание людей, и даже Дятлов, делавший несколько раз досадливые движения, не прерывал его речи.

VIII

— Да, вы правы, господин профессор, — сказал Коренев, поднимая опущенную голову и стряхивая непокорные пряди волос. — Вы правы... России досталось все худшее. Громадная равнина, прорезанная редкими реками и, в общем, мало орошенная. Летом — палящее солнце, сухие юго-восточные ветры, сжигающие урожай; зимой — мороз, снег на два-три аршина, засыпающий до крыш бедные деревни, стремительные вьюги, и шесть месяцев в году земля обледенелая, звенящая, как чугун. Ни сладких фруктов, ни бодрящего виноградного сока, ни солнечных лучей не досталось русскому племени. Страной, покрытой вечным мраком туманов, рисовали древние греки и римляне страну рутенов и скифов. Жестокая борьба с природой, работа по очистке от лесов, борьба с хищными зверями, с мошкарой, болотными испарениями. Смерть глядела из-за каждого угла. Вот, господа, что такое была Древняя Русь по описанию летописцев.

— Господа, — сказала Виктория Павловна, — перейдемте в столовую, чай готов.

В столовой Коренев не сел за стол. Он остался в стороне и попросил разрешения говорить.

— Прибавьте к этому, — продолжал он, — вздорный характер, отсутствие хороших правителей. Что такое была удельно-вечевая Русь? Да ведь она уже была федеративной, демократической республикой, тем самым, о чем мечтали наши деды, сидя за границей! Вече — парламент, князь — президент... А чем кончилось? Кончилось-то чем? Самодержавием, Иваном Грозным, Петром Великим... Русь двуликая, и в этом отличие ее от Запада. И буквально двуликая! Помню, мне моя мать это часто повторяла. И одно лицо — пьяное, широкие скулы, вздутые щеки, приплюснутый обезьяний нос, ноздрями вперед торчащий, рыжая, клочьями борода, длинный стан, длинные руки, короткие кривые ноги, пакостная ругань на устах, вши в волосах, колтуном торчащих, блохи и клопы на теле. Пьяная, грязная бедность в избе, и глупое бахвальство, и тупость, до анархизма доходящая. Разве не читали мы про такого мужика? Разве не из этих кретинов-мужиков народились все те, которые валили трон и издевались над религией? У него и подруга была соответствующая. Пьяная, вечно брюхастая баба, круглоликая, циничная, грубая, и такая же грязная, как и ее обладатель... Такой видел я Русь на многих картинах, о такой читал, и эта Русь, голодная, металась в двадцатых годах, и гибла от голода и болезней, и падала под огнем пулеметов... Но, господа, есть и другая Русь... Вижу я и очи соболиные, и прямые и тонкие носы, и брови, сросшиеся на переносице, и губы, твердо сжатые, вижу я и это железное упорство в работе, храбрость непреодолимую, мужество, терпение, выносливость! Тот же мужик, та же изба, а все не то. И хозяйка не та. Красивая, стройная, ловкая. Глазом поведет — сердце остановит... Та Русь — отчаянная и отчаявшаяся, та Русь — никчемная, гнилая, трухлявая, сегодня отречется в угоду царям от своей веры, завтра пойдет за кем угодно, послезавтра и Бога оставит. Сегодня кличет своему выборному вождю: «Веди нас!» Завтра кричит уже: «Долой!» Но не она — Россия. Россия прекрасная, сильная — это та, вторая Русь. Она создала богатырей киевских, что заставами стали по всей Святорусской земле, боролись с Соловьями-Разбойниками, истребляли Идолище Поганое, освободили Русь от татарвы неистовой. Та пьяная, никчемная Русь роднилась с татарами, кланялась им и служила. Из этой, нарядной и красивой, Руси служился прекрасный быт Святорусской земли, с ее соколиными охотами, садами тенистыми, теремами высокими, любовью крепкой и святой и верой православной. Она писала «Домострой», чтобы обуздать ту пьяную, паршивую Русь, она создала «Слово о полку Игореве», памятник красоты неописанной. Она строила кремли, она создавала Василия Блаженного, и она же рубила головы той, первой, Руси. Русь — это борьба. И не борьба классов, не борьба феодалов с вассалами, а борьба брата на брата, подвохи и доносы бояр на бояр, пускание красного петуха и борьба деревни против деревни, семьи против семьи. И Русь благородная всегда в конце концов побеждала. Из таинственной Московии вышли в немецкую одежду одетые полки, и сразились с Карлом XII, и победили. Ахнула Европа. Но, пока это затрагивало шведов и турок, татар и поляков, — это мало кого беспокоило. Россия породнилась с Германией, молчаливо делила Польшу и шла на восток. Безумный поход на Индию при Павле I встревожил Англию, и Россией заинтересовались. Победоносное шествие российских армий к Парижу встревожило еще больше Европу, и Европа стала принимать меры для того, чтобы остановить рост русского племени. Но было уже поздно. Русская белая рубаха шла походом по Среднеазиатской пустыне и завоевала родину Тамерлана. Индийские порабощенные народы мечтали о белом царе. Это все люди из прекрасной Руси, это народ-богоносец, с песнями, шутками, с танцами, пляской, с верой глубокой. В 1914 году, наконец, тем, кому нужно было погубить Россию, мировому масонству, удалось втравить ее в войну. И стали гибнуть лучшие люди. И, когда они погибли, подняла голову та, пьяная, паршивая Русь, все отрицающая, над всем смеющаяся, и сорвала в несколько часов остатки красоты былой Руси, Руси царской, Руси императорской... И стала советская республика. Олицетворением ее стал Ленин. Вы видали его портреты! Ведь это тот самый пьяный мужик, вшами покрытый, грязный и никчемный, только вырядившийся в короткий пиджак и примаслившийся партийной ученостью... И я верю, — голос Коренева зазвенел по комнате, — я верю, что та, прекрасная, Русь не могла погибнуть без остатка, я верю, что вышла она из глуши лесов, из станиц и слобод, в глубоких балках притаившихся, и пошла снова упорным трудом побеждать природу и болезни, избрала своего царя, поработила никчемных пьяных людей и заставила их работать так, как только и умеет работать русский крестьянин — от зари до зари!.. Эльза Беттхер с обожанием смотрела восторженными глазами на побледневшее от волнения лицо Коренева.

Заговорила с конца стола Виктория Павловна:

— Все это вздор, милый мой Петр Константинович, — сказала она. Она называла гостей по-русски, по имени и отчеству. — Народ, Россия, Москва-матушка, а на поверку вышло: дикари. И мне нисколько не жаль, что они погибли. Дикие, злобные, жадные, завистливые, друг друга ненавидящие. Я почти помню это страшное время. За границей было рассеяно до двух миллионов русских, как тогда называли, беженцев... Их из милости содержали славянские страны, англичане, французы, американцы, немцы. Но ведь нельзя же вечно питаться милостыней? Вы думаете, они сплотились, образовали компактное, хотя и рассеянное, ядро, устроили себе взаимопомощь? Ничего подобного! Евреи русские сплотились, украинцы сплотились, а русские?.. У них была одна православная церковь. Ну, кажется, — держись ее. Так нет же.

Раскололись... Помню, мама рассказывала, как отлучали друг друга от церкви иерархи, как постепенно одна церковь вымирала от бедности, а другая модернизировалась, сливалась с западными церквами и вместе с ними погибла, ушла — в атеизм. Сколько тогда было разных союзов, обществ, сколько было крика, шума, газет... Но старики — повымерли... А мы? Мы — русские только по имени. Русские потому, что так нам удобнее. Мы и русский язык стали забывать, как забыли православную веру. Нам Россия ничего не оставила. Что там, где она? — говорят — чума да вши.

— А русское искусство?.. Наука русская?.. Стиль?.. — воскликнул Коренев.

— Крестиками вышитые полотенца, — язвительно сказал Дятлов. — Коробочки с красными бабами в сарафанах.

— Позвольте господа, — сказал Коренев. Ему даже страшно стало за этих людей. — Сейчас мы видели на экране русскую оперу! Она написана сто лет тому назад Чайковским. Не умерла же она? Ее воспроизводит Германия, страна немало музыкальная. Нет равного по силе русскому искусству!

— Будет, оставьте, — раздались голоса.

— Ведь это все было...

— Было и быльем поросло!

— И что вместо этого? Чума!

— Гиблое место...

— Нет, — сказал твердо Коренев. — Там — Россия! Она не умерла! Я докажу это!

— Как вы докажете?

— Я поеду туда...

— И без вас многие ехали, да все погибли.

— Господа, да ведь здесь разве сладко живется? Постоянный демократический полицейский надзор, полное отсутствие свободы. Не смеешь работать столько, сколько хочешь, не смеешь есть, что хочешь. В вашу жизнь вмешиваются ежедневно. Эти постоянные обыски, осмотры, изъятия излишков. Свалки между членами партий, убийства из-за угла. Мы с лишком сорок лет не знаем войны, но каждый день мы убиваем людей, мы ненавидим друг друга... — задыхаясь и торопясь, боясь, что его прервут, говорил Коренев. — А если там восстановилась Русь, и там... любовь!..

— Что!? — смеясь и прихихикивая, воскликнул Дятлов. — Любовь? Христианство?.. Евангелие?.. Какая чушь. Глупая романтика. Романтика пятнадцатилетнего мальчика о светозарной многосиянной райской любви... Ничего этого нет. Я с двенадцати лет знаю, что все это одна физиология. Сказали тоже! Любовь!

— Я не про такую любовь говорил, — сказал, краснея, Коренев. — Я говорил о любви к ближнему.

— Вздор, — сказал Дятлов. — Здоровый эгоизм есть любовь к ближнему. Я делаю вам приятное потому, что ожидаю от вас другого приятного.

— Это холодный ужас, — прошептал Коренев.

— Это — жизнь, — сказал Дятлов.

— Садитесь, Петр Константинович, — сказала Виктория Павловна. — Пейте ваш чай, и будет вам шуметь. Я обожаю Евангелие, хотя и не очень его понимаю. Или перевод плохой, или что-то не так. Но, пожалуй, из всех философий самая тонкая и воздушная — философия Христа.

— Ах! — сказала Екатерина Павловна. — А эти церкви-музеи! Нет, это что-то восхитительное. И подумаешь, люди двадцать веков верили, молились, жили этим...

— Живут и теперь, — убежденно сказал Коренев.

— Где же? — спросил Дятлов. — Как исторический обряд кое-что оставлено.

— В России, — убежденно сказал Коренев.

— А все-таки вертится, — сказал старичок.

— И действительно, вертится, — сказал Коренев. Пусто было у него на душе. Слова всех этих людей гулко ударялись в него, как голос в пустую бочку, и больно звенели в ушах... «Нет, — думал он, — на восток... на восток...»

IX

Эльза сидела в мастерской у Коренева. На мольберте стояло почти законченное полотно. По старой гравюре Коренев воспроизвел картину «Крючник». С полотна на Эльзу смотрело широкое, румяное, обросшее красивой бородой и густыми русыми кудрями лицо. Мощная мускулатура чувствовалась под розовой рубахой и жилеткой с мешком. Глаза ласково улыбались, точно стыдился этот мужик своей красоты и силы.

— Таких людей уже нет, — раздумчиво сказала Эльза, следя за быстрыми мазками кисти Коренева. — Из вас выйдет очень талантливый художник, Петер. Зачем вы хотите уезжать?

— Фрейлейн Эльза, вы не рассердитесь и не обидитесь на меня? — сказал Коренев и взял чистый холст, натянутый на подрамник.

Он стал быстро, широкими, грубыми мазками набрасывать рисунок. Ничего не говорил. Слышно было, как трещал и ломался уголь в его нервных руках, как шуршала по холсту тряпка, стирая линии, мазала кисть. На холсте стало вырисовываться бледное лицо, лучистые синие глаза с какой-то неземной святостью засияли на полотне из темных и длинных, кверху загнутых ресниц, темные брови легли дугами над ними, обрисовался тонкий нос и чуть открытые пухлые губы. Резко, большими мазками стали проявляться две густые косы из-за плеч, спускавшиеся на грудь. Тонкие руки с маленькими кистями были опущены вдоль тела. Белый хитон, подхваченный на шее низким вырезом в складку и покрытый восточным золотым рисунком, покрывал стройное тело.

Лицо Коренева было напряжено, на лбу выступили капли пота. Он работал, не замечая времени, молча и, казалось, ничего не видел и не помнил. Он подходил к холсту, отходил, не отрывая глаза от холста, поправил точку в глазах, стер, снова поставил другую, лицо принимало странное выражение. Земная, прекрасная девушка начинала казаться феей, сказкой, мечтой, призраком. Лиловатый прозрачный тон окутывал ее. Он сливался с тенями хитона, в нем тонули ее руки, лицо принимало прозрачный оттенок, и казалось, что вот-вот оно растает и испарится.

Проголодавшаяся Эльза достала сверток с ломтями хлеба, жидко намазанными маргарином, и протянула их Кореневу.

— Хотите есть? — сказала она.

Он ничего не ответил. Было похоже, что он не слыхал ее предложения. Она устроилась удобнее на кушетке и стала есть, откусывая снежно-белыми зубами маленькие кусочки хлеба. Она сама была художница. Но так писать она не могла. Коренев смотрел куда-то вдаль и точно там видел ту, которую рисовал.

Уже смеркалось, когда Коренев оторвался от холста и, тяжело вздохнув, с шумом отодвинул мольберт. Задремавшая на кушетке Эльза вздрогнула и проснулась.

Из сумерек на нее глядела с холста дивно прекрасная девушка. Ревнивое подозрение закралось в душу Эльзы.

— Вот она, — сказал Коренев. — Вот та, которая сможет меня заставить позабыть вас.

— Она русская? — глухим голосом спросила Эльза.

— Русская, — гордо сказал Коренев.

— Кто она?.. Балетная артистка? — прошептала Эльза.

— Нет.

— Где вы познакомились с ней?

— Нигде... Она — призрак... Помните, в Вердере, когда я заболел, она явилась ко мне.

— Призрак?!. Как страшно, — содрогаясь, сказала Эльза, но лицо ее стало веселее. — О, Петер, только не шутите со мной.

— Какие шутки! — сказал Коренев. — Это та, которая указала мне идти в Россию. И если я найду ее... Простите меня, Эльза.

— Да, конечно... — холодно сказала Эльза. — Она так прекрасна. Вы поедете ее искать?.. Когда вы поедете?..

— Не знаю.

— О, милый, милый Петер. Возьмите и меня с собой. Кто едет с вами?

— Доктор Клейст.

— Только?

— Нет... Еще Бакланов, Дятлов...

— Дятлов?! — с удивлением воскликнула Эльза. — Мисс Креггс.

— С вами едет женщина? Возьмите и меня с собой. Вы помните, как мы с вами хорошо умели wandern по горам Баварии и Гессена?

— Эльза... Там опасности: чума, насекомые, хищные звери. Сорок с лишком лет туда не ступала нога человека.

— Какая цель вашего путешествия?

— Найти Россию.

Сумерки сгущались. Самому Кореневу было страшно смотреть на призрак, воплощенный в красках.

— Пойдемте, — сказал он. — Пора закрывать мастерскую...

Когда на улице они прощались, она протянула ему холодную руку и смотрела на него жалким, просящим взглядом. Он глядел мимо нее, был занят своими мыслями. Призрак манил его, и не мог он не верить в него.

X

Получить нужные для проезда в «Россию» визы оказалось невозможно. При широко объявленных свободах путешествовать было нельзя. На Behrenstrabe хлопотавшего за всех доктора Клейста принял худощавый желчный человек, консул Бирк, социал-демократ по партии. Он знал, что Клейст был членом рейхстага от Deutsche National-Partei (Немецкой национальной партии (нем.)), и потому наежился и нахохлился, увидав старого доктора.

— Куда это вам? — спросил он.

— В Россию, — отвечал Клейст.

— Но вы знаете, что Россия погибла, что ее нет, — сказал Бирк. — Погибли и все наши тамошние концессии.

—Теоретически—да, она погибла, — сказал Клейст, — но мы не имеем никаких конкретных данных оттуда, и вот за этими конкретными данными группа молодых русских людей и хочет ехать.

— Но вы не русский, фрейлейн Беттхер не русская, там есть еще американка, — фыркнул Бирк.

— Но, по существу, какая цель препятствовать нашему выезду? Мы на некоторое время освободим от своих ртов германский народ и, может быть, обогатим науку новыми исследованиями.

Этот довод несколько смягчил господина Бирка.

— Хорошо, — сказал он. — Достаньте раньше визы от польского консула и удостоверение профессиональных союзов в том, что они ничего не имеют против вашей поездки.

Доктор Клейст откланялся. Ему казалось, что получить и то, и другое будет легко. Но пришлось каждому побегать и повозиться.

Бакланова и Дятлова в союзе литераторов встретили недружелюбно.

— Мы не можем, товарищи, дать вам такое разрешение, — сказал полный еврей, председатель союза русских писателей в Германии.

— Почему? — спросил Бакланов.

— На это есть много причин, — сказал, щуря свои глаза, председатель.

— Например?

— Ну, скажем, вы поедете туда. Вы получите новые впечатления, новые темы. Это несправедливо. В то время, как мы должны вариться в своем соку, выискивать темы среди монотонной берлинской жизни, искать героинь среди Nachtlokal'ей и танцовщиц открытых сцен, пережевывать, так сказать, жвачку все из того же мужика, рыться в Библии и черпать вдохновение в «Песни песней», вы получите новые впечатления и будете иметь новые темы. Есть и другая причина. Причина политическая. Товарищу Дятлову я бы еще мог дать такое разрешение, но вам, товарищ Бакланов, — никогда. Вы едете в новую страну. А если вы используете свою поездку для проповеди национальных идей, если вы нарисуете там царство и обставите все в России так, как было при царях: сытно, уютно, свободно... Нет, нет. Это невозможно. Это было бы несправедливо и по отношению к той партии, к которой я имею счастье принадлежать, и по отношению к товарищам, почтившим меня своим доверием. Нет, не могу, товарищи.

Дятлов стал доказывать, что никто не возбраняет всем русским писателям, объединенным в союз, примкнуть к ним и ехать вместе.

— Мое политическое credo, товарищ Мандельторт, вам порукой, что мы не позволим Бакланову писать то, чего нет, — сказал он.

— Это так, товарищ Дятлов, — задумчиво сказал Мандельторт, — ну, я мог бы сделать для вас маленькое исключение, но при одном условии. Вы обязуетесь все, что вы будете писать оттуда, давать только в нашу газету...

— Хорошо, — сказал Дятлов.

— Вы позволяете мне теперь же напечатать анонс в газете, что газета, не считаясь ни с какими затратами, решила командировать своего талантливого сотрудника и глубокоуважаемого члена партии для исследования того, что осталось от России.

— Хорошо, — сказал Дятлов.

— И, — многозначительно добавил Мандельторт, — ваши очерки мы поместим на первом месте... По тридцати пфеннигов за строчку.

— Это уже слишком, — воскликнул до сих пор мрачно молчавший Бакланов. — Ну и чего вы волнуетесь, товарищ? Ну и вы же знаете постановление союза редакторов об одинаковой плате.

— Но ведь это эксплуатация таланта, — сказал Бакланов.

— И что такое талант? Ах, товарищ Бакланов, разве талант не отрицает равенство и равенство не отрицает талант?

— Вы хотите платить Дятлову, озаренному светом таланта, столько же, сколько вы платите последнему еврейчику, который вам описывает заседание союзов и комитетов или драки в Люстгартене.

— Ах, товарищ Бакланов, ну и какой же вы неисправимый монархист. Ну и почему вы не можете допустить, что товарищу Лерману хочется кушать то же самое, что и товарищу Дятлову? Ну и пусть себе кушает.

— Идемте, Дятлов, — хватая за рукав, сказал Бакланов, — а то как бы я по своей казацкой привычке морду этому мерзавцу не раскровянил.

У Коренева в союзе художников вышла та же история. Художники провидели, что такое путешествие, несомненно, даст Кореневу много новых впечатлений и тем. Одна выставка этюдов обратит на него внимание, а это нарушало равноправие художников. Притом Коренев принадлежал к числу художников-натуралистов, рабски копировавших природу, его считали отсталым, и все кубисты, импрессионисты, имажинисты восстали против его поездки. Им и так было противно, что его копии со старых картин охотнее покупались, чем их ужасные винегреты из обрывок газет, гвоздей, каучуковых трубок, лоскутков материи и яичной скорлупы.

Печальный, шел Коренев к Клейсту. Клейст, уже знавший о неудаче, постигнувшей Дятлова и Бакланова, не удивился тому, что рассказал ему его молодой друг.

— Это результат объединения в союзы, — сказал он. — Там, где образуется большинство бездарностей, оно неизбежно должно давить талант. Талант редок, и потому он не может быть в союзе. Довольно и того, что на талант влияет толпа, доводит его до болезни, губит его. Но когда та же толпа, составив союз, начинает властвовать над талантом — это ужасно... Но это результат социализма. Социализм исключает божество, а без божества остается только одно животное.

— Ну а вам, доктор, по крайней мере, удалось добыть польскую визу?

— Нет, — улыбаясь сказал Клейст.

— Нет, — воскликнул Коренев, — но как же тогда? Неужели придется оставить поездку? Ведь уже август на дворе. Что же вам сказали поляки? — Сначала они сказали, что русским вообще они никаких виз не дают.

Когда я сказал, что все мы германские и американские граждане и потому не может быть речи о нашем русском происхождении, польский консул сказал мне, что он поставит визу лишь в том случае, если на паспорте будет виза дальнейшего государства. Я пошел к латвийскому консулу. Там повторилась та же история: «Я дам вам визу лишь тогда, когда вы дадите мне визу следующего государства». — «Но какого же?» — говорю я. — «Эстония погибла тогда же, вместе с Россией, а остатки Эстонии присоединились к вам же, а дальше только Россия». — Консул засмеялся. — «Иначе, — говорит, — я не могу вам поставить визы». Что делать? — «Ну, — говорю я, — а если я вам дам японскую визу? Ведь там, дальше, в Восточной Сибири —Япония». Консул подумал и согласился. Пошел я к японскому консулу. — «А как, — говорит, — вы поедете в Японию?» Я и сказал: через бывшую Россию. «Это значит, — говорит, — что вы нам чуму привезете. Благодарю покорно», — и показал на дверь...

— Ах, господин Клейст, ну и как же?.. Как же дальше?!

— А дальше, — и Клейст достал из портфеля шесть паспортов, испещренных визами. — Извольте видеть, — сказал он, — вот выездная германская, вот польская и латвийская — транзитные, вот въездная германская — сроком на три месяца...

— Но как вы достали?

— Проще простого. Выхожу я, полный печали, от японского консула, а у подъезда вьется этакий «гордый профиль». Подходит ко мне.

— За визой ходили?

— За визой.

— Куда?

Я ему и рассказал.

— Зайдемте, — говорит, — в кафе, побеседуем. Зашли мы в «Schwarzer Kater». Расспросил он меня.

— Хотите, — говорит, — за каждую визу по двести марок, и через три часа все будет готово.

— Да вы поддельные визы поставите, — говорю я, — и нас еще арестуют.

— Ничего подобного, — говорит, — напрасно сомневаетесь, наш союз уже сорок пять лет существует, еще при Советском правительстве образовался, работа точная. Мы рекомендательные письма имеем. Какие-какие только визы мы не доставали. Уж на что трудно в Америку или в Сионскую еврейскую республику, и то вопрос только в цене.

Я подумал — траты все равно огромные, я ворохнул уже свой капитал, отчего не рискнуть?

— Посидите, — говорит, — здесь, в кафе, давайте паспорта, и через три часа все будет готово. Верьте, не надую.

Свой паспорт оставил мне в обеспечение. Через три часа все было готово. — Как же, — говорю ему, — это вы сделали?

— Теперь, — говорит, — все можно. Совесть общественная стала, ну и дороговизна жизни при том. Чиновник-то что получает: гроши. А жить каждому хочется. Вся жизнь из-под полы, ну и визы тоже из-под полы. Так вот, мой юный друг, надо собираться в путь.

XI

Дальше латвийского городка Маренбурга поезда не ходили. Здесь, на островке среди громадного озера, были развалины стен и круглых башен — остатки сторожевого форта, устроенного на границе Московского государства еще Иваном III, царем Московским. Здесь лагерем со своею гвардией стоял Великий Петр, залюбовался прачкой, стиравшей белье, и сделал ее своей женой, найдя в ней верную подругу, преданную ему и России, — императрицу Екатерину I.

Здесь когда-то был красивый замок баронов Фитингоф и парк вокруг него по берегу озера.

От крепости Иоанновой остались башни, кусок стены и груды серых ноздреватых камней, заросших ивой, кустами калины и маленькими чахлыми березками. От замка ничего не осталось. Все кирпичи, железо давно были растащены, и только громадные липы, буйные заросли сирени и желтой акации и несколько голубых елей среди мелкого соснового леска по берегу озера показывали, что тут было культурное гнездо. Городок, всего в две улицы, был в версте от станции и состоял из тридцати домов фермеров и рыбаков. Впрочем, был и трактир, во втором этаже которого можно было получить комнаты. Несмотря на то, что Латвийская республика существовала уже полсотни лет, а Россия столько же лет как погибла, население говорило по-русски. Здесь была граница, дальше шло «гиблое место», страшное черное пятно на карте, с алой надписью «Чума»... С сердечным трепетом собрались в этот день на ужин путешественники. Вечерело. На заднем дворе трактира, под чахлыми вишнями, покрытыми красными кислыми плодами, поставили стол, две скамейки и два табурета и разложили тарелки. Хозяин трактира, старый пастор и местный ко миссар собрались посмотреть на отважных путешественников.

Пастор помнил те времена, когда в тридцати верстах от Маренбурга по направлению к Острову днем и ночью, точно шум моря, гудели человеческие голоса, когда по ночам небо пылало заревом, а с утра тысячи аэропланов носились над Маренбургом. Тогда все население попряталось в подвалы. В Маренбурге стояли английские и латышские войска. Солдаты сходили с ума от ожидания чего-то ужасного. А потом как-то днем в продолжение нескольких часов там слышался грохот взрывов. Было видно, как огненными змеями, вспыхнув, падали аэропланы.

Английский капитан с двумя солдатами пошел на разведку. Он вернулся на другой день, еле живой от отравы. Его солдаты погибли.

— Он пришел ко мне, — говорил пастор. — «Дайте вина, пива, морфия, кокаина, — закричал он и схватился за голову. — Я с ума сойду... Я умру от ужаса! Я был на Ипрских позициях! Я видел бешеные атаки немцев и стрелял по ним из пулемета. Там был враг... Там были живые люди. Здесь — одни мертвецы. Худые, зеленые лица... Большие биваки мертвых людей — мужчин, женщин, детей. И все в мутном призрачном тумане газа... Это ужас! ужас! ужас!»

Всю ночь капитан, стеная, пробродил по берегу озера. Под утро застрелился. Верите ли, господа, — это было в тридцати верстах отсюда, но, когда дул ветер с востока, здесь больше года пахло мертвечиной.

— А что там теперь? — спросил Клейст.

— Я там не был, — сказал пастор. — Вот хозяин Кампар там бывал не раз.

— А вы зачем туда ездили? — спросил у хозяина, присевшего тут же в саду на табурете, Коренев.

— Провожал я туда парнишек. Туда ведь много идет. Оттуда никого.

— Что же там?

— Слыхать: империя Российская. И император там уже второй.

— Откуда же слыхать, когда говорите, что оттуда никого нет? — сказал Дятлов.

— Да вот, видите ли... Ничего и не слышно, а вот ребята сказывают: империя там и вера христианская.

— Вы знаете, — вмешался в разговор пастор, — ведь и меня из-за того пригласили опять и кирху починили. Из-за слухов этих. Ведь тогда, когда повсеместно признали христианство вредным учением, кирху закрыли и меня прогнали. Даже учительствовать не позволили. Рыбаком я стал... Да... А потом слух... Россия жива, и Христос в ней. Было собрание у нас. Бурное! Страсти разыгрались, драка была, решили открыть кирху и восстановить богослужение. И... знаете... полно народом.

— Я уже разъяснял им всю нелепость этого, — сконфуженно сказал комиссар. — Нет, прут. Подавай им истинного Бога. Страшно без Него на земле. Мы приглашали из Дерпта профессора. Тот читал очень отчетливо, что Бога нет, и все это предрассудок один. Все точно рассказал, как земля, значит, произошла как бы из ничего, как сначала газы были, потом через сгущение стали образовываться материки и воды, как слизь появилась и из слизи амеба, а из амебы дальше, ну и человек тоже. — «Почему же, — кричат, — теперь этого нет, чтобы обезьяна в человека обратилась? Врешь, старый обманщик!» Чуть не побили и профессора-то. Такого натворили... Да...

— Вот вы Курцова допросите, — сказал трактирщик. — Тот и на Финском заливе бывал.

— Да, это верно, — подтвердил комиссар. — Чуть чуму к нам не привез. Пошлите, товарищ, за Курцовым, он, кстати, русский, псковской. Курцов был парень лет двадцати трех, крупный, беловолосый, широкий.

— Я под самым Кронштадтом был, — заявил он. — Да, во как! Чуть эту самую чуму не получил. Потом в дезинфекции меня два месяца держали. Во как...

— Да разве и теперь там чума? — сказал Бакланов.

— А ты что думаешь? Вишь ты, как дело-то было. Еще при царском правительстве, отец мне рассказывал, там чуму разводили. Кто ее знает, для чего? Не то опыты какие делали, не то царь на всякий случай держал, чтобы против народа пустить, ежели, мол, бунт какой. Да... ну так там на особом форту дохтуры такие жили, лошадей, верблюдов держали, кроликов, и в банках с бульоном эту самую, значит, чуму. Ну вот, как голодный-то бунт был, настигли, значит, этого самого форта-то. Лошадей, верблюдов, того, зарезали и, значит, суп-то этот самый с чумой-то слопали. Ну и сказывают, чуму-то эту самую выпустили, воду заразили, и весь Кронштадт помер. Тихо там стало. Страсть. Я зимой версты на две на лыжах подходил, а войти страшно. Ну как эта самая чума-то накатится.. . Но только работают там, — неожиданно заключил свою речь Курцов.

— Почему вы так думаете? — спросил Коренев. Он встал от волнения и прошелся.

— А вот почему. Значит, стоял там в развалинах Андреевский собор. Без крестов, значит. О прошлую зиму пошел я туда. Иду назад, солнце заходит. Ну так явственно золотой крест на соборе сияет. Не иначе, как люди поставили.

Все молчали. Было что-то торжественное в этом молчании. Коренев, часто дыша, стоял, прислонившись к обвитой хмелем беседке.

— Вы думаете, — медленно проговорил Клейст, — что русские живы? — А хто ж их знат-то, — сказал Курцов. — Никто не видал, никто не слыхал, никого оттеля никогда не приходило.

— Главное, — сказал трактирщик, — пройти теперь туда никак невозможно. — Почему? — в голос спросили Клейст и Коренев.

XII

Трактирщик отвечал не сразу. Он раскурил трубку и потом, мечтательно глядя на озеро, сказал:

— Дикая страна. Пустыня. Сорок лет человек на ней не бывал.

Он оглянул двор, подошел к забору, возле которого на помойной яме густо разрослись чертополох и лопухи, и с трудом сломил колючий стебель молодого чертополоха, украшенный красивым лиловато-розовым цветком.

— Вишь ты, какой сердитый, — сказал он, — как колет, насилу сломил. Знаете вы это растение?

— Ну конечно, знаем, — сказал Клейст. — Onopordon acanthum. В Германии он редко теперь попадается, потому что вся земля разработана.

— Так, — сказал трактирщик. — Теперь, представьте, туда сорок лет нога человека не ступала, и лежали там и гнили трупы. А он это любит, чертополох-то, чтобы песок, значит, и гнилое что-либо... Непременно вырастет. Как к границе подойдете, глазом не охватишь — все розово от него. И такой могучий разросся, сажени две-полторы вышиной, а ствол топором рубить надо. Прямо стена.

— Хуже стены, — сказал Курцов. — Стену, ту перелезть можно, а тут — ни продраться, ни сломить.

— Да. Руки колет, платье рвет. Еще, сказывают, там дальше эта самая белладонна растет, прямо десятинами, как картофель, что ли. Дух от нее тяжелый, дурманом несет, выдержать невозможно. И ни тебе ни жилья, ни роздыху, и где этому конец, никому неизвестно.

— Анадысь ребята, — сказал Курцов, — пробовали дорогу прорубить. Рубили с полсуток, а на сто шагов не ушли.

— Идти-то страшно. Змеи, оводы, мухи, — сказал трактирщик.

— Укусит, — подтвердил Курцов, — а кто ее знат-то? Может, ядовитая или какая дурная. С чумой. Ребята заглядывали вглубь-то, кости лежат человечьи, черепа. Телеги поломанные, колеса, — до жути страшно.

— Ее не перейдешь, границу-то, — сказал трактирщик, — а только точно, слышно: люди живут там. А только... тихо.

— Что тихо? — спросил Коренев.

— Тихо там. Ничего такого не слыхать, вот как у нас, чтобы пришли и обобрали или там поспорили из-за чего и стрелять стали... Пойдешь туда, к чертополоху-то, глядишь на него. Ну прямо море перед тобою розовое, и так жутко-жутко станет.

— А тянет, — подтвердил Курцов. — Ну и тянет. Вы, господа, коли пойдете, я с вами беспременно пойду.

— Топоров запасите, — посоветовал пастор, — палатки. Провизии побольше. В нескольких шагах от них плескалось озеро. Из воды торчали обломки свай. Видно, мост был на остров. На острове была башня. Серые и розовые камни поросли травой и мхом. На вершине прилепилась кривая березка. Коренев думал: «Это граница старой царской Московии. Куда ушла она теперь? И не сторожевые башни, не крепости и городки с ратными людьми охраняют ее, но густые заросли чертополоха, змеи и ядовитые мухи. В сказочное царство, духами охраняемое, в царство, где на стороже стоит чешуйчатый Змей-Горыныч, идти нужно с мечом-кладенцом, чтобы рубить ему головы». И шел он, как сказочный богатырь, искать таинственную царевну, гнался за призраком. Ну он-то мечтатель, художник!.. Но ведь шли с ним крепкий и здоровый Бакланов, шел Дятлов, шел старый Клейст, шла мисс Креггс, крепкая американка, искательница приключений, Эльза — не в счет. Коренев знал, что она шла потому, что он шел.

Эту ночь в гостинице никто из приезжих не спал. Близка казалась цель, близка и недостижима. Томили грезы, думы, воспоминания... Трое русских немцев спали на русской земле. Курцов был подлинный русский. Кругом, хоть и плохо, а говорили по-русски.

Коренев поднял голову с разогревшейся подушки. «Почему они не забыли русского языка? Почему? Почему? Значит, верили, что он нужен. Значит, они, простые люди, верят, знают, чувствуют, провидят, что Россия жива. Что она не сказка, а быль...»

— Бакланов! — окликнул он. — Вы спите?

С соседней койки сейчас же поднялась черная лохматая голова. Круглое румяное лицо, с носом картошкой, с маленькими усами, нависшими над толстой губой, и черной бородой, повернулось к Кореневу. Большие глаза сверкали из-под густых, в лохмотьях, бровей.

— Нет... а что?

— Вот что, Бакланов. Если Россия не погибла, то что там?

— Там... хорошо, — зажмуривая глаза и потягиваясь, проговорил Бакланов.

— Россия без иностранцев, без спекулянтов, без банков, без указки Западной Европы, — да ведь это прелесть что такое должно быть. Что создал там на свободе русский ум, какие пути пробил русский талант, никем не стесняемый? И мы увидим... и мы приобщимся к этой жизни.

— Но... — как бы говоря сам с собой, сказал Коренев, — Русь двуликая.

— Да, — сказал Бакланов, — верно, но если ту-то, грязную, паршивую Русь, да заставить работать! Ведь кто же, как не она, дороги проводила, канавы рыла, кто, как не она, мерзла, и мокла, и мечтала только о шкалике водки? Нет, Коренев, увидим мы что-то хорошее.

— Как странно, — сказал Коренев, — у вас те же мысли, что у меня.

— Ну что странного! — сказал Бакланов и, подойдя к окну, распахнул его.

Темная звездная ночь искрилась и сверкала на дворе. Тихо шелестело камышами озеро.

— Что странного! Мы на костях предков... Каких предков! Там, при демократической свободе, мы не смели говорить об этом, а здесь... Александр Невский... боярин Василий Шуйский... не они ли, — быть может, с этого самого места из тогдашнего царева кабака смотрели в окно, и такая же темная звездная ночь была на дворе, так же плескали волны озера... те же звезды смотрели на них... Петр Великий здесь лежал и думал, то о красавице Екатерине, то о том, как поведет свои полки на шведов, то о свидании с польским королем. Герои!.. Герои нас окружают — и чудится мне, что и там воскресли герои...

— Мне вспоминается одна картина, — сказал Коренев. — Она была очень слабо написана, но заслужила самой сильной похвалы критики и приобретена в Национальный музей. Она изображала толпу людей. Серых, грубых людей... В синих блузах рабочего, в солдатских шинелях, в рубахах крестьянина толпа надвигалась, выдвигалась из рамы. Впереди были видны сжатые кулаки, открытые кричащие рты. Она попирала тела, разряженные в цветные кафтаны, золотом шитые. Можно было догадаться, что это лежали Наполеон, Фридрих Великий, Бисмарк, Шиллер, Гете. По ним ступали грязные сапоги. Над толпой реяли красные знамена, и на них были надписи: «Долой тиранов власти!», «Долой тиранов мысли!», «Долой тиранов формы!»... Картина называлась: «Вся власть народу!»...

— Что же это дало? — спросил Бакланов.

Коренев не отвечал. Он подсел к окну рядом с Баклановым. Широко, по-осеннему, залег на темном небе Млечный путь, и таинственно сверкала его парчовая дорога, как река, разливаясь по небу. Ярко выделялись семь звезд Большой Медведицы, и над ними сверкала Полярная звезда.

— Русская звезда, — прошептал, показывая на нее пальцем, Коренев. — Русская!.. Звезда северная...

Бакланов поднял голову. Сверкали отражения звезд в его влажных выпуклых глазах.

Тихо прошептал он, точно стыдился того, что сказал:

— Коренев... правы те, которые говорят: есть Бог... Есть Иисус Христос... Эх, нехорошо, неправильно нас учили...

XIII

Стена встала перед ними. Верно говорил Курцов, хуже стены. Стену перелезть можно — эту никак не осилишь.

Где кончился лес, кончились и поля, и дороги. Песчаные холмы, низкие, едва приметные, покрытые розовым вереском, уходили на восток. Желтые коровяки (Verbascum thapsiforme) поднимали свои усеянные цветами головки. Местами на целые версты росли они, придавая меланхолический вид пустынным холмам. Дикий лен (Linaria vulgaris) рос пучками, и желтые цветы его, напоминающие львиные мордочки, поднимались из тонких, кверху растущих зеленых листьев. Желтые горчанки (Gentiana ultea), голубые васильки, лиловые ворсянки (Dipsacus silvestris), цикорий, колокольчики покрывали пески пестрым ковром. Странная тишина царила кругом. Не было видно ни птиц, ни животных. Казалось бы, это были самые заячьи места, а ни один заяц не выпрыгнул при их приближении. Быстро пробежала серая ящерица, остановилась на кочке и застыла, высунув тонкий язык. Она была крупная, больше четверти аршина. Жутко было идти по этим травяным зарослям диких и грубых растений, без дорог и тропинок, прямо по компасу на восток. Впереди шел Курцов. За ним Коренев, Эльза, мисс Креггс, Бакланов, Дятлов и сзади всех старый Клейст. У каждого был мешок за плечами, веревка, топор, колья и полотнища палатки. Провизии каждый нес на неделю. Шли молча. Пустыня давила. И странно, и дико было думать, что они шли по Европе. Нигде не попадалось ни следа жилья, ни колеи, ни дороги, ни конского следа. В одном месте из земли, совершенно засыпанные песком, торчали колья, и куски ржавой темно-коричневой проволоки лежали подле... Курцов подал Кореневу кусок проволоки. Она так проржавела, что ломалась, как стеклянная, рассыпаясь в коричневый порошок.

— Английские окопы, — сказал Курцов.

Бакланов нашел тонкий патрон. Пуля еще была цела, но медная гильза стала тонка, как бумага.

Бакланова снял шляпу, и все последовали его примеру. Было здесь, как в храме. Синее небо было покрыто пушистыми белыми барашками, и, когда посмотришь наверх, золотые пузырьки плыли перед глазами. Коровяки, которые немцы называют королевскими свечами, как желтые факелы, торчали кругом. Местность полого спускалась на восток, и там, в трехстах-шестистах шагах, точно густой темный лес, разрослись чертополохи. Они были огромного размера и росли такой сплошной стеной, что не было возможности продраться сквозь них.

Ломая растения и спотыкаясь об их крепкие стебли, вышел Клейст и остановился. Седые волосы развевались на его сухой голове. Задумчиво смотрел он вдаль, и, когда заговорил, его голос звучал, как похоронный колокол, как речь пастора над темным и суровым гробом, полным страшной тайны.

— Там, — сказал он, протягивая руку по направлению к зарослям чертополоха, — там в вечном покое лежат кости русского народа. И сколько лиловых мохнатых цветов — столько душ истерзанных голодом людей. Там совершился суд Божий... Там страшная кара постигла людей, которые забыли Бога, убили и замучили безвинного царя, там погибли те, кто обагрил руки свои кровью невинных. Там кончилась великая мировая война!.. Спите, непогребенные!.. Спите, умершие со злобой и отчаянием в сердце... Спите!.. Бог простит вас...

Клейст, атеист Клейст говорил о Боге! Говорил, как пастор. И было как в храме, под высоким и ярким куполом неба, сверкающим бесконечной высью, и, как свечи, стояли желтые коровяки, и тишина была над прахом миллионов людей.

Долго молчали. Был полдень. Но не пели в небе жаворонки, не жужжали шмели, не трепетали живыми цветами в воздухе желтые, белые и коричневые бабочки. Только цветы стояли молчаливо у гигантского кладбища, да ящерицы изредка пробегали, точно стерегли покой смерти.

Когда подошли вплотную к зарослям чертополоха, остановились и стали расставлять палатки.

— Я думаю, — сказал Клейст, — что мы напрасно идем дальше. То, что я вижу кругом, показывает мне, что там жизни нет.

Долгое тяжелое молчание было ответом. Эти заросли чертополоха, уходившие за горизонт, казались ужасными. Он говорили о смерти всего живого. Точно дальше была обширная помойная яма, гиблое место, черное пятно с надписью кровавыми буквами «Чума».

На темном, почти черном, фоне колючей зелени замысловатым узором, нежным ковром разбежались лиловые пушистые цветы. И какой-то обман таился в них. Чудились ядовитые цветы белладонны, серо-желтые с лилово-коричневыми жилками, чудились мухи, пропитанные ядом, сохраненным и культивируемым ими, отстоенным в них в течение сорока лет...

Все притихли. Ожесточенно стучал в стороне топором, вбивая колья палаток, Курцов, и каждый стук сопровождался каким-то хриплым звуком. Было что-то страшное в этом звуке. Солнце уходило на запад, и на востоке, над морем чертополохов ползали тени, надвигались туманы.

Уже стало темно, и сыростью пустыни потянуло над землей, когда раздался вдохновенный голос Коренева:

— Нет! Там жизнь. Мы не отступим от своего плана! Мы отыщем свою родину. Мы найдем свою мать. Мы вернемся домой!

Домой!

У каждого был дом в Берлине, где жили, любили, смеялись и пели. Но Коренев, Бакланов и Дятлов чувствовали всегда, что это не их дом.

— Родина зовет нас, — сказал Коренев. — И мы пойдем на ее зов, и мы найдем ее...

— Пусть гиблое, подлое, ядовитое, отравленное место, — сказал Дятлов. — Пусть ничего. Но увидать это «ничего», которым дышали и где жили наши предки! Пусть пьяные, окровавленные, жестокие, гадкие, мерзкие, дикие, пусть отвратительные, но наши. Довольно чужими задворками, на хлебах из милости, как нищая старушонка, скитаться по белому свету и быть всегда, как собака, ощерившаяся над помойной ямой и все ожидающая, что обдадут ее кипятком. Довольно! Мы идем домой, — и если там ничего, — мы трое создадим из этого «ничего» Россию!

— Ну! Быть по-вашему. Ведите нас, мой юный друг, — проговорил Клейст. И как-то в этот вечер все покорились воле Коренева, и без выборов, без разговоров признали его своим вождем, капитаном корабля, готового пуститься на восток... На восток.

XIV

В палатках еще спали. Эльза и мисс Креггс, согревшись под толстыми урсовыми пледами, тихо дышали в прохладном и сыром воздухе, доктор Клейст в другой просторной палатке, лежа на войлоке, издавал переливистые звуки, ему вторили красный, плотный Бакланов и зеленовато-бледный Дятлов, когда послышались негромкие удары топоров и шелест падающих растений. Коренев и Курцов с первыми проблесками мутного света выползли из палаток. Небо клубилось туманами. Над лиловатым морем чертополохов низко нависли серые косматые тучи. Печаль была разлита в воздухе. Ни один звук не нарушал тишины. Лес чертополохов казался сном.

— Вишь ты, как, — говорил Курцов. — И рубить-то его неспособно. Ни тебе топором, ни косой его не возьмешь.

Трубчатый, покрытый острыми иглами ствол чертополоха ломался, чертополох валился на сторону, и обделывать остатки его ствола приходилось острым ножом. Рубили под корень, чтобы пеньки не мешали идти. Срубленные растения оттягивали назад, для чего надевали кожаные перчатки.

Они проработали два часа, а почти не подались вперед. Казалось, что они все стояли на опушке, и перед ними была непроходимая стена.

— Проклятое место! — воскликнул Коренев. Эльза позвала его пить кофе. После кофе, когда все стали на работу, девушки оттаскивали растения и складывали их у входа, дело пошло успешнее. Работали в три топора, в две смены. Но проходили часы, а так мал был коридор, и так велика площадь заросшего пространства! Все были увлечены работой. За обедом говорили мало. Когда стало смеркаться и осмотрели, как далеко ушли, решили, что не стоило переносить палаток, и вернулись ночевать на прежнее место.

На второй день нашли, что выгоднее рубить более широкий коридор и складывать тут же стволы растений, обчищая их от листьев. Эльза и Креггс сбились с ног и изранили себе руки за первый день, их пришлось заменить Клейстом, и работа шла в два топора. Но все-таки к вечеру коридор был настолько глубок, что решили в конце его разделать площадку и перенести палатки. На земле часто попадались черепа. Они были белые, источенные временем, червями, водой и песками, покрытые остатками старых листьев. Кругом них валялись кости, и трудно было выбрать место для палатки, где бы не лежало человеческих останков. Клейст нашел пуговицу с двуглавым орлом старой Российской империи, Коренев — красную звезду, мисс Креггс — заржавелый нож и медный почерневший крестик. Эти кости и эти находки, говорившие о том, что тут были люди, навели всех на грустные мысли. Молча, как на кладбище, ужинали, и еда не шла в рот. Ночевали подле остатков телеги, где нашли чугунный котел, несколько проломленных детских черепов и груду костей. Ни мух, ни змей не было. Даже ящерицы исчезли.

Это было царство смерти. Над головами переплетались длинные острые зубчатые листья чертополоха, и сквозь них было видно бледное вечернее небо. Когда оглянулись назад, то увидели узкое отверстие прорубленного коридора, и в нем спускалось красное солнце. Было что-то зловещее в кровавом закате. Серые тучи надвигались на солнце и вспыхивали алым полымем, становились красными, клубились и таяли, как пожарный дым. На прорубленной площадке было душно и сыро. Пахло тленом, прелой землей, плесенью, казалось, что кости издавали страшный запах смерти. Усталые от непривычной и тяжелой работы путешественники говорили мало и, когда легли, долго не могли заснуть. Казалось, что нет такой человеческой силы, которая могла бы победить это странное явление природы.

Третий день работы был самым тяжелым. Клейст совсем отказался работать и сидел в палатке.

— Тут надо машину какую-нибудь придумать. Танк какой-нибудь пустить, а не топорами рубить, — ворчал он, прислушиваясь к вялому стуку топоров и шелесту валящихся растений.

У всех ныли поясницы, на руках образовались мозольные пузыри. Не унывали только Курцов и Коренев. Первого ободрило то, что нет мух, второй верил в успех предприятия.

Четвертый, пятый и шестой день работали легче и, оценивая пройденное расстояние, решили, что отошли уже верст на пять. На шестой день Клейст, Эльза и мисс Креггс отправились за водой, так как взятые запасы истощились, а ручьев не попадалось. Площадь, которую они очищали, была уже сплошь покрыта человеческими костями, и местами черепа белели в толще растений, как грибы в лесу после летнего дождя.

Клейст заявил, что провизия кончается и надо возвращаться назад.

— Я вижу, что ничего не будет, — сказал он.

— Ну, еще один день, — умолял Коренев. Проработали день и снова решили работать. Работа засасывала, увлекала. Было обидно и досадно ее бросить.

Командировали Клейста в Маренбург за провизией и работали восьмой, девятый и десятый дни. Вышли из площади костей, но чертополох оставался таким же сплошным и могучим. Можно было подумать, что вся Россия покрыта им и что никогда они не выйдут на свободное пространство.

Клейст вернулся с двумя крестьянами и принес провизии на три дня. Крестьяне осматривали работу, испуганно косились на костяки людей и, оставив мешки у палаток, ушли. Суеверный ужас охватил их в таинственной тишине узкой просеки.

Работали еще три дня, но уже без веры, вяло и неохотно. Каждое утро перед началом работы Коренев жадно смотрел на восток. Он ждал, что восходящее солнце пробьет толщу чертополоха и брызнет сквозь стволы золотом лучей. Но все было черно в лесу, и только когда солнце высоко поднималось, оно лило скупой свет сквозь острые колючие листья, сводом стоявшие над просекой.

Клейст и Дятлов не работали. Мисс Креггс теряла веру, Бакланов ругался. Это был последний, пятнадцатый, день работы. На завтра решено было бросить все и возвращаться в Германию. Топоры затупели, провизию доставлять становилось труднее, обувь была изодрана об остатки пеньков, платье разорвано. Силы покидали. Ярко вставали в памяти примеры других людей. Сколько их пыталось, и ни один не мог преодолеть этого страшного поля чертополохов. А что, если оно тянется на десять тысяч верст, и вся Россия, до самого Японского моря, поросла чертополохом?

Встали до рассвета и складывали палатки, чтобы идти назад. Коренев в сверхъестественной тоске припал к стволам и смотрел на восток. Солнце, по его расчету, уже взошло, но все так же темен был переплет стволов и листьев. Он уже хотел идти к своим спутникам, повернул налево и вдруг увидел просвет между стволами. Он вгляделся — на севере, не более как в двух саженях, была видна прогалина, мутный свет блестел в ней, и четкими казались стволы за ней.

— Господа! — крикнул он.— Сюда! Сюда! С топорами!

Семь пар глаз впилось в пространство. По мере того, как всходило солнце, ясно становилось, что там была пустота.

За час работы стена чертополохов, отделявшая их от него, была прорублена, и все выбежали, не дожидаясь, когда последние стволы падут на узкую прогалину. Длинным мысом, естественная или искусственная, вдавалась в лес чертополохов узкая долина, сплошь поросшая густой и жирной белладонной. Красивые, полные таинственной мрачной прелести, мутно-желтые колокольчики цветов ее смотрели кверху, и дурманящий запах носился в воздухе. Но долина упиралась в горизонт, и там, трудно было разобрать за светом восходящего солнца, чернела не то новая площадь чертополоха, не то большой хвойный лес...

XV

Шли голодные и усталые, но полные веры, большим широким шагом, с палатками и мешками за плечами и винтовками наготове.

Поля, поросшие чертополохом, уходили вправо и влево и постепенно кончались. Белладонна сменялась молочаями, показался характерный капорский чай, покрытый розово-желтыми цветами, горизонт был закрыт громадным лесом сосен и елей.

Уже за полдень вошли в этот лес. Нигде не был видно следа человека. Не было ни дорог, ни тропинок, не было поленниц дров, ободранной коры, не было просек. Большой строевой сорокалетней лес рос ровно, никогда не подчищаемый, никем не охраняемый. Иногда попадалась прогалина.

Несколько столетних дубов, лип и кленов росли на ней. Тонкие рябинки толпились за ними, акация свешивала старые желтые стручья, глаз искал за ними дома, усадьбы, постройки. И точно: земля была неровная, валялись кирпичи, попадались осколки стекол, разбитая посуда, и опять видны были кое-где в углу черепа и кости. Все говорило о смерти, о разрушении, о гибели. Ни одной свежей тропинки не вело к этим останкам, и снова вечерний ветерок не принес ни запаха дыма, ни запаха жилья.

Но лес не был мертвым. Из-под ног путников выскакивали зайцы. Тетерев вырвался подле Эльзы, запорскал и зашумел крыльями, так напугав ее, что она пронзительно закричала. Бакланов видел лисицу. Дятлов уверял, что он видел медведя. И потому, когда ночевали в самой лесной чаще, то установили дежурство и разложили костры, чтобы пугать ночного зверя. Но спали уже со смутной верой, что, может быть, что-нибудь и найдут.

Шли весь второй день, и все был тот же лес. К вечеру он стал ниже. Сквозь стволы стала просвечивать опушка. Потянуло холодом и сыростью, но кругом был лес, В и стройные можжевельники, как часовые, стояли у входа в него.

Палатки расставили на опушке леса. На восток тянулась широкая долина. Она спускалась вниз, вероятно, к реке, и в темноте надвинувшейся ночи трудно было разобрать, что там — леса, поля, нивы, пустыня. Все возились у костров, согревая пищу, потом ужинали молча, угрюмо, и веря и не веря, усталые, потерявшие надежду. На Коренева смотрели мрачно.

— Я думаю, — сказал Клейст, — что наш опыт, наше изыскание, несомненно, громадной важности. Мы открыли новую землю, богатую землю, но землю пустую. Нам нужно возможно скорее вернуться домой и снаряжать экспедицию для колонизации этого чудного края.

Никто ничего не сказал, и после короткой тишины Клейст продолжал:

— Сто лет тому назад, мы, немцы, говорили, что славяне — это навоз для германской расы. Они сыграли роль этого навоза. Поля утучнены кровавыми жертвами, земля отдохнула и стала девственно плодородной... Германскому народу пора приступить к ее обработке.

Опять все молчали. Коренев поднялся от костра и пошел к опушке. Он кинулся ничком на землю, уткнул лицо в сырую моховую кочку и плакал горькими слезами.

О! Что мог он возразить на эти жестокие слова! «Россия была, России нет! Навоз! Навоз, навоз для германской расы. Его отец, его дед, Тургенев, Лев Толстой, Чайковский, Глинка, Репин и Маковский, Менделеев, Серафим Саровский — навоз для германского племени!» Слезы душили его. «Но ведь правда! Правда! Великий народ самоубийством покончил с собой, и на могиле самоубийцы выросла трава, показались цветы, которые сорвут те, кто остался жив. Разве не правы они? О! Как мучительна жизнь. Зачем, зачем являлся таинственный призрак ему, и манил, и звал его на восток? Чтобы увидеть торжество иноземцев, чтобы услышать чужую речь там, где должна была звучать родная русская речь. И некого винить. Сами... сами... сами пожертвовали собой во имя общего блага, во имя этого страшного Интернационала...»

Коренев плакал, уткнувшись лицом в кочку. Никогда он не любил так родины, никогда он не чувствовал себя так сильно русским, как в эту ночь, полную мрачного отчаяния.

— Петер! — раздался голос Эльзы с опушки. — Петер, идите скорее сюда. Коренев встал и пошел на зов.

Эльза стояла на опушке, прислонившись к большой сосне.

— Смотрите! — сказала она, показывая рукой на юго-восток.

На темном пологе неба чуть горело бледно-зеленое зарево.

— Это северное сияние, — сказал усталым голосом Коренев.

Силы покидали его.

— Нет, нет, — сказала порывисто дыша Эльза, — это зарево электрических огней большого города... Как над Берлином.

Коренев схватил ее руку. Она пожала его холодную руку своими горячими пальцами.

— Позвать их? — спросила она.

— Нет, погодите... так страшно обмануться. Зеленовато-синий свет горел в небе и вдруг потух...

Коренев взглянул на часы. Был первый час ночи.

— Это город, — прошептал он. — Культурный город с электрическим светом, с трамваями, с людьми.

Сердце его сильно забилось. Какое-то странное чувство небывалого раньше волнения захватило его целиком, и он опустился к ногам Эльзы и сел на землю.

Так и остались они сидеть рядом всю долгую осеннюю ночь, и все прислушивались, и ждали услышать что-нибудь, что сказало бы им, что там люди. Но ночь была темна, и ничего не было видно на горизонте, там, где тихо мерцали звезды и будто перемигивались между собой, и шептали слова, им одним известные.

XVI

На востоке дали стали шире, а небо бледнее. Звезды погасали одна за другой. Небо наверху становилось густого синего цвета. Тонкий туман потянулся с земли. Опушка леса, где сидели Коренев и Эльза, спускалась пологим скатом к не видной еще реке. Скат порос густой травой. Белели доцветающие дудки, и цветы их сливались с белым туманом. Дали ширились с каждым мгновением. Точно ночь поднимала черные ресницы свои, и блистали за ними ясные, еще не проснувшиеся, глаза. Четкой щетиной стал далекий лес, и синим клинком проявилась заросшая кустами река. И вдруг вспыхнула на горизонте золотая полоса, и предметы стали яснее, и четко осветились лиловые колокольчики и желтая ромашка у ног Эльзы. Вместе со светом с востока пришел нежный, далекий звук свирели. Он пронесся двумя-тремя порывистыми нотами, тонкими, жалобными, зовущими, и затих. Еще и еще нота приставала к ноте, запуталась в переливах, запела, заныла, оборвалась, стихла и понеслась, уже вольная и широкая, как открывшийся вид, плачущая, тоскующая, зовущая русская песня. Кто-то играл внизу над рекой, кто-то, протосковавший всю долгую ночку, заливался теперь сладкой песнью и ждал теплого солнца.

Нестерпимо для глаза загорелась одна точка. Словно лужица растопленного золота появилась над лесом. Брызнули золотые лучи, синие тени побежали от деревьев, прошептала всеми листами своими береза, и солнце покатилось по небу, разгоняя мрак. Последняя звезда на западе угасла. Погасали алые полосы, и все небо становилось ровного чистого синего цвета.

— Как хорошо! — воскликнул Коренев.

— Что хорошо? — отрываясь от дремы, сказала Эльза.

— Да вот все это: солнце, вид, песня эта. Незнакомая и родная. Странная и понятная, робкая и зовущая, печальная и скромная и в то же время великая. Со дна души моей встают какие-то образы, и сердце мое вторит этой песне и угадывает ее продолжение.

— Страшно, — сказала Эльза.

— Почему?

— Шли мы пустыней и не видали людей, и не знали, где они, и есть ли или нет... И не было страшно. Но вот там город, эта тонкая флейта, что играла гимн солнцу, — они сказали, что там люди, и стало страшно. Человек человеку — волк.

— Мы шли к ним. Там русские.

— Как-то примут они? Что, кроме ненависти, должны питать эти русские к нам, европейцам, погубившим их отцов и дедов?

— Ах, нет. Это не то, — задумчиво проговорил Коренев. — Нет, совсем не то и не то. Я все боялся... Всю ночь думал, а что, если в России не русские? Ну, китайцы, татары, не знаю кто! Пришли и расположились на навозе-то русском. Вот и город сверкнул вчера электрическими очами своими, и все было страшно. Придешь, а там чужие люди, чужой язык, и родина... не родина... И вдруг эта пастушья свирель... Ведь это значит!.. Это значит — мы пришли домой!

XVII

Они не прошли и версты, как Курцов, находившийся в таком же напряженном состоянии, как и Коренев, воскликнул: «Гляньте! гляньте! вот кто играл!»

Холмы волнистыми, мягкими, зелеными грядами спускались к реке. В небольшой балке паслось стадо. Коровы задумчиво стояли в низине и тупо глядели на солнце, сыровато-белые курчавые бараны разбрелись по скату. Спиной к подходившим путникам сидел мальчик лет двенадцати, и в руке у него была дудка.

Мохнатая собака насторожилась и бросилась навстречу путешественникам со злобным лаем.

—Сюда, Барбос! Барбос, сюда! — крикнул мальчик, вскочил на ноги и повернулся лицом к путникам.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула мисс Креггс.

Мальчик был одет в белую, длинную, шитую по вороту и краям голубым узором рубаху, серые, грубого сукна штаны, ноги были обмотаны онучами, и на ногах были чистые новые липовые лапти. Лицо у него было загорелое, с серыми наивными глазами, любопытно глядевшими на все общество.

— Барбос, сюда — сказал он еще раз, оттягивая собаку за ошейник. — Во имя Христа, кто вы? Не бойтесь. Собака вас не тронет.

Коренев откинул винтовку и снял шляпу.

— Мы русские люди, — сказал он. — Хотя у нас немецкие паспорта, но мы русские.

Он полез за пазуху и достал испещренный визами паспорт. Мальчик не посмотрел на бумагу. Он глядел внимательными умными глазами, переводя свой взгляд с одного на другого.

— Вы голодны, — серьезно сказал он, — вы устали. Идите, и мой отец накормит и напоит вас. Потому что сказано в Писании, если вы голодного накормите и жаждущего напоите во имя Мое — вы Меня напоите и накормите. Мальчик пошел впереди путешественников. Собака, недоверчиво ощерившись, шла сзади.

— Вы христиане? — спросил мальчик, вдруг останавливаясь и оглядывая всех.

Никто ничего не сказал.

— Сказывают, — проговорил мальчик, — у немцев христиан нет. Они никак не веруют... Зачем вы ружья-то взяли? — с усмешкой спросил он.

— А как же, — сказал Дятлов. — Мы не знали, что будет. Мы слышали о крови, потоками проливаемой, о жертвах растерзанных, манила нас забытая, незнаемая родина, звала маленькими церковками с куполами, синими луковками, глядящими в небо, яблонями топыркими, в садах по обрыву реки за гнилыми заборами притаившимися, и не знали мы, как примет она нас, многоликая в многогранности своей, родная и чуждая, святая и поганая, любимая и ненавидимая.

— Эх, барин, — сказал мальчик. — Говоришь ты по-книжному, по-ученому, а видать, немец мозги-то твои совсем навыворот повернул. Подлинно Русь кровью полита была. Так это когда было! Когда большевик ею правил, над верой христианской измывался, да когда татары поганые нами владели, а когда Русь была со своим царем православным, со святым патриархом — тихая была Русь... Святая... Тихая она и теперь.

— В России монархический образ правления? — спросил Клейст.

Мальчик внимательно посмотрел на него.

— В России, — сказал он, — по Богу живут, по любви. И есть у нас Царь: Его Императорское Величество Михаил II Всеволодович, дай Бог ему много лет здравствовать!

— А евреи у вас есть? — спросил Дятлов.

— Как не быть. Живут. Куда же им деваться? Только не правят больше нами.

Широкой балкой, между зеленых округлых холмов спустились к реке, и здесь был мост, построенный для скота и для возки сена. Он был узкий, без перил, но аккуратно сложенный из толстых, уже посеревших, замшелых досок. Трава проросла сквозь щели. За мостом, двумя глубокими колеями между травы, намечалась дорога. Верст на пять тянулись поля, за полями был лес, и в лесу шла просека, должно быть, дорога.

— Вот, — сказал мальчик, — все прямо, следом-то, как траву возили, и идите, а в лес войдете, — дорога будет. Лесом версты две пройдете, — тут и деревня Большие Котлы, наш дом с краю будет. Шагины мы. Отцу скажите — Семен-пастух прислал, чтобы накормили. Он знает. А Семен — это я. Ну, Христос с вами... Да... на порубежном посту, коли воин опрашивать станет — вы, того, не бойтесь... Хоть и не христиане, он худого не сделает. Он к вам с любовью, ну и вы к нему тоже по-правильному, по-христиански, как надоть, чтобы промеж людей обращение было... Христос с вами. Здоровы бывайте. Мальчик пошел обратно к мосту.

— Какой славный мальчик, какой разумный, — сказала Эльза, — совсем как немецкий!

— Ну нет, — сказал Бакланов, — немецкий теперешний мальчик разве станет так любовно говорить? Он и ответит вежливо, и поможет, и укажет, но нет в нем этого, чтобы так и казалось, что он вот каждого любит насквозь, сердцем помогает. Немецкий мальчик волком смотрит. Все глазами нащупывает: а какой вы партии? С ним или против него?.. Сумерками веет от него, а ведь здесь свет... свет Христов!

— И как он это, барин, — сказал Курцов, — ладно все говорил, все с Богом да с Христом, отрадно даже слушать было.

— Монархия... — фыркнул Дятлов. — Опять под гнетом царизма!.. Верно, учителем-то школьным попик седогривый или фельдфебель безногий был, да драли... Драли его!..

Сказал это и остановился.

Маленькое голубоватое прозрачное облачко, как синий световой зайчик, как луч волшебного фонаря, овальный, четкий, быстро плыл к ним над травами. Плыл и ширился, раздвигаясь в стороны. Как дымок папиросы, чуть извиваясь, и вдруг стал перед ними — от колен и до груди, как широкая полоса прозрачного тумана. Голос хриповатый, как бы из телефонной мембраны, раздался от него:

— Не подходите близко, можете ознобить тело. Не опускайте лица: будете убиты. Говорите ясно и отчетливо, прямо в облако, я услышу.

Дятлов рванулся вперед. На него пахнуло дурманящим запахом кислорода, и он наткнулся на упругую струю, жгучую, как железо в сильный мороз, чуть подавшуюся под его напором, но сейчас же оттолкнувшую его с такой силой, что он отлетел на две сажени и упал на землю.

Все бросились к нему.

— Что с вами? — спросил, нагибаясь к нему, Клейст.

— Ничего, — отвечал бледный, как полотно, Дятлов. Его одежда была покрыта инеем, как будто он только что пришел с мороза. — Это облако жжется, — сказал он, вставая.

—Это, — задумчиво исследуя капли осевшего инея, — сказал Клейст, — полоса сгущенного почти до твердого состояния воздуха. Но как они достигли этого?

— Я говорил вам, предупреждал, — слышался из облака ровный голос, — вы дешево отделались. Если бы вы попали головой в полосу заградительной струи, — вы были бы убиты. Отвечайте обыкновенным голосом, прямо в струю, я услышу. Кто вы такие?

— Мы русские, родившееся в Германии. — Я — Петр Коренев, это мои товарищи: Иван Бакланов, Демократ Дятлов...

— Простите, не расслышал имя господина Дятлова, — раздался голос из облака.

— Демократ, мое имя Демократ, — сказал оправившийся от испуга Дятлов.

— Странное имя. Сколько я вас вижу — вы действительно русский. Православный?

— Нет, он атеист, — сказал Коренев, — я и Бакланов были когда-то крещены.

— Я тоже крещеный, — сказал Курцов, — Павел Курцов, псковской я.

— Значит, земляк. Здесь воеводство Псковское.

— А деревня Осташкове есть еще, потому родитель мой осташковский? — крикнул Курцов.

Но голос из облака не ответил на его вопрос. — А кто остальные? — спросил он.

— Профессор и член Рейхстага, доктор Карл Феодор Клейст! — отчетливо сказал Клейст. — Эльза Беттхер, художник и кандидатка филологии Восточного факультета, и мисс Креггс, представительница американского общества образованных девушек для снабжения детей пролетариата носовыми платками, так называемое «Амиуазпролчилпок», — с трудом выговорил мудреное название Клейст.

— Большевицкое? — спросил голос.

— Ничего подобного, — возмутилась мисс Креггс, — наше общество имеет своими задачами...

— Для меня это неинтересно, — сказал голос, — я только удивился дикому названию, от которого пахнуло на меня кровавыми временами большевизма. Какие ваши намерения?

— Мои русские друзья, — сказал Клейст, — стосковались по России и хотели вернуться на родину.

— Оченно даже отрадно русскую речь слышать, — перебил его Курцов, — до ужаса даже желательно родную деревню повидать.

— А мы, — продолжал Клейст, — идем с научными целями изучить жизнь нового русского народа. У нас все паспорта в порядке и с надлежащими визами...

— Этого здесь не требуется, — сказал голос. — Положите ваше оружие — оно вам не нужно. Запомните, что оно положено на Островскую заставу № 12 Псковского воеводства на ваше имя. Впоследствии оно вам будет возвращено.

Все молча положили оружие. Путешественники, даже старый Клейст, чувствовали себя подавленными явлением, объяснить которое они не могли. Было видно, что вместе с облаком сгущенного воздуха им противоборствовала какая-то человеческая сила, которая имела возможность их видеть, слышать, говорить с ними, а сама была невидима. — По воле государя императора вам разрешается вход в пределы Российской империи. Да хранит вас Господь Всемогущий! С Богом — идите.

Облако растаяло. Пахнуло кислым, дурманящим запахом, как пахнет от баллона с кислородом в кабинете зубного врача, и ясный горизонт веселого осеннего вида, ярко озаренного утренним солнцем, открылся перед путешественниками.

XVIII

Когда прошли версты две, навстречу попался бравый молодец, проехавший верхом рысью. Он сидел на прекрасной рослой гнедой лошади. Седло на ней было казачье, с подушкой, сделанное из белой прожированной кожи и казавшееся цвета подожженных сливок. Конский убор — уздечка, пахвы и нагрудник — были богато выложены серебром и какими-то голубыми камнями, похожими на бирюзу. Такая же голубая бахрома из шелковой тесьмы свешивалась с ремней на грудь и на круп. Молодцу было лет под тридцать. Он был сух, загорел, чернобров и черноус, с зоркими острыми глазами, с тонкой талией и гибким станом. Он сидел прямо на своем легком, блестящем от овса, коне. На нем была высокая баранья шапка серого серебристого курпея с голубым верхом, длинным языком с белой кистью, свешивавшимся вниз, казакин тонкого беловато-серого кавказского сукна, подтянутый черным наборным поясом, синие шаровары и черные высокие сапоги. Кавказская шашка в ножнах с серебром висела на боку. За спиной болтался небрежно повешенный голубой башлык, отороченный белым, с белой же кистью. Голубые погоны с номером были на его плечах. Молодец внимательно посмотрел на пришельцев и, не замедляя хода лошади, проехал мимо. Только трава прошуршала под ее ногами — тремя белыми, в чулках, четвертой черной.

Через минуту он обогнал их. Два ружья — Бакланова и Дятлова — висели у него за плечами, третье — Коренева — и револьверы он держал в руке, поперек седла.

На опушке леса, заслоненный молодой порослью елок, стоял одноэтажный дом казарменного вида. Сбоку была площадка, полосатая будка, белая с черными полосами, обведенными оранжевым шнуром, и рядом высокий флагшток, покрашенный в те же цвета. На флагштоке чуть развевался большой русский флаг. У Коренева и Бакланова сжались сердца, когда они увидели белую, синюю и красную полосы, которые в этом русском сочетании они видели только на старых картинах. У Коренева слезы стояли на глазах.

— Россия!.. — умиленно прошептал он. — Вот она, Россия!

— Россия-матушка! — воскликнул Курцов. — Здравствуй, родная! — И, скинув шапку, перекрестился.

Все мужчины сняли шляпы. Девушки с благоговением входили в тихий лес, и у них, у атеистов и безбожников, было такое чувство, точно входили они в храм.

По платформе возле будки ходил взад и вперед такой же молодец, как и тот, который их обогнал. У него висело чистенькое нарядное ружье за плечами какой-то не виданной Кореневым системы, обнаженная шашка была в руках. Он зорко осмотрел проходивших, невольно замедливших шаги, но ничего не сказал. На краю платформы стоял какой-то странной формы инструмент на небольших колесах. Он имел длинный ствол, покрытый металлическим чехлом, и сзади к нему был прикреплен цилиндр с тонкими трубами с маленькими медными кранами. Орудие это имело ручки и лямки для перевозки его людьми и, вероятно, собаками. Большая, серая, похожая на волка, олонецкая лайка, с длинной острой мордой и стоячими ушами, сытая, холеная, с блестящей красивой шерстью, черной на спине и желтовато-серой на боках, в ошейнике из серебра с голубыми камнями, раскинувшись, лежала подле орудия. Она открыла пасть, обнаружив два ряда блестящих белых зубов, высунула длинный тонкий язык и смотрела внимательно на входивших. Но она не залаяла, не ощерилась, а чуть два раза вильнула кончиком хвоста, будто сказала: «Добро пожаловать».

Над дверьми казармы висела большая белая вывеска, и на ней под золотым выпуклым двуглавым российским орлом большими печатными буквами было написано: «Застава № 12 Островского полка Императорской порубежной стражи. Псковское воеводство». На дворе, окруженном сквозной решеткой, обсаженной сиренью и акацией, были видны конюшни и сараи. Люди выводили лошадей на коновязь. Они были без казакинов, в цветных, белых, синих и серых рубахах, заправленных в шаровары. Они весело говорили, ласково окликая лошадей. От них отделился молодой красивый человек, вероятно, офицер, потому что на его казакине были серебряные погоны, подошел к воротам и смотрел на путешественников и тоже ничего не сказал, ничего не спросил.

«Однако, — подумал Клейст, — не любопытный народ в этой самой России».

Против казармы, в лесу, на нарочно расчищенной площадке, окруженной голубыми американскими десятилетними елками, высилась красивая, выложенная цветным, розовато- и голубовато-серым мрамором, с высоким золотым куполом, часовня. В ней за раскрытой стеклянной дверью видны были иконы, украшенные золотом, камнями, лентами и цветами. У икон стоял аналой, и монах в черной рясе, негромко, то поднимая голос, то понижая до шепота, что-то читал перед изображением распятого Христа. Коренев, Курцов и Клейст подошли ближе к часовне.

— Помяни, Господи, — читал старый седой монах, — души рабов безвинно убиенных: императора Николая II Александровича, государыни императрицы Александры Феодоровны...

Он именовал имена наследника и всех великих княжон, а потом быстро и невнятно бормотал еще имена... имена... имена...

— Болярина Сергея... воина Никиты... умученного болярина Феодора, воинов Александра и Константина, малолетнего Николая и всех в море утопленных, заживо пожженных, муками страшными замученных, заживо погребенных, голодной смертью погибших... Их же имена Ты Един, Господи, веси... Вся их согрешения, вольная и невольная, яко благий и человеколюбец, прости!..

Появившаяся на лице Дятлова ироническая улыбка застыла. Было что-то умилительное в этом утреннем поминовении убитых и замученных людей, в глухом лесу, против казармы, полной потомками, быть может, тех самых людей, которые в море бросали, в огне жгли, заживо погребали и мучили братьев, уничтожая под корень свою родину.

Хотелось расспросить монаха, что это за новый обычай в новой России, от которой стариной пахло и которая по-старому широко распахивала объятия пришельцам, не спрашивая, кто они и зачем они пришли.

Офицер смотрел на них ласково, но лицо его было замкнуто, и всем показалось что он не ответит на их вопросы, как и сам их не спросил ни о чем. Путешественники почувствовали, что в новой России болтовни нет, она сосредоточилась в какой-то большой и сильной, — и, судя по тому, что и казарма, и часовня, и обмундирование, и снаряжение блистали новизной — творческой работе. В этой работе новая Россия достигла уже многого и сделала открытия, неизвестные западноевропейскому ученому миру.

Путники пошли от часовни. Ироническая улыбка сошла с лица Дятлова, и он опустил голову и глубоко задумался.

Коренев, напротив, гордо поднял свою голову и всем видом говорил: «Я — русский! Русский! Боже! Как хорошо, что я — русский!»

XIX

Через лес шло прекрасно разделанное шоссе. Вдоль него были посажены дикие каштаны. Зеленой лентой уходило шоссе между темной полосой дикого и угрюмого, нерасчищенного леса и напоминало путникам шоссе Германии.

Когда прошли лес, перед путешественниками открылся широкий простор полей и желтых, уже убранных, нив. Только овсы еще доспевали и зеленовато-желтой волнующейся полосой колебались то тут, то там, среди полей ржи и розово-зеленых клеверников, покрытых цветущей, густой, низкой и жирной отавой. В полуверсте раскинулось небольшое село. Оно состояло из ряда усадеб, окруженных садами и огородами, клунями, амбарами и сараями, раскинутыми по широкому пространству возле речки, вокруг площади, на которой стояла новая белая каменная церковь с голубыми куполами, усеянными золотыми звездами. Дружный шум молотилок и веялок, пение петухов и кудахтанье кур доносилось оттуда. Довольством тянуло от высоких золотистых скирд хлеба и громадных, еще не успевших зажелтеть, копен сена, расставленных по задам деревни.

Медленный благовест несся от села. Звонили к обедне.

За селом, под самый горизонт, уходили поля — то желтые, то зеленые, то красные гречишные, то мохнатые конопляники, то черные, уже распаханные под новую озимь. Сладким, бодрящим и волнующим запахом зерна неслось от нив, пахло клевером, простором, ширью. Мощно, могуче вздыхала счастливая Русь и дарила богатство и счастье.

Вправо, немного на отшибе, в тенистых купах кудрявых дубов и круглых лип, на небольшом пригорке над рекой, стоял одноэтажный дом старой русской архитектуры, с колоннами по фронтону, с высокими окнами, со спущенными зелеными ставнями.

У крайней хаты высокий мужик лет тридцати пяти наливал из каменного водопроводного крана ведра. Он был босой, с белыми чистыми ногами, мягко стоявшими на мокром песке, в сероватых длинных штанах и рубашке, подпоясанной цветным пестрым поясом. На голове густо росли расчесанные на две стороны волосы, остриженные в кружок. Он напомнил Эльзе картину «Крючник», которую писал Коренев незадолго до их отъезда из Берлина. Курцов выдвинулся вперед и развязно спросил:

— Псковские?

— Псковские, — отвечал мужик.

— И я псковской, — сказал Курцов.

— Храни Бог, — сказал мужик. — Откеля идете? Не по-нашему, православному, одеты. Ишь, усы поскоблили, бороды обрили, а бабы в юбках каких коротких, колени видать. Не по-нашему. Из Неметчины, что ль?

— Из Германии, а только мы русские, — сказал Коренев. — Где здесь Шагин живет?

— Шагин? — переспросил мужик. — А на что вам Шагин? Кто вам его указал? — Семен, мальчик, пастух, — сказал Коренев.

— А... а... Сеня. Вы его, значит, возле леса повстречали. За порубежной заставой. Ну, что ж, коли указал, пойдемте. Я вот он и есть — Шагин. Устали, поди-ка? Что, у вас в Неметчине-то, видать, не сладко живется? Свобода-то надоела, что ль?

— А что? — спросил Бакланов.

— Да что? Не первые вы, — сказал Шагин. — За лето через наше село человек до тридцати пройдет. И все в Бога не веруют. Вы-то тоже, поди, неверующие?

Опять, как и на вопрос мальчика, промолчали. В Германии гордо кричали, и спорили, и шумели, и хулу на Бога творили, и смеялись, а тут примолкли. Синее ли небо, широкое, бездонное, на котором облака золотые бродили, ширь ли бескрайняя, тишина ли звонкая, мирными звуками сельского труда нарушаемая, мужик ли этот высокий, рослый, могучий, красивый, который с Бога начал, Богом и кончил, подействовали на них, но только здесь было совестно не верить; здесь, где кругом залегла прекрасная, богатая земля, где все росло, ширилось, где ласково отовсюду видная, точно посылающая привет всеми своими пятью голубыми головами, стояла церковь, где мерно звонил колокол — было до очевидности ясно, что есть Бог, что только безумец может отрицать Его существование.

— Ну, пойдемте ко мне, — сказал мужик. — И голодны, чай, и устали. Изба у меня большая, накормить есть чем. Пожалуйте.

— Вы, товарищ, не беспокойтесь. Мы за все заплатим, — сказал Дятлов. Мужик строго посмотрел на Дятлова.

— Эх! Барин, — сказал он, — оставь это проклятое слово... Оставь! От дьявола оно. Спроси моего отца, он тебе разъяснит его. Зовут меня Федором, а по отцу Семенычем. Не хочешь по имени величать — низок я тебе — зови просто «брат», ибо хоть и не крестьянин ты, — а все мы братья, потому любовь к тому обязывает... Обязывает, — настойчиво и внушительно повторил он... А денег мне ваших не надо. Слава Христу и Великому Государю, есть чем накормить. Не обездолите.

Он забрал ведра и прошел в калитку и через сад к избе и пригласил следовать за собою.

XX

Изба была большая и светлая. Она была срублена из чистых сосновых бревен, покрытых особым составом, точно облитых стеклом или обмороженных льдом. Клейст приостановился и даже ногтем колупнул бревно. Ноготь скользнул по твердому, и Клейст подумал: «Подобно стеклу, а видно, не хрупкое. Тверже стекла, вроде агата что-то». Хозяин улыбнулся, поставил ведра и подошел к Клейсту.

— Что смотришь? Не видал что ль? Астрафил эта смесь называется. Не горит больше Русь, хоть и деревянная осталась. Хоть костер на ней разведи, а не горит. И просто, и дешево. Кистью помазал, и через сутки — готово. Русский человек изобрел — Берендеев, Дмитрий Иванович, из муромских купцов он. Отец огурцами торговал. А что, в Ермании не знают, что ль, такого состава?

— Нет. Я вижу это в первый раз, — сказал Клейст.

— Ну и ловко! Значит, немца, что обезьяну придумал, и того русачки обстаканили!

— Теперь, — сказал печально Клейст, — с профсоюзами пропала охота изобретать. Союз отберет изобретение. Да и некогда. Оплата труда химика меньше, чем простого землекопа. Чтобы жить, приходится прирабатывать уроками, ремеслом. Тут уже не до изобретений.

Шагин покрутил головой.

— Не по-нашему, значит, не по-царскому. Берендеев тридцать лет тому назад, еще учеником, открыл новый элемент, не помню, как его прозывают, «ликий», что ль... Сеня-то помнит. Он поученей отца будет. Да и элемент, скажу вам, никчемушный. Так только, что новый. Приказал император ему выбухать дом особенный, с лабораторией, со всеми приспособлениями, харчи ему отвалили, жалованье особое, большое, прислугу, приказали все, что ему надо, доставлять для опытов: живи, благоденствуй, изобретай! Он, покойный-то государь, Всеволод Михайлович, крутенек был для шалопаев, ну зато для рабочего человека доходчивый человек. Историка, что историю государства Российского для народа писал, — озолотил. Дом ему в Царском отвели... да... Оттого и ум работает. Ум-то сытость и тишину любит.

— А вы говорите, царь прошлый крутенек был? — с жадным любопытством спросил Дятлов.

— Что поминать! Расправлялся здорово. Ну и то сказать: народ сволочь был. Вы батюшку моего расспросите. Ему шестьдесят три года — он помнит всю эту историю. Самого, сказывает, плети не миновали, — почтительно и вместе с тем чуть насмешливо сказал Федор Семенович.

Внутри изба была вместительная и просторная. Когда путешественники вошли в длинные сени, шедшие поперек избы и увешанные хомутами, сбруей, граблями, косами и другими хозяйственными инструментами, с четырьмя тесовыми толстыми дверьми — две направо и две налево, за дверями послышался топот легких босых ног, дверь приоткрылась, и черные любопытные глаза уставились на вошедших.

Шагин отворил дверь налево и ввел в горницу с двумя окнами, занавешенными синими занавесками. В правом углу висел в широком киоте с золоторезной рамой, изображавшей виноград и листья, большой образ. Перед ним теплилась лампадка. По стенам были хорошо сделанные лубочные картины, и между ними на полках — различные плотничные и слесарные инструменты. В углу был шкаф с книгами. Посредине комнаты стоял большой стол. По стенам — широкие лавки и табуреты. Все было незатейливо, просто, но удобно, не отличалось новизной, но и не было засалено до чрезвычайности.

— Это моя мастерская, — сказал Шагин. — Побудете покеля здесь, я батюшку своего пришлю, а сам насчет обеда распоряжусь. Надоть гостей по-христианскому, по-православному, по-русскому принять. А вы с отцом потолкуйте.

Как ни велика была усталость от месяца пути и лишений, но то, что увидали путешественники, то, что, видимо, им предстояло еще увидеть, было так необычайно, заманчиво, проникнуто таким радостным светом красоты и довольства, что они забыли про утомление. Коренев с Эльзой и мисс Креггс рассматривали картины, Бакланов и Дятлов — библиотеку, Клейста заинтересовал странный прибор, висевший на боковой стенке. Он походил на немецкие беспроволочные телефоны, но был совершеннее.

Наверху был не холст, а небольшое матовое белое стекло в черной рамке, под ним — мембрана с повешенной подле трубкой, подле распределитель с восемью выключателями под цифрами. Телефон проник и в деревню.

Дятлов, читая название книг, ядовито хихикал: «Старый Домострой в приложении к нашему времени», «Псалтирь и Часослов», «Евангелие Господа Нашего Иисуса Христа», «В чем моя вера?», «Что такое христианство?», «Русские сказки», «Песенник».

— Полицейским надзором пахнет от такой библиотеки, — сказал он.

— Да, брат, ваших брошюр о Карле Марксе и Ленине, «Роза Люксембург и Клара Цеткин», «Распятие и виселица» здесь нет, — сказал Бакланов.

— Ну и вашего романа, товарищ, «Тоня Шварц — моя жена» тоже не видать, — злобно фыркнул Дятлов.

— Вам нравится? — спрашивал Коренев у Эльзы, останавливаясь перед картиной, изображавшей конную атаку всадников в серых рубахах на пехоту в германских касках.

— Прилизано, — отвечала Эльза. — Но какой точный рисунок. Она мне напоминает картины Адама и Рубо. Поразительное знание лошади. Ведь они как живые, и никакой условности. Вы посмотрите, Петер, до чего выписана картина, — синие васильки во ржи, хоть сейчас в ботанический атлас. На подковах гвозди написаны.

— Меня интересует, — подходя к ним, сказал Клейст, — как это воспроизведено. Это не трехцветное печатание.

— И не хромолитография, — сказал Коренев.

— И не олеография, — сказала Эльза.

— Это опять, господа, какое-то новое открытие русского гения. Краски так свежи и ярки, что я бы не поверил, что это напечатано, если бы не подпись: «Картинопечатня Ивана Хворова в Москве».

— И Москва, значит, есть, — пробормотал задремавший у стола Курцов. — Жива, матушка!

Но внимание путешественников было отвлечено барабанным боем и хоровым пением многих детских голосов, раздавшимся за окном. Кинулись к окну. Человек полтораста мальчиков, одинаково одетых в синие рубашки и черные штаны, в высоких кожаных сапожках, с небольшими ружьями на плечах, шли по улице. С ними шел молодой человек в длинном, до колен, наглухо застегнутом черном кафтане и белой холщовой фуражке. Он нес под мышкой связку ученических тетрадей.

Мальчики, бойко отбивая ногу по пыльной дороге, дружно пели звонкими голосами:

Русского царя солдаты
Рады жертвовать собой,
Не из денег, не из платы,
Но за честь страны родной.

— Вот оно, — с брезгливым отвращением проговорил Дятлов, — насаждение милитаризма проклятым царизмом. Надругательством над чистой детской душой, хрустальной и гибкой, как воск, воспринимающей формы, веет на меня от этой дьявольской царской затеи. Берегитесь, народы Европы! Он не договорил: дверь в сени открылась, и в горницу вошел седой высокий старик.

<<Оглавление
<< Далее >>


Hosted by uCoz