Главная



Часть вторая
I

Рита, сбросив на руки солдата епанчу, покрытую дождевой сыростью, быстрыми, мужскими шагами вошла в гостиную. Она остановилась в удивлении. В глубине комнаты, в углу, где стоял небольшой стол палисандрового дерева на круглой тумбе, покрытой резьбой, в креслах против ее отца сидел высокий, статный человек в простом черном кафтане и шелковых панталонах. Он был в гладком белом парике с буклями. От парика чернее и гуще казался широкий дугообразный размах темных бровей. Тихий огонь прекрасных глаз, сиявших на матово-бледном красивом лице, вспыхнул навстречу Рите. Она сейчас же узнала гостя: их прежний постоялец, бывший певчий Алеша Розум, теперь фаворит цесаревны Елизаветы Петровны, ее придворный интендант и богатый владелец многих имений, подаренных ему цесаревной.

Рита смутилась. Она не знала, как теперь себя держать с ним. Тогда... но ведь это было десять лет тому назад, и они тогда были так наивны и молоды... Теперь его положение так круто изменилось... Столько воды утекло!

Разумовский встал ей навстречу, подошел и просто и сердечно протянул ей обе свои красивые, с длинными пальцами руки.

— Не признаете меня, Маргарита Сергеевна,— сказал он, и она услышала милый, глубокий звук его голоса и чуть заметный малороссийский акцент в русских словах. Так много это все ей напомнило.

— Как не узнать, сударь Алексей Григорьевич... Конечно же, сразу, как вошла, так и узнала, и так порадовалась, что вы нас не забыли и в своем возвышении не гнушаетесь нами, простыми солдатами.

— Могу ли я забыть благодеяния вашей семьи в начале жизненной карьеры моей, меня озарившей... Я помню, как вы учили меня... И танцевать... и стихи придумывать... Представьте, ведь пригодилось...

Рита смутилась и покраснела:

— Да, вот как,— сказала она, потупив глаза.— По-прежнему поете...

— Увы, Маргарита Сергеевна, совсем больше спивать не могу. Так иногда на бандуре потешу ее императорское высочество, думку ей вполголоса скажу, а чтобы по-настоящему... как бывало у вас...— он махнул рукой.— Говорят: пропил голос,— помолчав, добавил он с веселой улыбкой. Рита с волнением ожидала, как назовет он ту, о связи с кем и она,— хотя и были у ней от таких слухов уши сережками завешены,— слышала, и боялась, что назовет ее просто, фамильярно, по-панибратски, по-хамски, каким-нибудь уменьшительным простым именем, и успокоилась и даже покраснела от удовольствия, когда услышала, как твердо и уверенно выговорил он полный титул обожаемой ею цесаревны. Она отошла к окну и, стараясь скрыть смущение, стала поправлять цветы.

Разумовский вернулся в кресло и, продолжая разговор, обратился к Ранцеву:

— Да, итак, все строимся,— сказал он.— На мызе Гостилицы пруды копаем, ну — чистые озера!.. А дом — дворец!.. Но главное — это Перово, под Москвой. Ее высочеству угодно было там оранжереи ставить, чтобы свои апельсины и лимоны иметь. Очень они полюбили чай пить с лимоном. Кто-то им сказывать изволил, будто от простого чая, да ежели он к тому еще и крепкий, цвет лица испортить можно. Да, очень там хороший дом ставим... и церковь приукрасили знатно. Уж очень там охота примечательная... И для собак гарно. Сюда примчались, верите ли, всего четыре дня скакали. Не чаяли, что здоровье ее императорского величества столь плохое. Бачили, и писаки цидулки писали из Петербурха, что-де критический женский возраст наступил и переносить-де сие время ее величеству тяжко... Но чтобы полагать, что опасное — никак и в думах того не было.

— Отчего вы остановились в городе, а не во дворце? — спросил Ранцев.

— Помилуй, Сергей Петрович, где же там. Все пере полнено. Герцог Курляндский неотлучно ныне там пребывать изволит, ее высочество, герцогиня Брауншвейгская Анна Леопольдовна, племянница императрицы с мужем и дитем. Все покои заняты... Да притом... Что говорить!.. Чай, и сам знаешь, какое там наше положение.

Разумовский с досадой махнул рукой и замолчал. Ранцев строго посмотрел на него и с суровым блеском глаз сказал:

— Сударь, меня достаточно знаешь. Я не из тех, кто притворной и фальшивой рукой доносы пишет... Я великой скорби о Родине моей полон и с тобой особливо хотел обо всем поговорить. Ты по своему положению многое можешь...

Разумовский перебил его:

— Положение... Хорошо положение... Ось подивиться! Мы три недели здесь и добиться не можем, чтобы государыня императрица ее императорское высочество принять соизволила... Три недели выслушиваем один ответ: недужится, дескать, ее величеству и не может она видеть государыню цесаревну. Что они там уси, посказились?.. Ведь сестры они двоюродные, одного деда внучки!.. Так вишь ты — не хочет...

Старый Ранцев, слушавший с низко опущенной головой, поднял чисто бритое, посеревшее лицо и с глубокой печалью сказал:

— Нельзя ее винить ни в чем... Не в своей она воле. Может, что и думает, а сказать, хотя и самодержица, не смеет. Одолели ее проклятые немцы... Всегда она на людях... Без своего надзора ни на миг ее не оставляют. Войди в ее положение.

Рита быстро повернулась от окна и выпрямилась. Ее голос прозвенел в комнате, глубокий и сильный. В нем послышались затаенное страдание и слезы:

— Батюшка, то все неправда, что не хочет матушка государыня видеть сестрицу свою. Все си дни я была на дежурстве при ее императорском величестве и только одно от нее и слышала: почему-де не приезжает цесаревна... Я хочу... Мне надо ее видеть... Вы слышите, Алексей Григорьевич, ей надо видеть цесаревну. Алексей Григорьевич, ведь судьбы российские решаются...

— Да нешто так плохо,— вставая от стола, сказал Разумовский. — Подумайте, она уже год как верхом на лошадь не садится. Это она-то, кто так обожает езду и лошадей. А каких ей жеребцов из Дании понавели!.. Да если увидите ее — не узнаете, так она переменилась. — Ну... а врачи... Что говорят врачи?..

— Разве могут они что понять?.. Врачи не боги... и притом все иностранцы... Нашли камни в почках и печени. Боли ужасные. Инде начнет кричать, так мороз по коже подирает. Ни шутов, ни карликов своих и видеть не желает. Всех прогнала. Только комнатных служительниц Анну Федоровну и Авдотью Андреевну и допускает к себе. Шестого октября, когда садилась императрица за стол, сделалось с нею дурно. Ее без памяти отнесли в постель. Первый медик Фишер сказал Бирону, что-де очень сие дурно, что ежели болезнь усилится, за духовником посылать надобно, а португалец Антоний Рибейро Санхец, придворный врач, доложил герцогу, что-де пустяки сие все, без следа само собою пройдет... Как же при таких-то обстоятельствах цесаревне не повидать ее величество?! — Верное твое слово, Маргарита Сергеевна, а не придумаем, как сие исполнить. Не силой же врываться ее высочеству к императрице. Всякий раз, как ее высочество жаловать изволили во дворец, ее встречал или Бирон, или Остерман и доступа к ее величеству не давали.

Рита внимательно и строго посмотрела в глаза Разумовскому.

— Ах, так...— сказала она и продолжала тоном приказания:— Я подлинно знаю, сегодня в сенате в четыре часа будет какое-то особое совещание. Его собирает сам герцог Курляндский Бирон. Приглашены герцог Брауншвейгский Антон Ульрих, фельдмаршал Миних, Трубецкой, кабинет-министр Остерман, князь Остерман, князь Черкасский, Бестужев, адмирал Головин, граф Головкин, князь Куракин, Нарышкин, генерал Ушаков... Их никого во дворце не будет. Принцесса Анна не в счет... Часовые цесаревну знают и пропустят ее беспрепятственно. Так важно, Алексей Григорьевич, чтобы они повидались и поговорили. Вспомните, сколько бед произошло через то, что Петр Великий не успел сказать своего последнего слова. То же самое повторяется. Опять слово сие скажут те, кому далеко благо государства Российского. Бирон и Остерман завладеют властью... Боже!.. Боже!.. Неужели ее высочество не хочет внять мольбам тех, кого она так сама любит: солдат ее отца!..

Разумовский был в большом смущении. Он, видимо, тронут был и до глубины сердца почувствовал то, что ска зала ему Рита. Он прошелся по комнате, ломая пальцы, и остановился против Риты.

— Е, ни, Маргарита Сергеевна,— сказал он с тревогой в голосе,— треба знать все... Ума не приложу, как сие нам сделать... Все так несчастливо склалось. Ее императорского высочества сегодня нет в Смольном доме ее. Ее нет в городе. Она еще до рассвета уехала охотиться на чучелы за Невскую заставу и ночевать полагала в Царском Селе!

— Надо, не медля ни часа, скакать за нею.

— В такую погоду кто поскачет и куда? Вы знаете, что по распоряжению петербургского генерал-полицеймейстера все рогатки закрыты и никого без пропусков не выпускают из города. Ось подивиться, как склалося!

— Какая досада, что полицеймейстером не наш граф Антон Мануилович Дивьер,— сказал полковник Ранцев.— Будь он здесь, я мог бы его попросить.

— Да, будь он,— сказал Разумовский,— будь он... Но он в Сибири, в Охотске... Что же делать?.. Как дать знать цесаревне?

Рита выпрямилась и стала, как гренадер ее отца,— «стрелкой». Ее глаза блистали вдохновением и решимостью.

— Я знаю, что делать!— сказала она.— Где поставлены чучела для охоты ее высочества?..

— На Рожковской земле, за речкой Волковкой, в роще.

Рита сделала общий поклон отцу и Разумовскому, повернулась и скрылась за дверью. Брякнул колокольчик на пружине, Рита вышла на улицу.

Старый Ранцев одобрительно качнул головой, раскурил трубку и сказал, кивая на дверь:

— Славная у меня девка выросла, настоящая солдатская дочь... В огонь и воду, не страшась, полезет... Ей мальчишкой надо было родиться... А замуж никто не берет... Двадцать шестой пошел... Так и не выйдет. Как наша цесаревна... Будь теперь покоен. Она своего добьется...

Он окутался клубами сизого дыма и замолчал. Молчал и Разумовский. Когда Рита вышла на Мойку и налетевший шквал закрутил около ее ног епанчу, она еще не имела плана, что ей делать. План слагался в пути. Было только сознание важности во что бы то ни стало разыскать цесаревну и доставить ее во дворец. Это нужно для России. Но кто поскачет в такую погоду, кому можно поручить дело такой важности и опасности? Рита сознавала, что, если Бирон узнает про это, пощады не будет...

У Риты была детская любовь — вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин. Когда появился в их доме Алеша Розум, Рита в сердце своем изменила Камынину, увлек ее Розум своей первобытной красотой. Потом это сгладилось, Розума она позабыла. Камынину позволяла называть себя «любезной», писать любовные письма, танцевать на куртагах и балах, быть ее кавалером на маскарадах. Она все ждала, что Камынин сделает ей предложение, но вахмистр ждал производства в офицеры, ждала и Рита: не тем было занято ее сердце. Сейчас подумала о нем. Ему-то легче всего было бы это исполнить. Но вспомнила его холеное изнеженное лицо петиметра, пудру на носу и на щеках, мушку, наклеенную где-нибудь на лице, вспомнила, что у него дядя Бестужев, и поняла, что Камынин ни за что не поскачет. Своя шкура ему Родины дороже... Был бы в Петербурге ее брат — он пешком бы побежал, преодолевая все препятствия, но Петр Ранцев был в Новой Ладоге. Ну что же, поскачет она сама.

Ветер ударил по юбке, забились, заметались камышовые фижмы. Как скакать в этом платье?.. На чем?.. На палочке верхом, что ли?

Но мысль вошла в ее голову, и Рита не хотела отказаться от нее. Все ей казалось заманчивым, походило на героизм, описываемый в романах. Она переоденется в мужской костюм, достанет лошадь, и это она, Рита Ранцева, предупредит обо всем цесаревну.

В кадетском корпусе у Камынина был брат — фельдфебель. Мальчик без ума был влюблен в Риту и называл себя ее пажом. Он-то, пожалуй, и поскакал бы, но цесаревна его не знает, ему она не поверит, да он и не найдет ее в лесах. Нет, поскачет она сама. Она ободрилась, найдя решение, и ускорила шаги. Она знала, как и где она все сделает и все для себя достанет.

Рита вышла на Неву.

Серые тучи низко неслись над рекой. Холодный ветер бил дождевыми струями в лицо Рите. Он поднял большую волну, и мосты на Васильевский остров, где помещался кадетский корпус, были разведены. Река в темных валах, шипящих пеной, с глухим шумом била в осклизлые бревна набережной. Плоты болтались у сходен. Шлюпки и ялики у пристаней были крепко привязаны. Ни одного паруса, ни одной лодки не было на Неве. На перевозах в вонючих буд ках, на овчинных шубах крепким сном спали яличники. Не надо было их Рите. Она родилась и выросла в Петербурге, на Неве. Петербург ей был отцом, Нева — матерью. Рита добежала, кутаясь в епанчу, до пристани, где стояли лодки Преображенского полка, вскочила в маленький, круглый и пузатый, как скорлупка грецкого ореха, тузик, вложила весла в уключины, отвязала причал и оттолкнулась от пристани.

— Ай, барышня,— кричал ей с набережной матрос,— топиться, что ль, восхотела?..

Она ничего не слышала Плеск волн, шум ветра в ушах точно отделили ее от Петербурга. Заботная мысль, твердое решение, смелая воля заставляли ее забывать непогоду и бурю.

Тузик подбросило волной, качнуло, ударило об воду, обдало Риту брызгами. Она поддержала лодку веслами. «Петербург — отец, Нева — мать»,— подумала она и гребла, не оглядываясь, по корме направляя свой путь.

На середине реки ей показалось — не справится. Волной так бросило тузик, что он сильно зачерпнул обоими бортами, но выпрямился. Нева хотела вырвать у нее из рук весла. Она смеялась: «Что ты, матушка-Нева, делаешь?.. Ишь как расшалилась!..» Под островом волна стала меньше, и Рита ловко причалила к кадетской пристани.

В корпусе она вызвала фельдфебеля Ивана Камынина. Юноша, увидав Риту, зарумянился от счастья.

— Боже мой, Риточка,— воскликнул он,— какое счастье!.. В такую погоду!.. Каким счастливым ветром тебя к нам занесло?.. Чаю, совсем промокла?..

— Слушай, Иван,— сказала Рита. Лицо ее было строго и серьезно.— Исполни без всякого возражения все, что я тебе скажу!

— Рита?!

— Поклянись, что сделаешь по моей воле!.. Ибо сие очень важно для меня.

— Ну что за тайна?.. Ну, клянусь...

— Нет, так не годится. Не «ну, клянусь», а клянись как следует.

Перекрестись и Богом клянись, что все сделаешь и будешь потом молчать, как рыба нем будешь.

Кадет перекрестился на образ и серьезно сказал:

— Именем Господа Иисуса Христа обещаю исполнить, что моя маленькая повелительница мне прикажет... Ну, скажи теперь, что за тайна.

— Тайна вот в чем... Сегодня дневной маскарад...

И мне надо одного человека там проследить и проинтриговать. У меня нет такого костюма, который бы он не знал. И я вот что придумала: ты дашь мне свой мундир, я надену его, и никогда никто меня не узнает в нем. Камынин восхищенными глазами смотрел на Риту. Этакая затейница!.. Дать свой мундир Рите?.. Видеть ее в нем, а потом самому хранить его, как святыню!.. Так все это было прекрасно.

— Ты и парик мой надень. Никто тебя тогда не узнает. И как пойдет к твоим темным глазам... Но где ты думаешь.

переодеться?

— Мне нужно переодеться здесь... Дома не должны о сем знать.

— Здесь... Здесь, Рита, невозможно. Каждую минуту могут выйти воспитатели или кто из товарищей.

— Придумай что-нибудь, если меня любишь. Сие все надо сейчас сделать. Медлить я не могу.

Юноша задумался.

— Слушай,— сказал он,— у тебя деньги есть с собой?

— Есть.

— Пойдем тут рядом в нашу парикмахерскую. Там есть отдельная комната. Ты иди сейчас одна, я прибегу за тобой и все принесу.

— Принеси мне и свой ярлык, а то, сам знаешь, может кто-нибудь меня встретить, так чтобы все гладко было...

— Изволь, сейчас.

Переодеваться было тесно и неудобно. Каморка была маленькая, но в ней было зеркало, и Рита с удовольствием не узнавала себя в нем. Из зеркала смотрел на нее задорный молодец-кадет. Она позвала Камынина.

— Что, хорош?..— сказала она, приветствуя его по-военному.— Не узнаешь?.. И мундир как по мне шит.

— Тютелька в тютельку пришелся... А ты... Прямо в гренадерскую роту... Рита... Ну за сие!.. Один малюсенький поцелуйчик.

Рита была счастлива, что начало вышло так удачно.

— Изволь, любезный,— и она крепко в самые губы поцеловала юношу. Тот зашатался от счастья.

— А теперь до свиданья.

— Рита, еще...

— Довольно, милый мальчик,— и Рита быстро выскочила на улицу. На том же тузике она переправилась обратно через Неву и на извозчичьей двуколке помчалась в Конный полк.

Когда Рита подъезжала к казармам на Таврической улице, повалил снег крупными хлопьями. Был полдень, и солдаты обедали. На сером пустынном дворе, мощенном крупным булыжником, было грязно и мокро. Стеклянная слякоть снежинок хлюпала под башмаками Риты. Закутавшись в плащ, чтобы не быть узнанной, она прошла на конюшню. Больше всего она боялась, что дежурный капрал знает в лицо брата своего вахмистра. Капрал холодно выслушал просьбу кадета дать ему лошадь, качнул головою в каске и сказал:

— Точно... Есть такой нам приказ, чтобы фельдфебелю Камынину лошадей отпускать безо всякого препятствия. Да, вишь ты, погода-то какая... Не иначе к ночи гололедица будет...

— Сие, братец, не твое уже дело. Не тебе ехать, а мне. К ночи я вернусь.

— Куда поедешь?..

— В Екатерингоф...

— Ну да ладно. И точно: мне-то что?.. Известно — не в каретах вам туда ездить... Ерзылев,— крикнул он в темный коридор конюшни,— седлай барину Лоботряса.

Когда Рита на рослом и тяжелом Лоботрясе выехала за ворота казарм, у нее отлегло на душе. На лошади она чувствовала себя как-то увереннее. Оставалась еще застава.

У пестрого городского шлагбаума вместо одинокого сторожа с алебардой она увидала часового от Онежского пехотного полка... Закутанный в бараний тулуп, в громадных валяных черных, войлочных кеньгах, он мрачно посмотрел на подъезжавшего к нему всадника и, не поднимая шлагбаума, молча брякнул ружьем «на руку».

Было сумрачно, туманно, слякотно и сыро. Дали казались кромешным адом. Было безумие ехать искать там цесаревну. Охота могла быть отставлена. Цесаревна могла прямо проехать в Царское Село. Ну, что ж, она расспросит охотников и поскачет в Царское.

— Пропусти, камрад,— строго сказала Рита часовому.— Имею приказ ехать в Шлиссельбург.

Солдат не дрогнул.

— Есть приказ — никого не выпускать из города,— мрачно сказал он. Мгновение прошло в немом ожидании. Часовой был непреклонен не пропустить всадника, всадник был настойчив и не отъезжал от заставы. Наконец часовой сдал. Он взял «к ноге» и дернул за веревку колокола. Глухо и печально ударил колокол в сыром снеговом вихре: «Дзыннь!..» В караульной избе, где за окном желтым печальным светом горела масляная лампа, открылась дощатая дверь, и капрал в голубой епанче, с мушкетом с примкнутым багинетом вышел к Рите.

— Что за человек?— спросил он.— Никого не велено пускать. — Да ты знаешь, кто я,— отворачивая епанчу и показывая шитье обшлагов, сказала Рита,— я — фельдфебель!..

— Ну-к что из того?..

— То, что ты должен меня пропустить. В российской армии есть только три чина, начинающихся со слова «фельд»: фельдмаршал, фельдцейхмейстер и фельдфебель... Понял?..

— Ну?..

— Фельдмаршала Миниха ты знаешь?..

— Знаю.

— Фельдмаршала Миниха пропустишь?..

— Пропущу,— не колеблясь, сказал капрал.

— Ну так и меня пропустишь,— решительно сказала Рита.— Прикажи часовому поднять шлагбаум.

«Дело, кажись, простое,— размышлял капрал,— а вишь ты, какая завертка вышла. Фельдмаршал, фельдфебель и фельд... фельд... Фу черт, и не выговоришь, какой еще там фельд объявился. Без дела кого в такую погоду понесет?.. А дело?.. Черт его знает, какое у него там дело!.. И пропустишь — ответишь, и не пропустишь — все одно шума наделает, почему его, фельда сего чертова, не пропустили, отвечать придется... И ярлык печатный сует... Фельдфебель!.. И точно какой-то тоже фельд...» Капрал мрачно покосился на розовый картонный билет, который совал ему в руки всадник на конногвардейской лошади, и махнул часовому рукой:

— Пропусти...

Шлагбаум поднялся с протяжным скрипом, и Рита, нагнувшись под ним, поехала по грязной, черной, покрытой длинными лужами дороге на Рожковскую землю.

II


Эти места Рита знала хорошо. Не раз она бывала здесь в свите императрицы на охотах. Вправо пойдет дорога через березовую рощу, за рощей будет поле, за полем сосновый лес, а там и речка Волковка. Охоты всегда там заканчивались.

У въезда в березовую рощу лошадь заупрямилась, и Рита ее ударила хлыстом... Та пошла, храпя, тяжелым, настороженным шагом. В лесу снег не таял и лежал блестящими полосами на сухих листьях. От снега, от белых стволов берез, от безлиственных тонких ветвей здесь было светлее, и казалось, что прояснивает. Дорога, топкая и грязная, углублялась в лес. В глубоких длинных колеях чернела вода. Копыта лошади хлюпали по размокшей земле. Рита рассчитывала, успеет ли она захватить цесаревну у Волковки, где должны быть ягдвагены, или ей придется догонять ее по дороге в Царское Село. О том, что она, девушка, одна, переодетая в кадетский мундир едет по глухому лесу, она не думала. Приближающееся достижение цели влекло ее.

Навстречу ей по лесу шел человек. Будто нищий, каких Рита видала на паперти Преображенского собора. Невысокого роста, сутулый, одетый в рваный полушубок и в лапти, в свалянной, собачьего меха шапчонке, с лицом, обросшим косматой бородой, с дубинкой в руках, он шел, переваливаясь, навстречу Рите и зорко поглядывал по сторонам. Но он ничуть не показался страшным Рите. Шагах в десяти от Риты он приостановился, как бы раздумывая, уступать ли ему дорогу всаднику и становиться в грязные лужи. Потом вдруг вложил пальцы в рот и так пронзительно свистнул, что лошадь Риты остановилась как вкопанная и затряслась. В тот же миг с гомоном и криками к Рите бросилось из леса пять таких же оборванцев. Они в одно мгновение окружили ее. Кто-то схватил ее за ногу, кто-то ударил ее под грудь. У Риты потемнело в глазах. Она потеряла сознание, и последняя мысль была: «А кто же даст знать цесаревне?»

— Я как вдарил яво под микитки, провел рукою повыше, гля-кося что у яво!.. Баба!..— смеясь, говорил чернобородый оборванец, тащивший Риту за плечи.— Вот так добыча...

Другой, несший Риту за ноги, с веселым смехом отвечал:

— А ножки!.. Глянь, робя, махонькие какие... Не иначе как боярская чья дочь.

— Вот энто, братцы, будет, значит, в нашем стану баальшая потеха,— сказал шедший сзади всех маленький, крепкий, белобрысый мужичок с белесыми волосами и свиными белыми ресницами на припухших красных веках.

— В сторожку ее, товарищи, там таперя в такую погодь никто не заглянет. Там и разделаем, кому что...

Радостные голоса гулко звучали по затихшему лесу и эхом-отдавались вдали.

— Кому — клин, кому — стан, кому — цельный сарафан.

—- Знатная, братцы, девчонка... И куда она так переодевалась?..

— Ярема, а коня?..— кричал возившийся подле Лоботряса оборванец.— Конь-от солдатской.

— Вяди и коня к сторожке. По сумам надоть пошукать, не найдем ли чего гожего бродячей артели. Апосля и коня и всадника там и бросим. И концы, значит, в воду... Коня живого, а тую...

— Звесно, коня что ж... Конь не скажет.

— Даже боле того: конь — отвод глаз. Улик не на нас.

— Знатная добыча... Нежданно-негаданно. Раскрыли двери в сторожке, внесли добычу в чистую бревенчатую избу. Осенние сумерки пасмурного непогожего дня тусклым светом освещали внутренность небольшой горницы. Разбойники столпились около добычи, огляделись и притихли.

В растерзанной одежде, со сбитым набок париком с косой, из-под которого разметались темные женские волосы, на грязной епанче, на широкой сосновой лавке жалкая и беспомощная, как малый ребенок, лежала молодая девушка. Темный синяк вздулся над глазом, по щекам текли тонкие струйки алой крови.

— Ай померла? — спросил рыжий оборванец, привязавший коня к дереву и вошедший последним в избу. Его голос был робок, и сам он испуганно смотрел на девушку, распростертую на лавке.

На него цыкнули.

— Ну чаво?.. Ничаво не померла! Дышит.

— А белая какая...

— Красивая.

— Хоть куда девка.

Пять взрослых, немолодых, голодных самцов толкались подле лежащей без сознания женщины, и томное, мучительное вожделение все сильнее охватывало их.

— Что ж,— задыхаясь, проговорил чернобородый, тот, кто первый ударил Риту под грудь,— так приступать, что ль, али погодить, пока совсем отойдет?

— То-то приступать!.. Ты, что ль, приступать-то будешь?..

— Ну, я.

— А почему ты? Ты что за атаман, что тебе первому и добыча?..

— Кажному хочется первому.

— Сие, братцы, жребий надоть кинуть... Канаться...

— Сказал тожа — канаться!.. Я первой увидал, я первой тревогу исделал, я первой вдарил, я определил, что-де за солдат такой едет с бабьими грудями... А ты что?.. Коня вязал! С конем и вожжайся.

— Постойте, погодите, ребятки, чаво там шумите!.. Допрежь всего надо на сторожу кого ни на есть поставить. А то нехорошо так.. Неладно, ежели кто войдет...

— Ну, сказал — войдет!.. Кто сюда в этакую чащу заглянет. Опять же по всему Питеру заставы понаставлены, никого не пропускают... Да и погода!..

— Точно, что погода,— вздохнул белобрысый, до сих пор безучастно стоявший у дверей.

— Да, погодка,— согласились все. . — Ну-к что ж, раздевать будем. — Погодь!.. Раньше — канаться!..

— Чего там канаться!.. Я первой подозрил, я первой вдарил, я и первой...

Чернобородый подошел к девушке и стал стягивать с нее разорванный кадетский кафтан. Опять посыпались советы и споры. Разбойники топтались кругом, возбужденные, жадные, совсем осатанелые. Изба наполнялась смрадом мокрых онучей, полушубков, немытых, грязных, потных тел.

— Хоть бы рожу ей обмыли!

— И так ладна будет.

— А ну, коли мертва?

— У, дурья голова, заладил одно — мертва да мертва! Не видишь, что ли, кровь капит.

Рубашку под алым камзолом сорвали и на миг оцепенели при виде молодой белой груди, под которой темным пятном вспух синяк.

— Ишь, как ударил-то, варнак!

— Вы постойте, товарищи... Вы погодите, чего зря лезете. Не мешайте, кому череда нет.

— Он все свое!.. Черед какой!..

— Канаться!..

Дикий, громкий хохот потряс избу. В жадные минуты безумного вожделения всякая осторожность была оставлена и позабыта. Девушку приподнимали, чтобы стянуть с нее рубашку, толкали, тащили с ног тяжелые, набухшие на дожде башмаки, и от этих толчков, от шума, от крепких разбойничьих щипков Рита очнулась Темные, налитые страданием глаза раскрылись и несколько мгновений смотрели безумно. Рита ничего еще не понимала, ничего не соображала, потом вздохнула тяжело, вспомнив и поняв, что произошло, и начала сопротивляться.

— А кусается, стерва!..

— Ишь, живучая какая сука!..

— Ты ее, Андрон, за локти ее, за локти!..

— Голову запрокинь!..

— Ишь, склизкая какая, что твоя змея!..

Закусив губы, Рита билась смертным боем, билась за себя и за то, чтобы освободиться, ибо если не она — кто же скажет цесаревне о том, что ее ждут во дворце, где, может быть, судьбы российские решаются!

Она уже понимала, что за тем, что будет — будет и смерть... Но ни смерть, ни муки, ни отвращение не так мучили ее, как сознание, что не одолеть ей варнаков, что еще несколько мгновений — и она снова потеряет сознание, на этот раз уже навсегда. Со жгучей, молниеносной, страстной, ужасной по своему напряжению, немой мольбой она обратилась к Богу и просила, чтобы дал ей Он, Всемогущий, хотя бы и ценой позора и смерти, исполнить свой долг перед цесаревной и Родиной... В этой мольбе исходила ее душа, отделялась от тела, и с исходом ее слабело ее сопротивление одолевавшим ее разбойникам. Она задыхалась в отвратительной вони и снова теряла сознание.

Она закрыла, глаза, потом на миг открыла их и в этот миг увидела свершившееся чудо.

Дверь избы с треском распахнулась, в мутном свете умирающего дня Рита увидала, как в избу вошла закутанная по подбородок в серебристой парчи на собольем меху епанчу, в черной шляпе с белым намокшим пером цесаревна.

Рита хотела ей крикнуть, чтобы она ехала скорее во дворец, протянула руки к этому, быть может, призраку или видению, вызванному ее молитвами, и свалилась без чувств.

III


С утра охота была удачна. В лесу было тихо. Ветер глухо шумел по вершинам сосен, в туманном утре русаки поднимались с лежек неохотно и бежали, припадая к земле и приостанавливаясь... Голоса загонщиков таяли в мутном воздухе, казались далекими и почти не были слышны на номерах.

В таинственной тишине леса звери появлялись неожиданно. Цесаревна била без промаха. Обер-егерь Бем стоял сзади нее, подавая заряженные, богато отделанные, с золотой насечкой и фигурными ложами ружья сестрорецкого завода. Он заряжал их с поразительной быстротой. Два раза цесаревна дуплетом положила зайцев. Уже отправлялись с загонов мужики и несли охотничью добычу к речке Волковке, где началась охота, и там складывали дичь в великокняжеских «ягдвагенах».

Но с полудня посыпал мокрый снег, и все изменилось. Как ни берегла цесаревна курки и полки под полами епанчи, осечки стали все чаще и чаще. Кремень выбивал искру, но порох не загорался, и была только досада от хорошо выцеленного, но не раздавшегося выстрела. Бем успевал подать ей другое ружье, но пока она его принимала, или зверь уходил, или большая хрустальная снежинка упадала на полку и мочила затравку.

Но сделали еще два загона, все удаляясь от Волковки. Стало темнеть, и, как это часто бывает в Петербурге в октябре, вместе с дождем и снегом опустилась на землю темная хмаря, и стало трудно видеть в кустах бегущего зверя. На втором загоне большой, матерый волк, нагнув лобастую голову, сторожко бежал прямо на Елизавету Петровну. Та прекрасно выцелила его, нажала собачку, под самым ее глазом синим огоньком вспыхнула искра свежего кремня, «пш-ш»,— чуть зашипело у затравки — и... осечка. Цесаревна успела переменить ружье, повела стволом за зверем, уже прорвавшим линию стрелков, и снова спустила курок. Опять то же предательское, издевательское — «пш-ш», выстрел не раздался.

— Но милый Карл Федорович, что же это такое?— с капризной гримасой сказала цесаревна.

— Ничего не поделаешь, ваше высочество,— отвечал обер-егерь.— Очень сильная дождя и большая снега. Я берегу, но ничего не поделай. Очень темно... Я удивляюсь, как ваше высочество еще видите зверя.

— Что же, будем кончать,— отдавая ружье Бему, сказала цесаревна.

— Я думаю, ваше высочество... но... вы хорошо поохотились. Шестьдесят две зайцы, один дикий коз... Хорошо.

— Но как далеко идти назад... И тут на дожде дожидаться не сладко.

— Ваше высочество, тут — и полверсты не будет — есть заброшенная сторожка,— по-немецки сказал Бем.— Лет десять тому назад герцог Бирон приказал ее поставить для охоты ее величества, но она как-то не пригодилась, и ее бросили. Там никого нет и холодно, но вы будете все-таки под крышей. Я пошлю за яхтвагенами, и вам их туда подадут.

— Так, хорошо. Куда же идти?

— Я скажу егерю, он вас проведет.

— Скажите Лестоку, чтобы шел за мной.

По узкой, едва приметной в снегу тропинке, продираясь через кусты, по болотным кочкам, где душно пахло спиртовым запахом раздавленного можжевельника и мокрый мох пищал под ногами, цесаревна шла за егерем. Тот отводил от нее ветки мокрых осин и покрытых синим стеклярусом снега елей. Когда вышли на опушку, там оказалась грязная, размытая дорога с глубокими, залитыми водой колеями. Егерь пропустил цесаревну вперед.

— Ваше императорское высочество, все прямо по дороге. Сейчас и сторожка будет.

Быстро темнело. В лесной тишине было слышно, как шагали за цесаревной егерь и Лесток. Дождь перестал, ветер стих, с деревьев падали капли. Чуть в стороне от дороги показалась сторожка. Большая, солдатская вороная лошадь была привязана подле нее. Цесаревна не обратила на нее внимания, лошадь могла быть от охоты. За дверью избушки были слышны голоса. Это могли быть загонщики, забравшиеся в нее раньше цесаревны. Дверь распахнулась от сильного толчка цесаревниной руки. Смрад ударил ей в свежее от воздуха лицо. В избе со света казалось темно. Цесаревна с трудом различила много людей, толпившихся возле лавки.

— Эй, кто там еще? — грубо крикнули из темноты. Бывшие у лавки люди расступились, открывая окно.

В мутном свете его цесаревна увидала полуобнаженную девушку, смотрящую на нее испуганными, безумными, восторженными, громадными глазами.

— Что вы тут делаете? — строго спросила цесаревна.

— А тебе что за дело? — выхватывая из-за голенища сапога кривой нож, крикнул чернобородый, длиннорукий разбойник.— Откеля ты взялся?.. Проваливай, пока цел.

— Кому говоришь? — гневно сказала цесаревна.— Ошалел совсем. Ай не видишь, с кем говоришь? Кто я?

— А кто?.. Кто?.. Мало всякого народа по лесу шатается. Какому еще лешему надо нос совать, куда не спрашивают?

— Я — цесаревна...

— Ну-к что ж,— чуть отступая, сказал чернобородый.

Белобрысый, со свинячьими глазами в набрякших красных веках, с белыми ресницами, самый молодой и самый распаленный бросился к цесаревне с диким криком:

— Знаем мы таких наставников-цесаревен... Ишь ты какая выискалась, чистая лесачиха... Шкура барабанная...

Но продолжать скверную ругань ему не пришлось. Маленькая, поразительной красоты ручка, затянутая в кожаную шведскую перчатку с раструбами, с петровской силой ударила его по щеке. Голова его мотнулась в сторону от сильного удара, сухо, по-волчьи лязгнули зубы, и сам он отлетел в сторону. В тот же миг в дверях показались Лесток и егерь с ружьями.

— Ай, товарищи, что ж этта!.. Бяда!.. Пропали наши головушки!

Гурьбой, оттолкнув Лестока, давясь в дверях, разбойники во мгновение ока выскочили из избы и исчезли в сумрачном, притаившемся в тумане лесу.

Цесаревна повернулась к егерю и спокойно сказала:

— Выбей, братец, огня, засвети чего-нибудь, посмотрим, что тут такое было...

Голубым и красным огоньком вспыхнула звездочка кремня, задымился сухой трут, разгорелась щепка лучины, и в ее неровном желтом свете стала видна вся изба и женщина, лежащая на лавке. Цесаревна подошла к ней и взяла ее за руку. Женщина тотчас же очнулась и, кутаясь в черный кадетский плащ, поднялась, зашаталась и снова повалилась на лавку.

— Ваше высочество,— чуть слышно, словно во сне, прошептала она.

— Кто ты? — строго сказала цесаревна.— Сядь, если не можешь стоять... Говори, как ты сюда попала, что ты тут замышляла с оными людьми? Цесаревна с отвращением смотрела на растерзанную, избитую женщину.

— Ваше императорское высочество... Вы не узнаете меня?.. Я — Рита Ранцева. Я ехала к вам с чрезвычайно важным делом... На меня здесь, в лесу, напали разбойники... Цесаревна взяла лучину и осветила девушку.

— Подлинно, Рита,— тихо сказала она.— Что же сие все значит, сударыня?

Лучина догорела, цесаревна ее бросила, егерь хотел высекать огня, цесаревна сказала:

— Не высекай огня. Лесток, выйди с ним на крыльцо и смотри, чтобы никто сюда не входил. Когда покажутся яхтвагены, доложи мне.

— Итак. Что же случилось? — по-французски обратилась она к Рите.

Рита отвечала по-французски же, прерываясь, задыхаясь от волнения и от боли в груди:

— Прежде всего вам надо спешить в город. Императрица очень плоха. Она непременно хочет вас видеть... Ей надо что-то очень важное сообщить вашему высочеству.

Цесаревна горько усмехнулась:

— Странные вещи ты мне рассказываешь, милая Рита... Не единожды я пыталась попасть к ее величеству... Меня ни разу к ней не допустили...

— Ваше высочество... Мне доподлинно известно... Сами ее величество мне изволили сказывать, как хочет и как нужно ей вас повидать...

— Не силой же мне, Рита, врываться во дворец и учинять скандал, чтобы потом по городу пошли всякие «эхи»...

— Вот через сие-то я и скакала за вами сегодня, преодолевая все препятствия. Бог помог мне еще живой вас увидеть и сказать вашему высочеству, что сегодня как раз от четырех до шести часов никого из врагов ваших в Зимнем дворце не будет и вы можете беспрепятственно повидать ее величество. Сегодня заседание в сенате. Я случайно узнала от Алексея Григорьевича, где вы охотитесь, и решила во что бы то ни стало отыскать вас. Еще не поздно, и вы поспеете.

Цесаревна обняла Риту, прижала ее голову к своей груди и поцеловала ее в темя. Горячая слеза упала из ее прекрасных глаз и покатилась на шею Рите. Та припала сухими, горящими лихорадочным огнем губами к руке цесаревны.

— Бедная ты моя Рита,— тихо сказала цесаревна, лаская девушку.— Скажи мне... Они тебе ничего худого не сделали? Ничто у тебя не повреждено?.. Можешь ли ты с нами ехать?

— Они сильно избили меня, когда боролись со мной, стараясь мной овладеть. У меня ломит в груди, голова болит, висок, но все сие пройдет, ничего не повреждено, ничего не поломано... Главное, я сказала вашему высочеству все, что нужно вам знать.

Светлым огнем в полумраке избы сверкнули глаза Риты. Ласка великой княжны растрогала Риту, и она расплакалась, как ребенок. Цесаревна встала и пошла из избы, в дверях она столкнулась с Лестоком.

— Лесток, который час? — спросила она.

Лесток надавил брегет. Тонким мелодичным звоном часы отзвонили три раза и немного после еще один.

— Четверть четвертого,— сказала цесаревна.— Одевайся, Рита, сейчас приедут яхтвагены и карета, мы с великим поспешением поедем. Лесток позаботится о тебе.

Цесаревна вышла из душной избы, где, казалось ей, все еще пахнет отвратительной вонью разбойников. На воздухе было сыро и свежо. Туман и мрак окружили цесаревну. Ветер стих, в лесу было таинственное молчание надвигающейся осенней ночи и все слышнее становилось далекое покряхтывание колес, шлепание конских ног и покрики егерей.

Вдруг совсем неожиданно за стеной леса вспыхнули красноватые огни факелов и появились черные силуэты охотничьих линеек.

— Сюда, сюда, заворачивай полегче... Смотри, не перепрокинуть бы?.. Ишь, глыбь какая,— раздавались озабоченные голоса. Покойная карета, приспособленная для езды по полевым дорогам, установилась у крыльца. В свете факелов дымились седым паром большие лошади. Форейтор слез с подседельной и поправлял на ней хомут. Пахнуло дегтем, кожей и конским потом...

IV


Цесаревна отвезла Риту в ее дом, оставила при ней Лестока, чтобы тот все объяснил ее родителям, сделал ей необходимые перевязки, сама же поехала в свой Смольный дом, быстро переоделась в скромную черную «савану» и в карете Лестока на паре вороных лошадей поскакала к Зимнему дворцу по тускло освещенным редкими масляными фонарями улицам Петербурга.

В исходе пятого часа она была у дворца. Она подъехала к нему не с парадного крыльца на набережной, но с заднего, с Большой Немецкой улицы. Часовые лейб-гвардии Измайловского полка сейчас же признали цесаревну и взяли ей «на караул». Лакей в обыкновенной, серой ливрее открыл высокую дверь. Цесаревна сняла епанчу и неторопливой решительной походкой пошла по знакомым покоям наверх.

Несмотря на куренье, стоявшее на площадках лестницы — и в стеклянной галерее, и в аудиенц-зале, где горело несколько свечей в настенных кинкетах — был слышен терпкий, душный, неприятный запах лекарств. У дверей красного дерева с бронзовыми украшениями часовые конной гвардии в темных кирасах и белых лосинах стали «смирно». Сверкнули палаши, взятые «на караул». Смелой, уверенной рукой цесаревна взялась за тяжелую, литой бронзы дверную ручку и вошла в аванзалу.

В ней были спущены на окнах шторы, на подзеркальном столе были зажжены два канделябра по пяти свечей. У горящего камина, на ломберном столе дежурная статс-дама раскладывала пасьянс. Горничная императрицы Анна Федоровна стояла рядом и подавала советы. На звук шагов цесаревны статс-дама обернулась, вгляделась и с несвойственной ее возрасту живостью вскочила со стула и поспешила навстречу. Седые букли качались у ее ушей, колыхались широкие фижмы ее юбки.

— Ваше высочество,— уже верещала она,— ваше высочество, ах, что же сие? Нельзя так!.. Никак нельзя!.. Не можно идти к ее величеству. Его высочество никого не разрешил допускать к ее императорскому величеству.

Цесаревна, не останавливаясь, молча, с ног до головы посмотрела на статс-даму и шла прямо на нее, как будто это было пустое место. Той пришлось уступить дорогу. Анна Федоровна хотела было проскочить вперед, но цесаревна остановила ее порыв.

— Останься здесь, Анна Федоровна,— сказала она.— Ты там без надобности.

Цесаревна открыла двери опочивальни императрицы и скрылась за ними. В опочивальне императрицы Анны Иоанновны было жарко и душно. Запах лекарств и мазей захватил горло цесаревны, и в нем запершило. После аромата леса, болот, талого снега, полей ей особенно невыносимым показался душный запах плохо проветренной комнаты, где лежала тяжелобольная. Комната была освещена тремя парными подсвечниками.

Высокий полог очень широкой постели был откинут. У изголовья на ночном столике стояли пузырьки и склянки с длинными разноцветными аптекарскими ярлыками придворной аптеки. В широком штофном кресле с золочеными ручками у ног императрицы сидела ее вторая горничная Авдотья Андреевна. Она встала навстречу цесаревне. На лице ее были плохо скрытые испуг и негодование.

— Оставь нас, Авдотья Андреевна,— сказала цесаревна.

— Ваше высочество...

— Я тебе говорю,— прикрикнула цесаревна,— пошла вон!..

— Уйди, Авдотья Андреевна,— расслабленным голосом, приподнимаясь с подушек, сказала императрица.

Цесаревна опустилась на колени подле постели и прижалась губами к пухлой, горячей руке своей двоюродной сестры.

— Как вы себя чувствуете, ваше величество?— сказала она, вглядываясь в лицо императрицы.

— Сейчас, Лиза, много лучше... Ночью очень страдала. Цесаревна с лета не видала императрицы. Перемена в ее лице ее поразила. В белых подушках утопала желтая, опухшая голова с космами еще густых, жирных, черных, пробитых сединою, нерасчесанных волос. Нос обострился и, чуть крючковатый, с глубоко прорезанными ноздрями, выделялся неприятною костяной белизной на мятых опухших щеках. Маленькие глаза Анны Иоанновны стали еще меньше и, мутные, чернели тусклыми изюминками из-под коричневых набрякших тяжелых век с неприметными жидкими ресницами. Под пуховым одеялом тяжелой горой лежало ее располневшее тело, и запах лаванды не мог вытеснить душного смрада, шедшего от него. Цесаревна с печалью и ужасом смотрела на умирающую. Она забыла, что это была императрица всероссийская — перед нею была несчастная, страдающая, старая женщина, близкая ей по крови, и ей было бесконечно жаль ее.

Императрица смотрела на цесаревну с завистью. Молодое, пышущее здоровьем, разрумянившееся от морозного воздуха лицо ее горело, полное, стройное, гибкое и сильное тело, казалось, излучало лесную свежесть. Воздухом и жизненной силой пахло от цесаревны, и в ней все говорило о силе жизни. Императрица тяжело вздохнула и стала говорить, все более разгорячаясь и волнуясь.

— Ужасно быть императрицей, Лиза... Ужасно... Вот заболела я... Не простой человек заболел, императрица... Простому человеку легче... Собрались врачи... Мой Антошка Санхец ничего серьезного не усматривает. Просто то, через что всем женщинам в свое время надлежит пройти... У Листениуса смотрели мой «урин» и сказали Авдотье Андреевне, которая к ним его носила, чтобы я не изволила иметь никакого опасения, и дали мне красный порошок доктора Шталя. И мне полегчало... А кругом все о смерти... все о смерти... Легко сие, Лиза, когда кругом тебя ходят и все говорят: «Ваше величество, вы умрете, вы умрете... вам надо отдать распоряжения, подписать бумаги...» И без них-то тошнехонько и так не хочется умирать. Не хочу я умирать, Лиза... Я еще не так-то стара... Дядюшка Петр старше моего был и не умер бы, если бы не простуда... Родился у Анны мальчишка, и так я к нему привязалась... Сама я хотела иметь детей. Я крестила его. Сама дала ему имя — моего отца имя. Я потребовала, чтобы он был подле... Анне Леопольдовне все равно... Тут подле меня новая жизнь, и так-то мне все сие радостно, а они все о смерти. Слушай меня, Лиза... Как я счастлива, что ты со мною... Если уже и правда так близка ко мне смерть, то мне надо все тебе сказать... Да нет!.. Не верю я, слышишь, не верю!.. Не умру я!.. Когда ты подле, от тебя жизнь идет ко мне... Ты не такая, как Анна. Анна Леопольдовна ненавидит своего мужа... Его ли еще ребенок-то?.. Ну, да все равно... Я тебе тогда ничего не говорила... Когда я спросила ее, желает ли она выйти замуж за герцога Антона Ульриха, она мне ответила, что охотнее положит голову на плаху, чем пойдет за него.

— Но пошла же,— сказала цесаревна, пожимая плечами.

— Пошла,— со злобой прошептала Анна Иоанновна.— Пойдешь! Ей предложили выйти замуж за старшего сына Бирона — Петра, а она всех Биронов ненавидит еще пуще... Волынский пришел к ней, а она ему так и отмочила: «Вы,— говорит,— министры проклятые, на сие привели, что ныне за него иду, за кого прежде и не думала, а все для своих интересов привели...» Какова! Волынский спросил: «Чем ее высочество недовольны?», а Анна ему: «Тем, что принц весьма тих и в поступках не смел...» Хороша девушка!.. В наше время смели бы мы так рассуждать!.. Волынский ей и ответил, тоже хорош гусь, чему ее учил: «Хоть в его светлости и есть какие недостатки, то, напротив того, в ее высочестве есть довольные богодарования, и для того может ее высочество те недостатки снабдевать или награждать своим благоразумием...» Чувствуешь, Лиза, на кого покушаются!.. Манифестом пятого октября назначила я Ивана наследником престола — так ведь ему, наследнику-то моему, всего два месяца!.. И, ах, как мне хочется, как нужно мне жить!.. Да вот... Смерть!.. Смерть!! Страшно-то все как... Лиза!.. Береги мне его!.. В нем наша кровь... романовская... Те... Там все немцы... Я понимаю... Ты не суди меня строго... Ну, увлеклась... Сама понимаю, так России-то губить я не хочу... Береги... А то, сама знаешь, там еще «чертушка» растет Гольштейнский... Вот еще не было печали!.. Не наделали бы через то беды? Лиза, неужели я умру?.. И Иванушка... маленький он... Что он-то может?.. Умру!..

Анна Иоанновна заплакала. Цесаревна прижалась губами к ее горячей руке, потом приподнялась и поцеловала ее в лоб.

— Бог не без милости, ваше величество,— сказала она.— Поправитесь.

— А ежели да нет?.. Лиза!.. Лиза!.. Ты не думай, я понимаю... Я знаю... Тебе!.. Тебе надо царствовать! На сие ты рождена... Ты дочь Петра Великого!.. Тебя любит народ!.. И Петра память в народе как еще сильна... Как дорог он всем!.. Да что я-то могу сделать?..

— Ваше величество, вы — императриц а!— вставая с колен, с силой сказала цесаревна.

Анна Иоанновна смотрела на нее со страхом. В ее глазах снова показались слезы.

— Что я могу, Лиза? — жалобно сказала она.— Ты знаешь, Лиза. Ты же все знаешь сама...

— Скажите, ваше величество... по городу такие «эхи» ходят... Подписали вы какую-то бумагу по предложению герцога Курляндского?

Маленькие глаза императрицы растерянно бегали по сторонам. Вид ее был очень жалкий. Она прислушивалась к тому, что делалось за дверью. Там раздались поспешные твердые шаги, тяжелая дверь с шумом распахнулась, и в спальню быстро вошел герцог Бирон. Он даже не старался скрыть своего гнева и раздражения на цесаревну. Он остановился в раскрытой двери, за которою был виден его канцлер граф Остерман, статс-дама и обе горничные императрицы, протянул руку в сторону цесаревны и, аффектированно кланяясь ей низким придворным поклоном, сказал:

— Ваше императорское высочество, ее императорскому величеству врачами предписан абсолютный покой. Я принужден просить ваше высочество оставить покои ее императорского величества.

Цесаревна посмотрела на императрицу. Та лежала жалкая и испуганная и по-детски косила глазами на Бирона. В ее темных, тусклых, маленьких глазах был животный страх. Цесаревна нагнулась к руке императрицы, поцеловала ее и с высоко поднятой головой, не глядя на Бирона, вышла из царской опочивальни. Выходя, она слышала, как в соседней комнате жалобно, надрывно, булькая и захлебываясь, плакал ребенок: наследник престола — Иоанн Антонович.

V


Поздно вечером 17 октября цесаревна была вызвана Бироном в Зимний дворец — императрица Анна Иоанновна кончалась. В полутемной спальне на постели в страшных муках металась та, кого несколько дней тому назад цесаревна видела в полной памяти. Императрица невероятно страдала. Она то так кричала, что ее крики были слышны в стеклянной галерее и аудиенц-зале, то на мгновение затихала, тяжело дыша и бормоча несвязные, непонятные слова. У подножия ее постели стали цесаревна и Анна Леопольдовна. Обе горько плакали. В углу комнаты, нахмурив темные брови красивого лица, в черном, шитом золотом кафтане, скрестив на груди руки, как изваяние, неподвижный стоял герцог Курляндский Бирон. В соседней комнате поместились врачи, герцог Брауншвейгский Антон Ульрих, муж Анны Леопольдовны, духовник императрицы, граф Остерман, ближние статс-дамы и несколько сенаторов. В большой аудиенц-зале были собраны все председатели коллегий и начальники частей, в Петербурге расположенных. Время было смутное, и Бирон распорядился, чтобы все военное начальство было в этот решительный момент под рукой, а по городу ездили парные драгунские патрули. В толпе военных выделялся своим ростом и строевой твердой осанкой старый. Ранцев.

В большой люстре догорали восковые свечи. В зале кто стоял, кому удалось достать кресло, тихонько подремывал в нем, кто тихо, стараясь не стучать каблуками, ходил по зале. Почти все молчали, прислушиваясь к крикам и стонам, доносившимся из внутренних дворцовых покоев.

Кто-нибудь негромко скажет:

— Как она, бедная, страдает.

«И сосед вздохнет тяжко и ответит:

— Господи, хотя бы конец. Отпустил бы Господь ее душеньку.

И опять тишина. Вдруг смолкнут крики и стоны в опочивальне и станет слышно, как гудит над Невой ветер и холодные волны плещут в бревна набережной. Невыносимою жутью веет по залам дворца. Косой дождь ударит в стекла, точно то смерть постучится костлявыми пальцами.

Бесконечной кажется холодная петербургская ночь.

— Ваши высочества!..

Цесаревна поднимает голову. Над нею стоит Бирон. Его лицо сурово.

— Ваши высочества, вам незачем дольше утруждать себя. Извольте ехать почивать к себе. Если будет какая перемена, я пошлю за вами курьера. Цесаревна встает с колен. Она чувствует себя разбитой. Нет больше сил выносить эти крики, видеть страдания и не быть в состоянии помочь.

Она выходит в аванзалу, подходит к медику Фишеру и спрашивает его по-французски:

— Как вы думаете, доктор, долго еще она будет так страдать?

— Ничего неизвестно, ваше высочество... Наука уже бессильна ей помочь. Я думаю, она проживет в таком состоянии еще день или два. Потом — кома...

— Как все это ужасно...

Фишер пожимает плечами и разводит руками.

Цесаревна спускается по лестнице, лакей подает ей шубу и бежит вызвать карету. Ледяной дождь бьет цесаревне в лицо на крыльце, ветер распахивает полы шубы. И дождь, и ветер, и холодный плеск невской волны ей приятны. Все кажется еще цесаревне, что она слышит эти ужасные крики и дышит тяжелым спертым воздухом мрачной темной опочивальни.

Цесаревна опускает окно кареты и жадно вдыхает холодный, сырой, пахнущий морем воздух.

В ту же ночь императрица Анна Иоанновна скончалась.

Было бледное петербургское осеннее, ненастное утро, в дворцовых люстрах продолжали гореть желтым, несветящим светом свечи, когда из комнаты усопшей вышел герцог Бирон. По той тишине, которая вот уже некоторое время стояла в опочивальне, все ночевавшие в зале в ожидании конца догадывались, что конец уже наступил.

— Ваше высочество,— сухо и торжественно, деревянным голосом обратился Бирон к сидевшей в кресле у камина Анне Леопольдовне,— ваше сиятельство, господа сенаторы,— повернулся он к остальным,— ее величество преставилась. Господу Богу угодно было отозвать ее душу к себе. Я прошу вас и четырех представителей воинских частей последовать за мною во внутренние апартаменты и опечатать комнаты ее императорского величества.

Названные лица, и в их числе полковник Ранцев, пошли за Бироном. В спальне императрицы уже был сделан порядок. Комната была проветрена, и в ней сильно накурено ладаном. На постели с отдернутыми занавесями, поверх чистой простыни, одетая в белое платье, со сложенными на груди руками лежала мертвая Анна Иоанновна. Белое лицо ее выражало безмятежный покой. Высокие церковные свечи горели у изголовья, и священник в черной епитрахили размеренно читал Евангелие.

Авдотья Андреевна шла впереди и показывала внутренние покои. — Здесь была гардеробная ее императорского величества,— елейным, сладким голосом говорила она.— Ничего тут нет, окромя ейных платьев, а внизу в ящиках и ларях белье ее величества...

На гардеробную наложили печати. Пошли дальше.

— Здесь, как вы сами изволите знать, их кабинет был. Как заболела ее императорское величество, как заболела, значит, приходили к ней их сиятельство граф Остерман, и через недолгое такое время вызвала меня их величество и приказала мне принять от них бумагу и положить вот в сем шкатуле, а ключи отнесть к ее величеству и положить им под подушку. И сейчас они там.

Послали за ключами, открыли шкатулку, указанную Авдотьей Андреевной, граф Остерман достал бумагу. Герцог Бирон и сенаторы склонились над нею.

— Подпись руки в Бозе почившей государыни императрицы,— торжественно заявил герцог Бирон,— подлинная и сомнений не вызывает. Ваше сиятельство, прошу вас прочитать собравшимся персонам волю государыни. Граф Остерман принял бумагу, развернул ее, осмотрел всех, и в наступившей напряженнейшей тишине, куда доносились через два покоя мерные слова чтения священника над усопшей, начал торжественно читать:

— «Божиею милостью мы, Анна, императрица и самодержица всероссийская и прочая, и прочая, и прочая...»

Все присутствующие сотворили крестное знамение.

— «Объявляем всем нашим верным подданным, понеже мы по матерней нашей к государству и к верным подданным нашим любви имея попечение о предбудущем оных твердом благополучии и безопасности за благо и потребно рассудили о наследии императорского нашего престола благовременное определение учинить и по дарованной нам от Всевышнего Бога самодержавной императорской власти любезнейшего внука нашего, благоверного государя великого князя Иоанна наследником нашим через публикованный о том от пятого числа сего месяца всемилостивейший наш указ объявить. А притом не меньше же и о том стараться имеем, чтобы намерение наше о неотменном после нас содержании и сохранении счастливо установленной в империи нашей формы правительства по желанию нашему исполнено было. А по воле Божеской случиться может, что помянутый внук наш в сие ему определенное наследство вступить имеет в невозрастных летах...»

— Как и случилось,— с тяжелым вздохом сказал негромко Ранцев. Остерман строго посмотрел на него из-за бумаги и продолжал читать:

— «В невозрастных летах... Когда он сам правительство вести в состоянии не будет...»

Ранцев, стоявший сзади всех в числе представителей Петербургского гарнизона, хотя и был чуть не на голову выше всех, даже на носки приподнимался, стараясь не проронить ни одного слова, точно он не только слышать хотел, но желал и видеть все эти столь важные для государства слова. Он, как и многие в числе военных, как и старый фельдмаршал Миних, все ожидал, что будут сказаны священные для него слова о назначении на время малолетства императора Ивана III правительницей той, кому по праву, по желанию народному, по всеобщей любви к ней солдат это право принадлежит — цесаревне Елизавете Петровне.

Граф Остерман монотонно читал длинное посмертное письмо императрицы. Ранцев слушал о том, что «в таком случае и во время малолетства правительство и государствование именем его управляемо было через достаточного к такому важному правлению регента».

Дальше читал Остерман о том, что регент должен заботиться о воспитании государя, вести управление по «регламентам и уставам и прочим определениям и учреждениям от дяди нашего блаженные и вечно достойные памяти государя императора Петра Великого учиненным».

Ранцев прослушал, что тот регент назначается «до возраста внука нашего, великого князя Иоанна, семнадцати лет»... Не скрывая нетерпения своего, ожидал Ранцев, когда же наименован будет этот регент, кому на семнадцать лет будут переданы бразды правления обширнейшей империи.

Наконец услышал:

— По данной нам от всещедрого Бога самодержавной императорской власти определяем и утверждаем сим нашим всемилостивейшим повелением регентом государя Эрнста Иоанна, владеющего светлейшего герцога Курляндского, Лифляндского и Семигальского, которому во время бытия его регентом даем полную мочь и власть управлять на вышеозначенном основании все государственные дела, как внутренние, так и иностранные...»

«Так вот он тот,— думал, уже плохо слушая и не вникая в чтение, Ранцев,— кому дано право вести Петрову Россию к благоденствию и миру или разорению и войне... Эрнст Иоанн Бирон... Безродный польско-курляндский шляхтич... Да Бирон ли он?.. Не Биренли, как о том носятся «эхи»?.. Сын корнета польской службы, владелец мызы Димзе — только и всего... Что ему Россия и что он России? Ну да, фаворит герцогини Курляндской, а потом императрицы, но все-таки?.. Бирон? Бирон — правитель?.. Не звучит это как-то... Солдатам будет трудно объяснить, что теперь от Бирона будет зависеть война и мир... Да вот оно как обернулось... Фортуна?»

Ранцев смотрел на герцога Бирона, и ему казалось, что выше стал ростом Бирон, что еще больше было надменности, важности, самодовольства и гордости в его лице. Ранцев думал о странной судьбе российской... Почему?.. Из-за несовершенства, что ли, закона Петра Великого?.. Но как могло быть что-нибудь несовершенное у совершеннейшего? Но как же все-таки могло выйти, что императором в России будет двухмесячный младенец и его именем в течение семнадцати лет — семнадцати лет! — за это время они с Петром Великим всю Россию перетрясли и устроили по-новому — будет распоряжаться вот этот Бирон! Что ему дело Петрово, что ему его заветы, что ему бешеный скок России вперед? Он только и сделал, что манеж построил в золоте и зеркалах — храму подобный... Чтение продолжалось:

— «А ежели,— читал граф Остерман, повышая голос,— Божеским соизволением оный, любезный наш внук благоверный великий князь Иоанн прежде возраста своего и не оставя по себе законнорожденных наследников преставится, то в таком случае определяем и назначаем в наследники первого по нем принца, брата его от нашей любезнейшей племянницы, ее высочества благоверной государыни принцессы Анны и от светлейшего принца Антона Ульриха, герцога Брауншвейг-Люнебургского рождаемого...»

«Да вот оно куда пошло,— все думал Ранцев.— Во все время несовершеннолетия и этих принцев, которых еще и в походе-то нет, править будет все тот же государь Эрнст Иоанн!.. А если и те, будущие и еще не зачатые, наследники преставятся, то кто же укажет государя России?..»

— «Тогда должен он, регент,— читал дальше Остерман,— для предостережения постоянного благополучия Российской империи, заблаговременно с кабинет-министрами и сенатом и генерал-фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора избрать и утвердить...»

«Значит, вместо Богом помазанного царя — сукцессор, избираемый тем же регентом... А где же наша петровская солдатская дочь?.. Почему о ней нигде нет ни слова?.. Ах, вот оно... Тут все говорится о законнорожденных наследниках... А она... Избранный Бироном сукцессор станет выше ее — дочери Петра Великого!.. Господи, да что же это такое?»

Когда Остерман окончил чтение и в недоумевающей толпе пошел гул сдержанных голосов, Ранцев отыскал знакомого сенатора и спросил его:

— Кто оное-то письмо составлял и писал?

— Бестужев-Рюмин.

— Бесстыжее он, а не Бестужев!.. Точно ли подпись под ним нашей матушки царицы?

— Скажете тоже, Сергей Петрович, сами, чай, знаете, что за такие слова бывает... Остерман и сам герцог Бирон ту подпись подтвердили, ну и довольно с вас.

— Еще бы не подтвердить,— проворчал Ранцев.

На них шикнули. Негромкий и неуверенный голос — покойница лежала почти рядом, через две комнаты,— провозгласил:

— Да здравствует его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский! Виват!

— Виват!.. Виват!— крикнуло несколько голосов.

Герцог надменным кивком головы ответил на приветствие и удалился во внутренние дворцовые покои. Собравшиеся начали расходиться.

В прихожей один из знакомых генералов толкнул Ран-цева под локоть и негромко сказал:

— Слыхал?.. Его высочество!.. Когда он стал его высочеством?.. Всегда был — светлостью.

— За сим дело не станет,— мрачно сказал Ранцев,— император указ даст, а сенат объявит во всенародное известие.

— Императору-то всего два месяца,— вздохнул генерал.

— Тем легче ему будет сие сделать,— сказал Ранцев и пошел за генералом к своей полковой колымаге.

VI


В тот же день цесаревна во всех подробностях знала о письме-завещании Анны Иоанновны. Она только спросила, когда это письмо было подписано, но никто этого точно не знал. К вечеру письмо было уже «печатано при сенате».

Удивилась она такому завещанию, оскорбилась, возмутилась? Никто того не знал. В полном придворном трауре, в черной «робе» с плерезами, отделанной белой тафтой, чрезвычайно шедшей к ее стройной моложавой фигуре, очаровательная в свои тридцать лет, она, молчаливо и усердно молясь, отбывала панихиды и заупокойные службы. Тело императрицы перевезли в Летний Биронов дворец и выставили для поклонения народу. Цесаревна, устав от долгих служб, отбыла с Алексеем Григорьевичем Разумовским в свое имение на мызу Гостилицы. Там в полной тишине, в лесной глуши она хотела забыться в любовных утехах со своим «другом неизменным» от охватившей ее тогда, самой ей непонятной тоски. В ее распоряжении была императорская петергофская охота. Герцогиня Анна Леопольдовна не охотилась, герцогам Антону Ульриху и Бирону в эти горячие дни было не до охоты. Борзые, гончие, меделянские, датские, легавые, таксели, бассеты, биклесы, хорты — более полутораста собак Петергофской охотничьей слободы были в полном распоряжении цесаревны. Обер-егерь Бем устраивал для нее «парфорс-яхты», делал охоты между полотен, она ходила с ружьем на тетеревов, глухарей и куропаток. В лесу, у Мартышкина кабака, ей устраивали полевой «фрыштык» и обед. Сюда высылали охотничьи линейки, и после хорошего обеда она и приглашенные охотники, уже в ночи, часто под осенним холодным дождем, лесной дорогой, по размытым пескам и глине ехали в Гостилицы. Тихо тарахтели колеса, повозки поднимались к имению. В темноте тускло светились огни в окнах уютного дома. Там ожидали цесаревну ее музыка и одна-две французские певицы. Она сидела вдвоем за столом с Разумовским и слушала, как на двенадцатиструнной бандуре играл Алексей Григорьевич. В эти вечерние интимные часы он был без парика. Черные волосы лезли на лоб, глаза сосредоточенно смотрели куда-то вдаль, Разумовский сидел на низком табурете и длинными пальцами правой руки перебирал струны. На втором его пальце был надет наперсток с кисточкой, он захватывал им сильные струны, и они пели тогда, вторя его ослабевшему пропитому голосу.

За окнами стояла черная октябрьская глухая ночь. Кругом залегли холмы, леса, и точно стеной каменной были отгорожены двое влюбленных от всего света.

— Алеша,— тихо скажет цесаревна,— а Алеша, скажи, родной... Почему Господь не дает нам с тобой деток?..

Алеша не отвечает. Сильнее загудят в его руках струны, пройдет перебор, и сладко и нежно о чем-то без слов запоет в искусных руках бандура.

— Алеша?.. А Алеша?.. Сие оттого, что ты пьешь много.

Бандура продолжает в ночной тиши свою песню. Сосредоточенно смотрит вдаль Алексей Григорьевич. Наконец тихо, сквозь говор струн отвечает:

— Наш род, Лиза, дюжа плодовитой... А пил мой батько гораздо поболее моего.

В темной ночи все поет и поет бандура о чем-то неизвестном и милом, и слушает ее песни, развалясь на диване в мужском охотничьем платье, цесаревна. Бандуру ли она слушает? Не слушает ли она, что тихо говорит ей ее смятенное, растревоженное воспоминаниями сердце. Загорелись синие глаза, потемнели, желтыми искорками отразили огни канделябров и потухли. В голове неясная мысль: «Может быть, это я своим беспутством прошлым виновата... Господи, прости меня, грешную... На проезжей дороге,— народ сказывает,— и трава не растет...»

— Так ведь были бы те дети, Лиза,— обрывая игру, говорит Разумовский,— незаконные.

— Что ж с того? Нам-то не все одно? То наши были бы дети!..

Разумовский играет долго, полчаса, час и вдруг, точно продумав за время игры нечто сложное и серьезное, говорит, поднимая голову и в упор глядя в глаза цесаревны:

— А тебе, Лиза, не досадно все сие? Цесаревна настораживается и отводит глаза в сторону.

— О чем ты, Алеша?

— О несправедливости... О жестокой судьбе твоей!.. О несправедливом решении ее величества!

— Справедливость, Алеша, только у Господа Бога. Людям не дано быти справедливыми,— совсем тихо говорит цесаревна.

— Так ведь, Лиза, через то самое государство Российское в низость приходит. Народ русский страдает от немцев.

Цесаревна встает с дивана. Она ходит взад и вперед по комнате, она сильно взволнована. Постоит у глухой стены и идет снова к окну.

Отодвигает деревянный ставень. За окном черная, непроглядная ночь, и такая в ней тишина, что жутко становится. Там за окном в бесконечных полях, холмах, долинах и лесах притаился народ русский.

— Я что же,— вдруг громко и решительно говорит цесаревна,— я готова... Если народ?.. Если Россия меня позовет?!

Она идет быстрыми шагами в опочивальню. И пока девушки раздевают ее и убирают ей на ночь волосы, в ее голове немолчно и непрестанно звенит, звучит, поет, заливается присвистом, бубном рекочет давно слышанная песня солдатская:

— Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто вам краше света?
— Краше света нам Елизавета,
Во-от кто краше света!!


VII


Народ... Тогда это не было нечто самодовлеющее, грозное, громадное, миллионоголосое и всеобъемлющее.

Народ — крестьяне, рабочие, духовенство, купцы, ремесленники, чиновники, бояре-вельможи, именитое дворянство.

Крестьяне были рабами, крепостными слугами своих господ, из их воли не выходящими. В рабской своей доле они ничего, кроме работы, не знали. В глухих деревнях, ничем не связанных с городами и со столицами, что могли они знать о том, что делается на белом свете? Они вели полускотскую жизнь. В маленьких бревенчатых избах, крытых тесом, а где и соломой,— на севере, в глинобитных мазанках, крытых соломой,— на юге, курных и тесных, они задыхались в вони и грязи, жили вместе с курами, телятами и поросятами, разъедаемые насекомыми, жили по пословице: «День да ночь — сутки прочь...» В детском возрасте хворали и умирали десятками, да зато десятками с лишним и рождались — непрерывно увеличивалось и росло население государства Российского. Те, кто выживал совершенно неожиданно и непонятно как, вопреки всем требованиям гигиены, вдруг становились крепкими и сильными и проживали долгий век, жили до восьмидесяти, до ста лет. Над ними стояли старосты, бурмистры и сами господа. Сколько было крестьян? Как звали крестьян? Мало кто этим интересовался. Многие и фамилий не имели — писались «господ таких-то», имели только клички и прозвища. С российской государственной жизнью их связывала церковь. В ней за ектениями и при выносе Святых Даров поминали государей, в ней с амвона вычитывали торжественным, тугим и непонятным языком написанные манифесты, и по ним — и далеко не все — знали в деревнях, кто ныне царствует в земле Российской. Крестьянам это было все равно. Они хорошо усвоили, что «до Бога высоко, до царя далеко»... Еще на юге, в необъятных степях, где своей обособленной вольной жизнью жили малороссийские и донские казаки, куда приходили беглые из России и несли протест против порядка государственного, говорили и судили о власти. Там всегда было напряженно от слухов, и свои имена там были дороги и памятны. Имена тех, кто алым пламенем пожара покрывал землю ради «земли и воли». Там особо помнили Стеньку Разина и Кондрашку Булавина, помнили, как лютыми казнями казнил разбойников Алексей Михайлович и как бежал и застрелился донской атаман Булавин при Петре Алексеевиче. Крестьяне, хотя их и было большинство в государстве Российском и насчитывалось до двадцати миллионов, не были тем народом, с которым надо было считаться и который мог управлять судьбами российскими. Они были способны только в редких случаях подняться, чтобы «потрясти Москвою» и пожарами и грабежами опустошить и без того небогатую, обнищалую деревенскую Русь.

Рабочих почти не было. Русская добывающая и обрабатывающая промышленность находилась в зачаточном состоянии. Фабрики и заводы были маленькие, рабочие к ним были прикреплены, прижились при них и о бунтах и протестах не думали. Они не могли представлять собой общественного мнения. Сплошь неграмотные, они не могли играть никакой роли в государственных делах.

Служилое сословие, чиновники, духовенство, купцы, ремесленники, городское население были в зачаточном состоянии, разбросаны и представляли собой городскую толпу, готовую кричать «виват» тому, кому крикнут другие.

Духовенство было придавлено синодом и если и вело какую работу, то вело ее очень осторожно, стараясь влиять на тех людей, которые что-нибудь значили в государстве.

Дворянство — бояре после Петра Великого переживали тяжелое время. Дворянство было разгромлено. В него вошло многое множество служилого дворянства, пожалованного в дворяне за чины и отличия и не имеющего дворянских традиций. Оно было придавлено немцами и другими иностранцами. Дворянам было не до того, чтобы изображать собой общественное мнение, чтобы протестовать и бороться.

И тем не менее цесаревна ощущала, что воля народа, как ни задавлен народ, существует и может каждую минуту выявиться. Кто же был тем народом, к чьему мнению считала себя обязанной прислушиваться и чьего зова ждать цесаревна?

С учреждением императором Петром Великим российской регулярной армии в России появилось новое сословие — солдаты.

Взятые молодыми парнями-«новиками» по набору от сохи, они до глубокой старости оставались под знаменами. Они пешком, с ранцем за плечами, с ружьем на плече исходили всю Россию. Они бывали за границей. Были среди них такие, кто дрался под Выборгом и Фридрихсгамом со шведом, а потом прошел до Дербента в персидский поход. Они видели хмурое северное море у шведских берегов, а после стояли «у самого синего» моря — Каспийского. На биваках, на винтер-квартирах они повидали много разного народа, видели богатство и сытость, повидали нищету и голь перекатную. В Швеции, Ганновере, Саксонии и Польше они имели случай сравнить тамошние порядки со своими. Они были неграмотны, но по-своему они были весьма образованы, ибо были они бывалыми людьми. Они строили крепости и рыли каналы, они устраивали города там, где ничего не было. Они были сила.

Над ними, на верхах армии стояли немцы. Их полковые командиры часто не говорили по-русски. Кроме старика фельдмаршала Трубецкого, в армии на высших должностях русских не было. Фельдмаршалами были Миних и Ласси, вице-президентом военной коллегии принц Гамбургский, принц Антон Ульрих Беверен, герцог Крои, генералы Кейт, Стофельн, Дуглас, сыновья герцога Бирона, Бисмарк, Геннинг, Гордон, вице-адмиралы Бредаль и Обриен и другие иностранцы вершили дела армии и флота. Во главе старейшего Бутырского полка стоял фон Зитман, не говоривший по-русски и даже на официальных бумагах подписывавшийся по-немецки.

Но тем сильнее в полках, и особенно в полках гвардейских или расположенных в столице и ее окрестностях, сплачивалось по своим плутонгам и ротам петровское солдатство. При императрице Анне Иоанновне был основан 1-й кадетский корпус, и из него стали поступать в ряды армии образованные молодые люди, прекрасно понимавшие, что происходит в государстве и при дворе. Дворяне из мелкопоместных, петербургские чиновники записывали в полки своих сыновей с двенадцатилетнего возраста. Эти мальчики с большим рвением проходили солдатскую науку и медленно продвигались по ступеням военной иерархии, готовя смену немцам.

Внутри армии появились люди, преданные военному делу, авторитетные своим солдатам, горячо любящие Россию, желающие продолжать Петрово дело и могущие понимать обстановку и рассуждать о ней. Урядники всяких званий: капралы, ротные и шквадронные писаря, фурьеры, подпрапорщики, сержанты, младшие офицеры: прапорщики, поручики и капитаны — были давно настороженно недовольны немецким засильем. В них накипело русское чувство, озлобленное унижением всего русского.

Они были хорошо материально обставлены. Их мунд-порцион состоял из двух фунтов хлеба, одного фунта мяса, двух чарок вина и одного гарнца пива в день, да на месяц они получали два фунта сала и полтора фунта круп. Сытые и хорошо одетые, они имели много свободного времени — на строительных работах, где они были надсмотрщиками, в караулах, на походах и дневках, когда они могли сходиться вместе и говорить о чем угодно.

Для них всякая перемена правления была богата последствиями: она несла с собой мир или войну. Шкурным вопросом был для них: какое и из каких людей будет состоять правительство.

Они выросли в семьях, где было преклонение перед Петром Великим. Их отцы были овеяны славою петровских побед и завоеваний. Отцы их заложили Петербург — они его отстраивали. Все, что касалось дел Петра Великого, было им дорого и свято.

Общественное мнение России тогда составляли солдаты. Они носили в себе народную душу и были выразителями народных желаний.

Когда цесаревна Елизавета Петровна думала и говорила о том, что скажет народ, в ее представлении были не крестьяне ее слобод и деревень, не уличная толпа Петербурга и Москвы, не чиновники, мещане и ремесленники и не дворяне, помещики и придворные,— но именно солдаты, руководимые русскою военной молодежью, те солдаты, которые пели, проходя мимо ее дворца:

— Краше света — нам Елизавета,
Во-от кто краше света!!

Она прислушивалась к тому, что говорилось в казармах, и она ждала, когда песня о ней претворится в действие. Она не знала, как и когда это будет, но всею своею русской душой чувствовала, что когда-то это так и будет. Русская, дочь Петра Великого, она, как никто другой, понимала, какое страшное оскорбление нанесено всему русскому народу этим странным письмом-завещанием императрицы Анны Иоанновны, где нигде не было упомянуто даже самое имя цесаревны. Точно и не было у Анны Иоанновны столь близкого человека, каким была она, дочь брата ее отца... Точно и не говорила за несколько дней до своей смерти сама императрица о том, что она считает ее, Елизавету Петровну, законной по себе наследницей...

VIII


Прошло всего три дня после смерти императрицы Анны Иоанновны и обнародования ее посмертного указа — полковая молодежь заволновалась. Преображенский полк находился на работах по постройке казарм. Рота Ранцева только что пошабашила и собиралась к полковой подводе, на которой привезли от полка обед. Солдаты, снявшие кафтаны, в камзолах, перепачканных кирпичной пылью и известкой, строились под дощатым навесом, где уже собрались капралы. Во двор въехал верхом на лошади поручик Ханыков. Он соскочил с коня, бросил поводья подбежавшему гренадеру и подсел к унтер-офицерам своей роты, обедавшим отдельно от солдат.

— Хлеб да соль,— сказал он.

— Милости просим, ваше благородие. Не откушаете ли с нами солдатских щец?

— Спасибо.

Он взял предложенную ему деревянную ложку и осмотрел сидевших около котла. Против него был сержант Алфимов, смышленый ловкий унтер-офицер, с которым Ханыков всегда был откровенным. Дальше сидел поручик Михайла Аргамаков, человек надежный, за ним сидела молодежь — безусые капралы, привыкшие прислушиваться к тому, что скажет их офицер. Все были свои, верные люди.

— Что в грустях, Петр Степанович? — спросил Ханыкова Аргамаков.

— Не могу, братец, успокоиться, не могу, Михайла, переварить в себе, для чего-де министры сделали, что управление Всероссийской империи мимо его императорского величества родителей поручили его высочеству герцогу Курляндскому.

— А тебе-то что с того?— сказал Алфимов.

— Как что?— возмутился Ханыков.— Ты думаешь о том, что в бесчувственном равнодушии своем говоришь? Как же мы сие сделаем, что государева отца и мать оставили и отдали государство такому человеку!.. Регенту, прости Господи! Они, родители-то, чаю, на нас плачутся. Как по-твоему, кому до возраста государева управлять государством, как не отцу его и матери? А то!.. Регент!.. Шут гороховый!..

— Да, сие бы правдивее было,— тихо сказал Алфимов.

— И все вы с оглядкой,— горячо продолжал Ханыков.— Все вы правды боитесь. Правдивее!.. Какие вы унтер-офицеры, что солдатам о том не говорите?.. У нас в полку, кроме Петра Сергеевича, надежных офицеров нет — не с кем советовать. И надеяться не на кого... Вам, унтер-офицерам, надо солдатам о том толковать... Я уже здесь и в других местах солдатам говорил о том, и солдаты все на то порываются и говорят, что напрасно мимо государева отца и матери регенту государство отдали... Нас, офицеров и унтер-офицеров, бранят, для чего мы не зачинаем... Им, солдатам, зачать того не можно. Как был для присяги строй, напрасно мы тогда о том не толковали!

— Так что же ты-то не толковал?— сказал Аргамаков.

— Я?.. Да я бы только своим гренадерам о том слово одно сказал — и они бы то дело сделали: все бы за мной пошли... Они меня любят... А там, гляди, и офицеры б, побоявшись того, все б стали солдатскую сторону держать.

— Чужая душа потемки,— уклончиво сказал Алфимов.

— Ну так что же ты тогда не сказал?— спросил Аргамаков.

— Я скрепя сердце гренадерам о том не говорил для того, что я намерения государыни принцессы не знаю, угодно ли ей то будет.

— Дело-то какое... Табак-дело,— сказал Аргамаков. Ханыков вспылил:

— Боишься?.. А ныне!.. До чего мы дожили и какая нам жизнь!.. Лучше сам заколол бы себя, чем такой срам допускать в государстве!

— Ты б лучше молчал.

— Хотя бы жилы из меня стали тянуть, я говорить о том не перестану. Аргамаков задумался.

— Слушай,— сказал он после нескольких мгновений, когда было слышно только, как черпали ложки в котле, выскребывая кашу, да жевали молодые крепкие зубы.— Есть у нас вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин.

— Ну, знаю,— сказал Ханыков, настораживаясь.

— Что, если нам ему довериться?.. Я видал его у сержанта Акинфиева, и он мне говорил: «Хотят-де ныне к солдатству милость казать и за треть жалованье выдать, доимку не взыскивать и с которых доимка взята — возвращать. Из полков гвардии дворян отпустить в годовой отпуск и вычетными из жалованья их деньгами казармы достраивать и тем солдатство и всех приводят к милости...»

Покупают, значит, нас. И он, Камынин то есть, сим всем очень даже как бы возмущен. «Чудесно,— говорил он,— господа министры кого допустили править государством... И мой дядюшка Бестужев тоже министр... А какой он министр, не знаю я его, что ли?..» Так вот, ежели бы через того Лукьяна нам проведать от государыни принцессы — угодно ее милости, чтобы солдат к сему склоняли?.. Понимаешь?..

— Как не понять... И ежели только ее высочеству то угодно, я здесь, а ты, Михаила, на Санкт-Петербургском острову учинили бы тревогу барабанным боем. Моя гренадерская рота пойдет хоть куда И тогда бы мы регента и сообщников его: Остермана, Бестужева и князя Никиту Трубецкого — убрали бы. Что же? Дальше терпеть?.. Я слыхал, есть такое регентово намерение ко всем милость показать: в Преображенский наш полк больших из курляндцев набрать... Отчего, вишь ты, полку будет — кр-расота!.. Значит, ничего не видя, хотят немцев набрать, а нас из полка вытеснить... Что ж, давай, побеседуем хоть и с Камыниным... Только верный ли он человек?..

— Ну?.. Отчего не верный?.. Он сам мне о том говорил: «Говорим мы-де о сем на один... Дело смертельное... Так ежели что, доносчику, кто будет, значит, доносить — первый кнут...»

— Что ж, дело... Иначе нельзя,— сказал Алфимов.— Ваше благородие, ребята откушали, прикажешь к работе?

— Ступай...

Барабанщик ударил, сзывая людей на работы.

IX


23 октября к одиннадцати часам утра в большой аудиенц-зале Зимнего дворца, к которой примыкала стеклянная галерея, были по приказу регента собраны министры кабинета, сенаторы, генералы и командиры полков, расположенных в Петербурге.

День был ясный и морозный. С залива дул ровный свежий ветер, Нева играла белыми зайчиками вспененных волн. На баржах и яликах с заречных сторон через Неву, в каретах и двуколках по гулко звеневшим обмерзлым доскам мостовой по улицам и проспектам съезжались приглашенные. Низкое солнце бросало веселые, оранжевые лучи на светлый штоф стенных обоев, играло радугою в хрустальных подвесках люстр и кинкетов и освещало портрет покойной императрицы работы Каравака. Полное лицо с точно подмигивающим правым глазом надменно и гордо смотрело из тяжелой золоченой рамы.

Сенаторы в красных кафтанах с золотым позументом и в белых панталонах держались отдельно от пестрой толпы генералов и офицеров в пехотных кафтанах с длинными полами, в узких кирасирских и драгунских мундирах. Яркое солнце и веселый, солнечный, будто праздничный день не отвечали угнетенному настроению большинства военных. Эти дни шли аресты среди офицеров Петербургского гарнизона, офицеров тягали в Тайную канцелярию и там кидали на дыбу, допрашивая «с пристрастием».

На правом фланге, где около старого заслуженного фельдмаршала Миниха собрались старшие чины, не смолкала немецкая речь. В стороне от генералов особняком держался худощавый и нескладный, застенчивый герцог Антон Ульрих Брауншвейгский — отец императора. Ему было двадцать шесть лет, но выглядел он моложе. Свежее, длинное, овальное, породистое лицо его было юно, длинный, тонкий нос, большие, красивого выреза губы были женственны и придавали его лицу капризное выражение. Большой парик мелкой волны длинными локонами светлых кудрей ниспадал на плечи. В колете своего кирасирского Брауншвейгского полка — герцог числился в нем полковником, состоял в чине генерал-лейтенанта по армии — с кружевным шарфом на шее, в узких лосинах и высоких ботфортах, он, казалось, не знал, что ему делать среди старых и заслуженных генералов и куда девать руки.

— Ваше высочество, пожалуйте сюда,— по-немецки позвал его Миних.— Вашему высочеству надлежит быть с нами, как первому чину армии.

Герцог улыбнулся совсем детской улыбкой. Он несмело подошел к генералам и, щуря большие серые, близорукие глаза, старался вслушаться, что говорит ему Миних.

У дверей, ведших во внутренние покои, где был устроен теперь рабочий кабинет регента, церемониймейстер застучал тростью, в зале смолк гул голосов, и все стали устанавливаться по чинам и положению по службе.

— Ваше высочество, сюда!.. Сю-юда!..— тянул за рукав герцога Антона Миних.— Вам место здесь,— он установил его правее себя.

Совершенно смущенный герцог хотел было как-то незаметно улизнуть за чью-нибудь спину, но в это время дверь растворилась, и в залу вошел, ступая размеренными шагами и высоко неся голову, регент.

Лицо с квадратным лбом, более широкое книзу, где опухшие щеки смыкались жирным блестящим подбородком с ямочкой, с маленькими презрительно оттопыренными губами и с изогнутым носом было важно и полно самоуверенной гордости. Серые глаза сверкали самодовольством. Все говорило в нем: «Это я — регент!.. Все равно что император!.. Хочу — и всю эту русскую сволочь в бараний рог изогну и к самым чертям брошу. Я заставлю недовольных молчать и повиноваться мне!»

В седеющем парике, локонами падающем на плечи, в кафтане и орденской алой епанче, он медленно, никому не отвечая на поклоны, прошел мимо сенаторов и направился к прямой, выровненной шеренге генералов. Позади него шел начальник Тайной канцелярии генерал Ушаков, за ним молчаливой группой адъютанты и пажи.

Тяжелыми шагами регент дошел до герцога Брауншвейгского и остановился против него, меряя его с головы до ног суровым взглядом серых немигающих глаз, потом посмотрел на Миниха, на вытянувшихся в струнку генералов и усмехнулся: власть пьянила его.

Солнечный луч играл на золотых украшениях мантии регента и слепил глаза. Регент прищурился. За пестрой линией генералов он видел голубеющую в ясном дне Неву, деревья в серебряном инее на Петербургском острове, темные верки крепости, белые стены, золотые купола и шпиль собора. Гордая мысль прошла в его голове: «Все сие теперь — мое, и кто посмеет отнять сие от меня?»

Путая немецкие фразы с русскими, регент стал выговаривать начальническим тоном герцогу Антону:

— Ваше императорское высочество позволяете себе то, что ни вашему чину генерал-лейтенанта армии, ни вашему положению никак не ответствует. Вы изволите слушать молодых, горячих офицеров, которые м а с а к р зачинать хотят!.. Вы думаете угрожать мне!.. Я себя устрашать не позволю... Вы полагаете, что как вы есть подполковник при Семеновском полку, то надеетесь на сей полк. Вы неблагодарный, кровожаждущий человек есть, да, если бы вы получили в руки ваши правление, вы сделали бы несчастными и сына вашего, и всю империю!..

Под публичным разносом безродного Бирона герцог Антон, родственник императора римского, отец императора всероссийского, вспыхнул. На мгновение воля шевельнулась в нем, и жутко почувствовал он нанесенное ему оскорбление. Он наложил левую руку на эфес своей шпаги. Глаза Бирона сверкнули. Он понял движение герцога как угрозу и, покраснев пятнами, горячо сказал, с силой ударив по своей в золото убранной шпаге:

— Как дворянин, готов и сим путем, буде принцу то желательно, разделаться.

Но герцог Антон вдруг весь обмяк и почувствовал, что силы его оставляют. Неприятная слабость охватила его тело, и незаметно для других, но чувствительно для него самого у него задрожали колени.

— Простите меня, ваше высочество,— прерывающимся негромким плаксивым голосом сказал он.— Я только по молодости моей имел неосторожность слушать легкомысленные предположения молодых офицеров... Но я не обратил на них никакого внимания... Мне надо было, может быть, приказать им молчать. Но я того не сделал. Я буду теперь более сдержанным. Прошу простить меня... Я не дам более никакого предлога на жалобу или выговор...

— Так знайте, ваше высочество, что ваши сообщники: Ханыков, Аргамаков и Алфимов — сегодня ночью пытаны на дыбе и сечены плетьми... Ваше счастье, что они вас не оговорили.

Довольный своей силой, счастливый, что он мог одним словом уничтожить герцога Брауншвейгского, отца императора, генерал-лейтенанта русской армии, герцог отошел в сторону и, обернувшись к Ушакову, с наигранным презрением кинул:

— Андрей, разъясни его высочеству, о чем постановила Тайная канцелярия...

Генерал Ушаков, низкий, толстый человек с тупым, красным, налитым кровью лицом с припухшими, набрякшими от бессонных ночей в застенке веками маленьких, узких, сонных глаз, палач в генеральском мундире, с толстыми квадратными руками,— про него рассказывали, что он сам этими руками поддавал жару плетьми пытаемым на дыбе людям,— подошел к герцогу, и тот почувствовал, как одно приближение этого страшного человека лишает его воли и делает из него слабого ребенка. Слезы показались на глазах у герцога, и сильнее задрожали колени.

Ушаков заговорил тихо, отечески ласковым голосом, как бы увещевая и успокаивая непокорного мальчика:

— Ваше высочество, если ваше поведение сему не помешает, мы все будем смотреть на вас, как на отца нашего императора... Но, ваше высочество, мы все слуги нашего императора, и если ваше поведение нас к тому обяжет, мы с вами поступим, как с подданным нашего императора... Ваша молодость, ваша неопытность могут вас кое-как извинить... Вы говорите, что вы заблуждались... Хорошо... Но если бы вы были старше?.. Если бы вы были умнее и имели способность предпринять и исполнить такое намерение, которое взволновало бы столицу и поставило бы в большую опасность мир и спокойствие, благоденствие и процветание нашей великой империи — я должен вам объявить с глубоким сожалением, я бы поднял преследование против вас, как виновного в предательстве против вашего сына и повелителя, с такой же строгостью, как бы я сделал для всякого другого подданного его величества.

Регент строго посмотрел на молчавших сенаторов и генералов и сказал:

— Министры, сенаторы и генералы!.. Предлагаю вам сейчас еще раз подписать акт, нами составленный, о вашем искреннем желании нашего регентства для блага и пользы империи.

Он кивнул головой и вышел в ту же дверь, в которую вошел.

Граф Остерман вышел из толпы министров со свитком пергаментной бумаги. Два камер-лакея выдвинули стол, поставили на нем тяжелую бронзовую чернильницу и положили пачку гусиных перьев. Герцог Брауншвейгский шатающейся походкой подошел первым к столу и подписал бумагу. За ним стали подходить министры, сенаторы и генералы...

Когда подписавшие акт выходили в прихожую и разбирали шубы и епанчи, старый Миних отыскал Ранцева и хлопнул его по плечу:

— Как поживаешь, старина?.. Все полком орудуешь?.. Который, однако, год!.. Не дают тебе хода?.. А?..

Миних взял Ранцева под руку и, отведя в сторону, зашептал:

— Видал, как с нами ноне поступают... Ах, дурак! Что мы мальчишки!.. А Антон-то нюни распустил!.. Нет!.. Надо ей самой сказать!.. Анне!.. Какой то будет удар для нее!.. Как твой сын смотрит на все сие?.. Что говорят в полку?.. Что преображенцы?.. А, что?..

— Вашему сиятельству, полагаю, лучше, чем мне, известны чаяния и вожделения наших солдат...

— Ах, so! N-nu, ja... Сие... Трудно!.. Невозможно!

И, нагнув Ранцева к себе так, что ухо того щекотали сухие губы Миниха, прошептал:

— Незаконнорожденная... Совсем невозможно. И уже очень крутит... С кем попало...

— Но духовенство, ваше сиятельство...

— Что духовенство?.. Сам видишь, какое теперь духовенство,— Миних толкнул Ранцева от себя и частыми шагами, кутаясь в легкую епанчу, выбежал на крыльцо.

Рослый гайдук закричал на всю набережную:

— Фельдмаршала Миниха карету...

Золотой солнечный свет слепил глаза. Морозный ветер обжигал лицо. Весело плескали волны голубеющей Невы.

В этот вечер герцог Брауншвейгский сидел в опочивальне, где стояла колыбель его сына императора Иоанна III. Перед ним на столе горели две свечки, в их свете лежал большой лист плотной бумаги с каллиграфически чисто, писарской рукой выведенным письмом. Герцогиня Анна Леопольдовна стояла над колыбелью сына. Ее лицо было презрительно и строго.

Она повернулась к мужу и сказала по-немецки:

— Так и подпишешь?..

— Что же я могу сделать? — дернув плечами, ответил герцог Антон.

— Дурак!.. Дурак и дурак!.. Дураком родился — дураком и умрешь... Все искусство твое — детей делать... А сам никуда...

— Я обещал, Анна...

— Обещал!.. Ты думал о том, кому ты обещал?.. Посмотри, что вокруг тебя делается... Везде ропот и неудовольствие... Отчего не позовешь Миниха и не поговоришь с ним?..

— Что Миних? — вяло сказал герцог Антон и взял в руку перо. В колыбели заплакал, забулькал слюнями ребенок-император, его сын.

На листе бумаги на имя этого ребенка крупными кудрявыми буквами было выведено:

«Всепресветлейший, державнейший великий государь император и самодержец всероссийский, государь всемилостивейший...»

Герцог Антон читал эти строки. «Государь всемилостивейший» продолжал плакать. Анна Леопольдовна склонилась над колыбелью и тихим голосом успокаивала ребенка.

Герцог Антон перечитывал написанное:

«По всемилостивейшему ее императорского величества блаженные и вечно достойные памяти определению пожалован я от ее императорского величества в чины — подполковника при лейб-гвардии Семеновском полку, генерал-лейтенанта от армий и одного кирасирского полку полковника. А понеже я ныне, по вступлении вашего императорского величества на всероссийский престол желание имею помянутые мои военные чины низложить, дабы при вашем императорском величестве всегда неотлучным быть.

Того ради, ваше императорское величество, всенижайше прошу, на оное всемилостивейше соизволя, от всех тех доныне имевших чинов меня уволить и вашего императорского величества указы о том, куда надлежит, послать; также и всемилостивейшее определение учинить, чтоб порозжие чрез то места и команды паки достойными особами дополнены были...»

Герцог Антон умакнул перо и написал внизу:

«Вашего императорского величества нижайший раб Антон Ульрих...»

Потом присыпал пестрым песочком подпись, упал головой на стол и громко, как ребенок, заплакал.

— Ну вот чего еще недоставало,— с досадой сказала Анна Леопольдовна и, взяв императора из колыбели, понесла его в соседнюю комнату, подальше от горькими слезами плачущего его «нижайшего раба» и отца...

X


В первых числах ноября все воинские части и старшие начальники получили отпечатанный на отдельном листе желтоватой рыхлой бумаги крупными черными буквами «Указ нашей военной коллегии». В этом указе было объявлено:

«Понеже его высочество наш родитель принц Антон Ульрих, герцог Брауншвейг-Люнебургский, как из приложенной при сем копии явствует, желание свое объявил имевшиеся у него военные чины снизложить, а мы ему в этом отказать не могли, того ради и чрез сие о таком его высочества снизложении чинов военной коллегии объявляется для известия, яко же и в гвардии такой же наш указ послан. А бывший у его высочества кирасирский полк, именуя и впредь его неотменно Брауншвейгским полком, определили мы отдать генерал-фельдмаршалу гр. фон Лессию, вместо определенного ему полевого полку, к которому потому же другого командира нам представить надлежит. И повелеваем нашей военной коллегии о вышеписаном учинить по сему нашему указу. Именем его императорского величества Иоанн, регент и герцог. Скрепили: Андрей Остерман, князь Алексей Черкасский, Алексей Бестужев-Рюмин. Ноября 1-го дня 1740 года...»

Его императорскому величеству, чьим именем родитель его герцог Антон Ульрих был вышвырнут из армии, шел третий месяц.

Этот указ произвел в армии большое и тягостное впечатление. Если маломесячный император, сосущий соску, так распорядился с «любезнейшим своим родителем», какая же участь могла ожидать любого из генералов армии... За неосторожное слово и даже не им сказанное, а сболтнутое кем-нибудь из молодых подчиненных, по доносу, по оговору недовольного офицера или солдата можно было лишиться чинов и службы, попасть под розыск и познакомиться с дыбой и плетьми.

Жутко и настороженно стало в военных кругах Санкт-Петербурга. Тайная канцелярия свирепствовала. Генерал Андрей Ушаков и князь Никита Трубецкой искали крамолу при самом герцогском дворе. Адъютант принца Брауншвейгского Петр Граматин, «токмо по одному сумнению чрез того адъютанта все ведать», герцогские секретари Андрей Яковлев, Любим Пустошкин и Михаил Семенов были приведены в застенок и подняты на дыбу.

Им дали по шестнадцати ударов плетьми. Ухо Бирона и его глаз были приложены к самому двору Анны Леопольдовны и там искали измену.

Анна Леопольдовна наконец возмутилась. При всей своей лени и беспечности она поняла, что, если дело пойдет этим путем, ей самой и ее мужу может угрожать опасность.

— Бирон зазнался,— повторяла она сама себе,— Бирон совершенно забыл, кто он и кто мы... Сего так оставить не можно.

Она обласкала семью фельдмаршала Миниха и назначила гофмейстером своего двора сына Миниха.

Зимним утром она вызвала к себе фельдмаршала. Она приняла его в своей опочивальне, как месте, где она чувствовала себя в относительной безопасности.

Фельдмаршал в парадном кафтане, в звездах и при лентах вошел в полутемную комнату, где было угарно и сильно пахло ладанным куреньем, и остановился у двери. Анна Леопольдовна поднялась от божницы, где она стояла на коленях. Ее лицо было в слезах. Она протянула руку фельдмаршалу, приглашая его подойти ближе, и когда он целовал пухлую горячую, пахнущую лавандой руку, герцогиня тяжело вздохнула и тихо сказала по-немецки:

— Ах, мой милый Миних!..

Она взяла руку фельдмаршала и, глядя в его стальные глаза, продолжала по-немецки:

— Фельдмаршал, вы большой человек... Вы можете понять мое горе и мои опасения. Я больше не могу. Я дошла до предела... Я не могу дольше сносить оскорблений, которым подвергают меня и моего мужа. Тирания герцога мне больше не под силу. Я ныне и у себя в доме не хозяйка и не в безопасности... Я решила покинуть Россию... Но, вы понимаете, я не могу разлучиться с сыном... Он — все, что мне дорого на свете... Он мое сокровище... В нем моя кровь...

— Ваше высочество,— нерешительно сказал Миних. В его голосе Анна Леопольдовна услышала колебание и недоверие. Она крепче сжала руку старого фельдмаршала и долго с немым упреком смотрела в его глаза. — Вы мне не верите, Миних?..

— Ваше высочество, смею ли я?..

— Нет... По глазам вашим я вижу — вы мне не верите!.. Но, Миних, я имею тому доказательства... Неужели вам мало того унижения, которое испытал герцог в присутствии всего генералитета... Моих верных слуг хватают и бьют плетьми, сдирая с них кожу только за то, что они нам верные слуги. Миних!.. Что же сие будет?.. Не знаю, о чем помышляете вы, когда все сие касается армии, которой вы отдали столько своих сил и с которой вы толикую себе стяжали славу. Но я... Я дальше не могу этого сносить... Не забудьте — я мать!.. Мать императора!.. Вы это должны понять!.. Я мать!..

— Ваше высочество,— тихим голосом сказал Миних, высвобождая свою руку из руки герцогини и отходя в самый угол комнаты, подальше от дверей,— если дело зашло так далеко... и ваше высочество с возлюбленным сыном вашим, императором всероссийским, хотите даже покидать Россию?.. Благо государства заглушает во мне признательность, которою я обязан герцогу... Ваше высочество, вам стоит только приказать и объявить о своих намерениях гвардейским офицерам, которых я приведу к вам, и я... арестую герцога Курляндского.

Анна Леопольдовна отшатнулась от Миниха. Она, казалось, испугалась столь решительных действий фельдмаршала. Она устремила глаза на божницу и несколько долгих минут смотрела на иконы, ища в молитве совета. — Миних,— сказала она наконец, и голос ее дрожал, в нем слышались слезы.— Да все сие может быть... по-военному... и так... Я высоко ценю усердие ваше к службе... Но, Миних, вспомните о судьбе семейства вашего и вашей... И себя и их вы погубите.

— Ваше высочество, когда дело идет о службе царю и о спокойствии государства, какая может быть речь о себе или о своем семействе?.. Я, ваше высочество, о своей жизни, во многих бывши баталиях, никогда не помышлял.

Анна Леопольдовна крепко пожала руку Миниха и проводила его до дверей спальни, не сказав ему больше ни слова.

Из Зимнего дворца Миних поехал в Летний дворец к герцогу Бирону. Была гололедица, порхал мелкий, льдистый снежок, по посыпанным желтым речным песком доскам мостовой лошади кареты Миниха скользили, и Миних ехал шагом. Время было продумать последствия всего сказанного. Миних вспоминал свою военную службу и повторял слова петровской военной науки. Бирон был неприятелем. Его надо взять штурмом, и Миних обдумывал план атаки.

«Быстрота: атаковать неприятеля, где бы он ни встретился... Вся земля не стоит даже одной капли бесполезно пролитой крови...» Да, велик был Петр... Малой кровью повелевал добывать победу... Малой кровью... А мы?.. Какими мы головами играем!.. За такое дело и младенца-императора не пожалеют... Четвертовать за милую душу!.. Но... Где тревога, туда и дорога. Посмотрим, как там?..»

Миних ехал произвести личную разведку неприятельской крепости. Еще не погребенное тело императрицы Анны Иоанновны стояло в парадных залах Летнего дворца. У дворца был большой караульный наряд. Пропускали людей всякого звания поклониться набальзамированному телу государыни. В самом дворце пахло еловой хвоей, цветами, ладаном и воском и было то особенное, напряженное состояние, какое всегда бывает, когда в доме надолго остается без погребения покойник. В нижних залах от растворенных дверей было холодно и колебались желтые огни свечей у гроба.

Миних — ему сейчас же очистили место в очереди людей, шедших поклониться покойнице,— подошел к гробу, тяжко, по-стариковски преклонил колени, долго всматривался в пожелтевшее лицо точно спящей императрицы, покачал головой, неловко, как крестятся лютеране, перекрестился и, высоко неся красивую голову, вышел из залы и стал подниматься по лестнице в покои герцога.

Бирон обрадовался старому фельдмаршалу. По той торопливой ласковости, с какой регент стал оставлять Миниха у себя и упрашивать отобедать, Миних понял, что неспокойно на душе у Бирона. Покойница, согласно с обычаями все не могущая покинуть его дома, городские слухи и всюду кажущаяся, действительная или мнимая измена — все тревожило Бирона. И Миних это сейчас же почувствовал.

«Где тревога — туда и дорога...»

Миних остался обедать у Бирона, спокойно, по-дружески разговаривал — и все по-немецки — с регентом, рассказывал о своих походах и победах над турками, делал характеристики генералам и полковникам, назначенным на замену тех, кого регент подозревал в измене. Они курили трубки и казались искренними старыми друзьями. Маленькими, зоркими, острыми глазками все поглядывал Миних на Бирона и оценивал его, как крепость, которую собирался штурмовать: что, мол, сдашься или крепкое будешь чинить сопротивление?

— Ранцева от Ладожского полка надо убрать в первую голову,— сказал Бирон и закутался облаками табачного дыма.— Хороший солдат, а мне не нравится.

— Да, хороший солдат,— подтвердил Миних.— Петровский... Мало таких у нас осталось.

— Убрать!..— дрогнувшим голосом повторил Бирон.— И его сына, капитана Преображенского полка... И весь полк... Бунтовщики!.. Убрать всех к чертовой матушке!..

Миних качнул головою и подумал: «Ну, сие!.. Как бы они еще тебя самого не убрали... Боишься?.. Где тревога?.. Да, самое время... Ее материнское чутье ее не обмануло...»

Он раскурил трубку, открытыми глазами твердо посмотрел на Бирона и сказал с равнодушной флегмой:

— Что ж, уберем... Я составлю доклад военной коллегии.

До семи часов вечера Миних оставался у Бирона, потом вернулся к себе и стал обдумывать, как взять ту крепость, гарнизон которой уже находился в тревоге. Миних знал, что герцог отдал от себя приказание караулу у его Летнего дворца стрелять по всякому отряду войск, большому или малому, который появится у дворца после десяти часов вечера и до пяти часов утра.

«Дело, значит, надо сделать аккуратно».

Миних не лег спать. Все у него было хорошо продумано, но вдруг заколебался. Войска ему не изменят, войска его послушают, но может передумать, испугаться и изменить в последнюю минуту сама принцесса Анна. Она мать и, как мать, может все сделать для спасения своего ребенка. Миних вызвал к себе своих адъютантов Манштейна и Кенигсфельда и приказал подать сани и карету. В сани посадил Манштейна, сам с Кенигсфельдом сел в карету и поехал в Зимний дворец. У дворца он сказал адъютантам:

— Мне надо поговорить с сыном-гофмаршалом. Оставайтесь у дверей и ждите меня.

В карауле была рота Преображенского полка капитана Ранцева.

Караульный начальник остановил его.

— Ваше сиятельство,— сказал он, салютуя эспантоном,— имею приказ вашего сиятельства никого не пропускать на половину, где помещается его величество и герцогиня Брауншвейгская.

— Я освобождаю тебя от данного мной приказа,— твердо сказал Миних.— Возьми с собой своих офицеров и следуй за мной.

Они прошли к спальне герцогини. Спавшая у дверей дежурная камер-фрейлина в испуге кинулась к ним.

— Судари,— закричала она,— что вы делаете?.. Ее высочество уже давно почивают.

— Одна?..— спросил Миних.

— С младенцем-императором.

— Разбуди ее высочество и скажи, что фельдмаршал Миних просит выйти по неотложному делу.

Но уже шум у дверей спальни разбудил Анну Леопольдовну, и она вышла в темном шлафроке и белом большом платке со свечой в медном подсвечнике в руках.

— Ваше высочество,— решительно и твердо сказал Миних.— Я иду исполнить ваше приказание арестовать герцога Курляндского, но мне надо, чтобы вы, в присутствии караульных офицеров, подтвердили его. — Господин фельдмаршал,— взволнованно, глубоким, дрожащим голосом сказала Анна Леопольдовна,— господа офицеры!.. Мой желаний есть, чтобы ви арестовал герцог... Он не дает нам жить... Сие терпеть дольше нельзя.

Офицеры молча поклонились. Герцогиня подошла к Миниху и поцеловала его в лоб, потом подбежала к Ранцеву, обвила горячими руками его шею и крепко поцеловала в щеку, после перецеловала обоих бывших с ним офицеров.

— Ступайть,— сказала она. Слезы блистали на ее глазах.— Бог помогайт вам!

— Камрады,— сказал Миних.— Идемте и исполним наш долг перед Родиной и государем.

Офицеры повернулись по-уставному и пошли за Минихом.

Морозная ночь лежала над Петербургом. Снеговой покров лег на улицы ровной, не наезженной пеленой. Снег продолжал сыпать крупными хлопьями. На гауптвахте тускло горели желтыми пятнами фонари. Снежинки в их свете играли перламутром.

XI


Цесаревна проснулась в своей спальне в Гостилицах в восьмом часу утра и, накинув шлафрок, подбежала к окну и отдернула занавеску. Она не ошиблась. Недаром она так крепко, не просыпаясь, проспала всю ночь. Все было бело кругом от нападавшего глубокого, рыхлого еще снега.

Горностаевым мехом оделась земля, в чеканные серебряные ризы обрядились леса. Над белыми холмами, из-за Глядинской мызы желтым кругом в оранжевое небо поднималось солнце и слепило глаза цесаревне. От окна дуло хорошим морозом, и сквозь стекла было слышно, как на дворе скрипели шаги по снегу. У кухонного подъезда стояли сани, запряженные лошадью. Шерсть была у лошади в мокрых кольцах и завитках и дымилась на воздухе. Кругом, сколько глаз хватал, были в зимней оправе леса. Такая тихая радость была в Божьем мире, что цесаревна всем существом своим ощутила ее, и весело забилось ее сердце.

Она разбудила заспавшуюся горничную и послала ее за камердинером Чулковым.

— Ступай,— сказала она ему,— буди Алексея Григорьевича, пусть убирается в верховой костюм. Сейчас же седлайте мне Драмета... Какая погода! Мы поедем кататься... Какой снег-то напал!.. Нежный, пушистый,— самая пора ныне скакать!..

В том же радостном возбуждении цесаревна вышла в маленькую залу подле спальной. Новая радость ее ожидала. Из петергофских оранжерей ночью, санями, в корзинах, укутанных в войлок и солдатское сукно, ей привезли первые гиацинты и тюльпаны. Зала, где было свежо и где истопник только растапливал голландскую, в белом с голубыми рисунками кафеле печь, была напоена свежим, нежным, сладким запахом гиацинтов. Розоватые новые рогожи были постланы на блестящий паркет, и на них стояли большие, из дранки сплетенные овальные корзины, полные маленьких горшков с цветами. Садовник и два камер-лакея расставляли их в золотых вазонах.

— Экие вы, братцы,— воскликнула цесаревна,— ну, куда вы пихаете лиловые?.. Розовые ширмы и лиловые гиацинты!.. Сюда тащите тюльпаны. Великолепные, отменные у вас вышли в этом году тюльпаны, лучше, чем у меня в Перове. И стебли когда успели такие длинные дать!

Она отошла от ширм и, прищурив голубые, прекрасные глаза, смотрела издали на готовую вазу с цветами.

— В самый раз потрафили,— сказала она, поворачиваясь к садовнику.— Больше здесь не надо. Остальное тащите в столовую. Здесь только — розовое, белое и чуть-чуть красных поставить, туда, в тень, в самый угол.

Сама красота несказанная — цесаревна и вокруг себя любила все красивое. Она сказала по-немецки садовнику:

— Ладно?

— Так точно, ваше высочество,— улыбаясь, ответил немец и стал по-немецки рассказывать, как им удалось вывести столь ранние цветы.

— Очень хороши в этом году голландские луковицы, что летом пришли на корабле Якова Геррица из Амстердама. Вы посмотрите, какие густые эти белые... Низковаты немного, зато какие пышные и какие ароматные. Цесаревна подошла к золотой вазе, наполненной цветами, и опустила в них свое свежее, румяное лицо.

— Да,— с тихим вздохом сказала она,— удивительны. Аромат... Свежесть... Не надышишься...

В дверь осторожно постучали.

— Входи, Алексей Григорьевич.

В белом камзоле, высоких сапогах Разумовский казался еще выше ростом, красивее и статнее. Цесаревна, не отрываясь от цветов, протянула ему маленькую руку. Тот поцеловал ее и остановился, не зная, что сказать. Восторг и обожание горели в его глазах. Так хороша была его царевна сказки в этом царстве диковинных цветов. Она поняла его мысли и счастливо улыбнулась.

— Ну что?.. Как почивал?..

— Ваше высочество... Как вы?.. Как вы изволили почивать?..

— Так спала... Так спала... И сны какие-то снились, а какие, не запомнила... Что скажешь?.. Зачем пожаловал?..

— Какой кафтан повелишь надевать на прогулку?

Она прищурила глаза и рассматривала его, как бы соображая, во что и как ей обрядить своего любезного. Веселые искры загорелись в глазах, ямочки заиграли на полных щеках.

«Нет... хорош, хорош мой Адонис... В тридцать лет какой стан! Во что мне обрядить его?.. А?.. Придумала».

Она погасила загоревшийся в ней огонь. Кругом были люди, и хотя, конечно, те люди все знали,— она соблюдала придворный этикет. — Холодно, друг мой неизменный, а я хочу много и долго кататься. Надевай белый полушубок и шапку казацкую белой волны... А я надену белую амазонку, кафтан на горностае и горностаевую шапку. Лошади будут серые, снег кругом белый... Вот-то ладно будет. А с собою возьмем черных моих арапов и на вороных лошадях и с ними Нарцисса и Филлиду... — Обе черные, в стать и в лад им,— подхватил Разумовский, которого заражало веселье и радость цесаревны.

— Итак, поторопись...

— Зараз и обряжаюсь.

Цесаревна сделала менуэтный поклон и побежала легкой побежкой, точно горная лань, к себе в опочивальню.

Рослые, широкие, с львиною грудью и толстыми крупами, с маленькими щучьими головками, ганноверские лошади в драгоценном уборе прыгали, еле сдерживаемые арапами в красных кафтанах. Большие меделянские собаки, такие же черные, как и арапы, метались в своре. В морозном воздухе звонок был их веселый лай.

Едва коснувшись маленькой ножкой руки арапа, цесаревна легко вспрыгнула в седло. Арап оправил на ней широкую, тяжелую и длинную амазонку, закрывшую лошадь до самого хвоста. В маленькой белой шапочке с соколиным пером на золотых кудрях, в туго в талии стянутом кунтуше цесаревна, прекрасно сидевшая на лошади, и точно, казалась не земной, не действительной, но точно из мира сказок прибывшей сюда, в белые снега, к белым, высоким, в серебряном инее березам широкой аллеи, людским вымыслом созданной, прекрасной царь-девицей.

Они поскакали галопом по дороге, шедшей по косогору. Так, согреваясь скачкой, дыша полной грудью морозным воздухом, проскакали они версты две и въехали в густой, запорошенный снегом, заиндевелый лес. Дорога обозначалась лишь узким санным следом. Крестьянские обозы еще не прошли по ней и, не накатали ее. По рыхлому, глубокому снегу лошади шли воздушно и легко, высоко поднимая ноги. Их перевели на шаг и ехали молча, отдав повода задымившим лошадям. К нежному запаху снега стал примешиваться терпкий запах конского пота. Угомонившиеся псы бежали рядом, раскрыв пасти и выпустив красные языки. Они поглядывали умными блестящими глазами на цесаревну.

Радость мира была вокруг них. Каким далеким им казался сейчас Петербург со всем тем, что в нем совершалось.

— Хорошо, Алеша?

— Дюже гарно.

— Ах, Алеша, Алеша!.. Быть может, все сие и грешно по отношению к Анне... Да что поделаешь!.. Живешь один раз и жить так хочется!.. Надоели мне все те панихиды и траур... И сколь много там лжи. Хотя на неделю урваться сюда. Да простит мне Бог и военная коллегия, сегодня мы послушаем за обедом французскую певицу... Чуть-чуть... одну-две песни... Сие не должно нарушить ни печали, ни траура по нашей сестрице. Государыня Анна Иоанновна и сама все сие жаловала, и у престола Всевышнего, где она ныне находится, она нас не осудит и замолит наши грехи... Если сие и правда такой уже большой грех радоваться Богом дарованной нам жизни и ее усладам?.. Тс-с-с. Стой,— шепотом закончила она свои слова и, протянув руку, остановила Разумовского, арапов и собак.

— Гляди,— восторженно прошептала она.— Ты понимаешь это?.. Совершеннейшую сию красоту?

На молодой невысокой, в снегу и инее, как в белой с серебром шубке, елке сидели три снегиря-самца и с ними серая, скромная самочка. Снегири надували розовые пушистые грудки, выгибались голубо-серыми гладкими спинками и, тихо посвистывая, точно ухаживая за своей бедно одетой любезной, перепрыгивали с ветки на ветку. Крошечными алмазами падала из-под черных лапок снежная пыль. Только и всего было. Но в том восторженно-размягченном состоянии, в каком была цесаревна, эти птички показались ей несказанно красивыми, и несколько мгновений, пока птицы, испуганные Филлидой, захотевшей ближе посмотреть на них, не вспорхнули и улетели, она, раскрыв совсем по-детски рот, любовалась ими.

— Зачем ты сделала сие, Филлида?— с тихим упреком сказала цесаревна и тронула лошадь широкою рысью, и долго так ехала она, прыгая в седле и радуясь колыханиям полнеющего тела, где все горячее и горячее бежала кровь.

Какая-то совсем особенная радость и ликование заливали широким потоком ее душу, и хотелось, чтобы радость эта, жизнь эта среди прекрасной природы никогда ничем не прерывались.

Зимний день догорел, и синие сумерки спустились над белым миром, когда цесаревна в красивой темно-серой траурной «адриене» вышла к обеденному столу, накрытому на два прибора. Разумовский в простом черном кафтане ожидал ее. В углу у клавикордов были французская певица и итальянец-аккомпаниатор. Камер-лакеи стояли за стульями с высокими спинками. На столе горел канделябр о пяти свечах, у клавикордов были зажжены две свечи. Углы просторной столовой тонули во мраке. В ней было тепло, чуть пахло ладанным дымом догоравших в печи сосновых смолистых дров и была вместе с тем та особая свежесть, какая бывает зимой в деревянных дачных строениях среди полей и лесов. В большом камине только разгорались, потрескивая, большие трехполенные дрова.

— Садись, Алеша.

Молодая кровь, возбужденная ездой по морозу, играла в жилах цесаревны. Румянец не сходил с ее щек. Потемневшие в сумраке столовой глаза вдруг отразят свет свечей и загорятся темным агатом. Совсем другая была теперь цесаревна, чем утром на прогулке. Точно далекая и влекущая.

— Ваше высочество, горилки повелишь?..

— Ты пей, Алеша, а я не буду. От водки, люди сказывают, полнеешь. А я?..— Цесаревна с милой и смущенной улыбкой коснулась больших, упругих, красивых грудей, стянутых платьем, и покраснела...— Уж очень я добреть стала.

Камер-лакей поставил перед ней высокую серебряную кастрюлю, укутанную белоснежным полотенцем, и торжественно провозгласил:

— Ваше императорское высочество, уха из налимьих печенок.

— Разливай, Федор.

— Ваше высочество, может быть, повелишь венгерского?..

— Хорошо, налей немного.

— А мне разреши, ваше высочество, под ушицу еще трошки горилки. Пожалуй меня.

— Так и быть,— снисходительно улыбаясь слабости своего друга, сказала цесаревна.— Так и быть, пожалую.

Она положила ложку и обратилась к певице:

— Какую пословицу вы нам предложите, сударыня? Певица встрепенулась, опустилась в глубоком реверансе и сказала звонко:

— Пословицу выпивок. Высоко нормандскую...

— Сие в твой огород, Алеша,— тихо сказала Разумовскому цесаревна.

— Ну?

Француженка заговорила с милой улыбкою.

— Чего же она такого балакает?

— Она сказала: под яблоко пьет человек, под грушу человек пьет...

— Оце... Подивиться!.. На що мени яблоко, груша?.. Ничого не схочу! По мне соленый огурчик альбо редька покрепче — вот под сие хватить, и точно, гарненько буде.

— Итак, мы ждем.

Итальянец с церемонным поклоном расправил фалды кафтана и уселся на табурет перед клавикордами. Разумовский хотел еще что-то сказать, но цесаревна шикнула на него. В столовой стало тихо. Чуть звенели ложки, да в углу, где за отдельным столом форшнейдер резал жареного зайца в свекольном соусе, звякнул нож.

В эту тишину плавно вошел переливающийся ритурнель аккомпанемента, певица спустила руки вдоль фижм платья, подняла голову, округлила веселые черные глаза и запела приятным меццо-сопрано:


Друг, по-це-лу-и пресны
Без частых перемен,
Любовь неинтересна
Без легкости измен.

Последний слог она протянула и оборвала, делая фермату. Цесаревна перестала есть зайца, тихо вздохнула и задумалась, положив щеки на ладони.

Певица продолжала быстрее и шаловливее под долгие аккорды аккомпанемента.

Она прошлась коротким шагом, танцуя, приподнимая концами пальцев края юбки и повторяя игривый куплет:


В огне сладком веселья горя,
В переменах любви и вина
Пусть проходит и ночь и заря...

Вечер был длинный и незаметно сливался с ночью. Цесаревна сидела вдвоем с Разумовским у камина. Березовые дрова догорали, осыпаясь в красных угольях. В столовой было темно, свечи, кроме одной, были погашены, красные отблески углей отражались в паркете, как в воде. Разумовский играл на бандуре и тихо мурлыкал малороссийские думы. Цесаревна глубоко уселась в кресло, протянула ноги на расшитую подушку, брошенную на пол у камина, и то закрывала глаза, то открывала их. Свои сладкие думы шли у нее в голове.

— Без тебе, Олесю, пшеницю возити,
Без тебе, голубонько, тяжко в свити жити.
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю-серденько...

Цесаревна думала о сладком покое любви, о радости Божьего мира, о приятности солнечного зимнего утра, белых снегов, мороза и запаха гиацинтов в зале, куда она вошла сегодня рано утром. Она ощущала во всем теле упругое движение прекрасных лошадей, их силу, покойный мерный галоп с веселым пофыркиванием по глубокому снегу, красоту заиндевелого леса и снегирей на серебряной елке. Какой это был прекрасный, незабвенный день!.. Как вкусен был деревенский обед и милое пение шаловливой француженки! Как удивительно хороша жизнь в этом чудном Божьем мире со своим любезным!.. Весело шалить с ним и спать в теплой горенке в очаровательной тишине морозной зимней ночи среди необъятных лесов и полей. Она предвкушала долгую ночь на мягкой постели с милым дружком. Что ей может помешать так жить?.. Никому не мешая и ни во что не вмешиваясь. Пусть там — Бирон. Сами выбирали, сами сажали на престол,— и тогда, когда скончался этот славный юноша, влюбленный в нее, Петр И, это была их воля призвать Анну, а не ее, их воля была окрутить Анну советом и проглядеть, в чьих руках, в чьей воле была Анна... Она лежит теперь, бездыханная, у Бирона в Летнем дворце... Подписала она письмо, или, как говорят, ее подпись подделали Бирон и Остерман?.. Но те-то дураки — сенаторы, министры, генералы — признали подпись и присягу давали двухмесячному императору и регенту Бирону... Если они были так глупы, ей-то какое до всего этого дело?..

— Без тебе, Олесю, буйный витер вие,
Без тебе, голубонько, солнечко не грие...
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю, серденько...

— Без тебе, Олесю...— шепчет цесаревна.— А как же мои солдаты?.. Анна смеялась надо мною, что я устраиваю у себя в Смольном ассамблеи для Преображенских солдат... Им скучно без меня... Им страшно без меня... На дыбу бросают!.. Плетьми без жалости секут! Моих преобра-женцев!.. Моих семеновцев!!

Она крепко стиснула зубы и тяжко вздохнула. Волнующие, страшные мысли прервали сладкую дрему любви.

Чуть слышно бормочет под звон струн бандуры Алеша... «Алеша — Олеся... Олеся...»

— Скажи ж мени правду, словечко вирненьке,
Чи коли привернесься до мене любеньке...
Миркуй, сердце, миркуй, любке,
То до мене прибудь хутке,
Бо буде пизненьке,
Олесю-серденько...


XII


Было очень поздно. Томительная тишина была кругом. Цесаревна тянула предвкушение ожидающего блаженства сладкого сна в тишине и теплой свежести и не шла в опочивальню... Не уйдет этот сладкий миг. За окнами, в саду, во дворе во флигелях служб все давно уснуло. Едва светились в окнах за спущенными шторами цветные огоньки лампадок да неясные желтые отсветы зажженных кое-где ночников. Псы замолкли на мызе и в селе, за окном было слышно, как с тихим шорохом что-то невнятное шепчет лес — то ночь шествовала по земле легкой воздушной поступью.

Струны бандуры зазвенят у камина, тихий голос — уже не может громко петь Алеша — расскажет трогательную малороссийскую песнь-думу, где самые слова ласкают сердце, Алеша наложит ладони на струны и усмирит их томный рокот. Молчит, устремив большие, темные глаза в очи цесаревне. И такая в них жажда обладания, такая могучая страсть, что цесаревна не в силах вынести — отведет глаза.

«Ничего!.. Подождешь!.. Не уйдет сие от нас!.. Потерпи!..» Лень двигаться, лень думать, лень слушать и смотреть. Блаженное состояние покоя сковало ее тело и слило его с тишиной и мерным шепотом медленно шествующей ночи.

Внезапно у ворот залаяла собака, и сейчас же вся псарня на мызе залилась хриплым тревожным лаем. Им вторили на селе, и поднялся тот зимний, недовольный, злобный и дружный лай, что далеко слышен зимой и радует заблудившегося путника. Послышался, или так показалось, окрик часового. У ворот калитка хлопнула. Лай усилился, стали слышны людские голоса. В нижнем этаже, где были залы, кто-то прошел торопливой поступью, раздался стук растворяемых дверей и шаги по лестнице.

В столовую постучали и, не дожидаясь отклика, приоткрыли дверь.

Камер-медхен, босая, в белой ночной юбке, с укутанной теплым вязаным платком грудью, с горящей свечой в медном шандале, заглянула в столовую.

— Простите, ваше высочество, я полагала, вы в опочивальне.

— Что там за шум, Вера? — спокойно спросила цесаревна.

— Ваше высочество, сейчас пришла какая-то монашенка и домогается непременно вас сейчас же повидать.

— Сейчас?.. Ночью?.. Что она, с ума спятила? Пусть дождется до завтра... Завтра, когда укажу, тогда и придет...

— Я ей говорила, ваше высочество... Такая настойчивая, не приведи Бог... Плачет даже... Кричит: «Я не для того ночью лесом бежала, чтобы до утра ждать!.. Меня волки загрызть могли. Бог меня спас... Утром уже и поздно будет...»

— Сказилась, дюже сказилась,— сказал, вставая и надевая кафтан, Разумовский.— Да откуда она?.. От кого?..

— Сказала — из Питербурха.

Цесаревна переглянулась с Разумовским. Желание сна и покоя боролись в ней с любопытством.

— Уже опять не сумасшедшая ли то наша Рита,— сказала цесаревна.— Ну, пусть войдет, только скажи: на одну минуту.

Разумовский хотел уходить, но цесаревна остановила его:

— Останься, Алеша. Послушаем, что еще там прилучилось.

Разумовский восковым фитилем зажег канделябр на камине. Тени побежали по стенам и прогоняли обаяние дремоты и тихой поступи ночи. Собаки на дворе умолкали.

Камер-медхен открыла двери и пропустила высокую тонкую девушку с лицом, закутанным черным платком. Та бросилась к ногам цесаревны.

— Ну, конечно, Рита,— сказала цесаревна и подняла с колен совсем обмороженную девушку.

— Ваше императорское высочество, простите мою дерзость и настойчивость, но я должна, должна, должна видеть вас еще сегодня.

— Опять что-нибудь придумала,— сказала цесаревна, открывая лицо Риты и глядя на лоб со шрамом недавнего ранения на виске, на незаживавшие рубцы на щеках.

— Как же добралась ты до меня, Рита?.. Опять, как для меня рисковала...

— Ваше высочество, я целый день шла, не присаживаясь... Вы знаете, какой глубокий снег!.. Только в Петергофе егермейстер Бем дал мне сани и провожатого.

— Ничего не ела... Совсем замерзла... Ну верю, что что-нибудь тебя заставило так поступить... Садись... Алексей Григорьевич, распорядись, братец, ужину ей подать и вина... Дрожит вся...

— То так... От волнения... Я так счастлива, что застала вас и могу все вам рассказать... Дело касается России...

— Ну, ладно... Ладно... Уже и России!.. Много зря болтают...

— Ваше высочество...

— Ну, сказывай, с какими «эхами» опять ко мне примчалась.

— Ваше высочество, тут ныне уже не об «эхах» речь... Вчера ночью фельдмаршал Миних арестовал Бирона...

— Да что ты?— воскликнула цесаревна.

— Посказились они там все в Питербурхе,— сказал Разумовский и стал размешивать догорающие уголья в камине.

— Арестовал Бирона, жену его и сыновей, и сегодня на рассвете их многими санями отправили, кто знает куда... Говорят — в Шлиссельбург. Бестужев тоже арестован... Ваше высочество, вам незамедлительно надо ехать в Петербург... Офицеры и солдаты просили меня передать вам... Мой брат с ними был при самом аресте... Они пошли против присяги регенту ради вашего высочества...

Цесаревна в большом волнении прошлась по столовой. Все мечты ее, все вожделения, сладкие думы о покойном сне были разбиты, разлетелись прахом, точно и не было их... Надо ехать в Петербург... Зачем?.. Солдаты арестовали Бирона для нее... Для нее ее солдаты пошли на страшный, смертный подвиг... Народ... Россия ее зовет... Она должна ехать.

Цесаревна дернула за шнур звонка у двери и, повернувшись к Рите, сказала:

— Все без утайки мне сказывай. Сейчас прикажу готовить возок... Если надо — к рассвету будем в Петербурге...

Рита торопливо, нервно ела поданный ей холодный ужин и рассказывала сбивчиво, прерывчиво, не зная, что важнее: то, что она слышала, или то, что сама видела.

— Началось сие, еще когда... как скончалась государыня императрица Анна Иоанновна и был объявлен тот указ о регентстве, вот тогда и пошли первые разговоры. В церкви Исаакия Далматского двадцать третьего октября приводили матросов к присяге по манифесту. Счетчик Максим Толстой отказался присягать. Его схватили... Он и объявил всенародно: «Для того сие делаю, что государством повелено править такому генералу, каковы у меня, Толстого, родственники генералы были. До возраста-де государева, до семнадцати лет повелено править государством герцогу Курляндскому, а орел-де летал, да соблюдал все детям своим, а дочь его оставлена. И надобно ныне присягать государыне цесаревне». О том-де, он слышал, говорили лейб-гвардии Преображенского полку солдаты, идучи от учиненной ныне присяги Московской Ямской слободой... Толстого приводили в застенок и поднимали на дыбу, чтобы узнать, кто именно из солдат говорил сие. Он никого не назвал, и его сослали в Оренбург...; — Ужасно,— тихо вздохнула цесаревна.

— В Конном полку, ваше высочество, когда после присяги полк шел мимо вашего Смольного дома, капрал Александр Хлопов сказал солдату Долгинскому: «Знаешь ли ты, кому мы ныне присягали?..» Тот сказал: «Бог знает... А я не знаю...» Хлопов тогда обернулся к солдату Майкову и сказал: «Экой дурак, уже того не знает... А ты, Майков, знаешь ли, кому мы нынче присягали?..» Майков ответил по малом размышлении: «Как не знать, ведь слышали, как люди говорят, что присягали благоверному великому князю Иоанну». На сие Хлопов сказал: «Вот император Петр Первый в Российской империи заслужил, и того осталось... Вот коронованного отца дочь, государыня цесаревна осталась...» И показал он тогда, ваше высочество, на ваш Смольный двор...

Рита выпила вина и, раскрасневшаяся от мороза, смененного теплом, и от возбуждения, продолжала:

— Я, ваше высочество, тысячи и тысячи таких примеров могу вам показать... Мне об сем многие говорили... Брат мой все сие доподлинно знает, говорил еще...— Рита вдруг смутилась и опустила глаза.

Цесаревна улыбнулась и сказала сквозь милый смешок:

— Ну, что уж!.. Секрет полишинеля!.. Знаем, знаем!.. Свои люди здесь, не чужие какие... Лукьян Камынин, наверно?

— Пусть!.. Он!.. Ваше высочество, все, все до одного солдаты хотели вас видеть на престоле... И как же сие вышло, никто в толк не возьмет. Адъютанты герцога Курляндского мне сказывали, что сам Бирон им не раз говаривал, что фельдмаршал Миних единственный человек, которого ему следует опасаться и который способен нанести ему удар. Вчера, говорили мне, Бирон был погружен в глубокую задумчивость и, ложась в постель, чувствовал сильную дрожь.

— Да, не сладка власть,— прошептала цесаревна.

— Прошлую неделю, ваше высочество, в гвардии взяли в крепость семьдесят четыре человека и одиннадцать офицеров и били их кнутом... Бирон послал в Москву за своим братом и за зятем — генералом Бисмарком, и в полках пошли «эхи», что их пожалуют фельдмаршалами без всяких военных заслуг, а Миниха, Остермана и Головкина арестуют. Еще были и такие «эхи», будто герцога и герцогиню Брауншвейгских совсем вышлют из России и править будет один Бирон. В Петербурге через то большое смятение было по всем полкам. В городе караулы усилены. По улицам ночью драгуны на лошадях ездят. Миних все сие учел. Вчера ночью он со своими адъютантами Манштейном и Кенигсфельдом поехал в Зимний дворец, там он переговорил с принцессой Анной Леопольдовной, сошел во двор и приказал моему брату, который был в главном карауле, вызвать караул без барабанного боя. Когда люди были вызваны, Миних отобрал из караула пятьдесяь гренадер и с ними пешком пошел к Летнему дворцу. На углу, у Летнего сада, часовой окликнул его: «Кто идет?» Миних подошел к часовому и приказал молчать, едет-де в карете сама герцогиня Анна Леопольдовна к герцогу Бирону по важному делу. Отряд остановился. Миних послал Манштейна в дворцовый караул и попросил к себе офицеров. Когда те вышли к Миниху, во двор Летнего дворца, Миних сказал им обо всем, что замышляет герцог Курляндский, и что герцогиня Анна Леопольдовна приказала его арестовать. Мой брат и караульные офицеры, взятые из Зимнего дворца, подтвердили слова своего фельдмаршала. Офицеры Летнего дворца, все, ваше высочество, ваши покорнейшие слуги, во всем согласились с Минихом. Они в тишине вывели караул в ружье. Манштейн взял двадцать гренадер и поднялся с ними в покои Бирона. Тот, услышав шум, выскочил в одном белье и сейчас же был схвачен. Там же арестовали герцогиню Курляндскую и детей. На герцога накинули солдатскую епанчу и посадили его в карету. Манштейн отправился арестовать его брата генерала Бирона, а Кенигсфельд Бестужева... К шести часам утра, задолго до света, все было кончено. Семеновский полк, как только узнал о сем, бегом прибежал к Зимнему дворцу. Офицеры и солдаты всем полком пришли умолять герцогиню Анну Леопольдовну, чтобы та уговорила своего супруга снова ими командовать и принять звание их подполковника. Эту же просьбу они повторили и самому герцогу. Тронутый сими знаками приверженности, герцог Антон изъявил согласие на их ходатайство. Пришли к нему еще и из конюшни герцога Бирона просить, чтобы он взял ее себе. Но герцог Антон сказал, что он не хочет ничего брать из того, что принадлежало герцогу Бирону. Вот, ваше высочество, как все сие произошло... В восьмом часу утра прибегает из караула мой брат, рассказывает мне это, и мы спешим в ваш дом. Ваш брат мне сказал,— и сие есть самое важное,— что, когда Миних вышел к гренадерской роте, он сказал: «Хотите ли государю служить?..» Гренадеры дружно ответили: «Служим, ваше сиятельство, с полным нашим усердием». Миних сказал: «Ведаете ли, что регент есть, от которого государыне цесаревне, племяннику ее, принцу Иоанну, и родителям его большое утеснение?.. Надобно его взять. Ружье у вас заряжено?..» Гренадеры ответили: «Готовы государыне цесаревне и государю с радостью служить...» Тогда-то и пошли взять Бирона... Брали для вас, ваше высочество. Не для кого другого. И что же дальше? Враз по всему городу, по всем заставам поставлены крепкие караулы и приказано никого к вашему высочеству не пропускать, чтобы вы ничего о том, что произошло в Петербурге, до времени не прознали...

Рита встала из-за стола, низко поклонилась цесаревне, благодаря ее за ужин, и договорила, уже успокаиваясь:

— Вот и пришлось рабе вашей Маргарите опять к маскараду прибегать, чтобы предуведомить вас обо всем, что так тщательно хотят скрыть от вас ваши враги и враги России. И только что я достала в соседнем подворье одежду монахини и убралась к вам идти, в ваш дом пожаловал Шетарди...

— Кто? — приподнимаясь с кресла, в крайнем изумлении спросила цесаревна.—Кто?.. Французский посланник?.. Пришел ко мне?

— Он самый, ваше высочество, маркиз де ля Шетарди.

— Вот как... Он-то зачем?..

— Он пришел сказать, чтобы нашли какое-либо средство дать знать вашему высочеству, что он умоляет ваше высочество, не медля ни часа, сегодня же ночью вернуться в Петербург.

— Шетарди?— снова, еще более удивляясь, переспросила цесаревна.

— Маркиз Шетарди, ваше высочество,— опуская глаза, подтвердила Рита.

XIII


Шетарди... Шетарди... Всю прошлую зиму в Петербурге только и разговора было по светским гостиным о вновь назначенном от французского короля посланнике к русскому Двору Иоахиме Жаке Тротти, маркизе де ля Шетарди. Он еще только ехал по Европе в далекую, холодную Россию, а уже различные «эхи», опережая его, бежали по Петербургу.

«Он стройный, красивый, остроумный, любезный, все женщины в Берлине, где он был раньше посланником, были без ума от него... Ему всего тридцать четыре года... Такой молодой и уже посол королевства Французского... Он едет для важных переговоров — закрепить дело Петра Великого, начатое нашим послом Куракиным,— установить вечную дружбу между Россией и Францией... Франция готова,— наконец-то! — признать за русскими государями императорский титул... Будут переговоры о торговле и свободном судоходстве... Франция обещает закрепить Ништадтский мир со шведами и быть посредницей между Швецией и Россией ввиду возникших последнее время недоразумений... Полномочный посол!.. Молод?.. Да, но как остроумен!..

И как богат!.. С ним едет двенадцать кавалеров, секретарь, восемь духовных лиц, шесть поваров под руководством шефа, знаменитого Барридо, того... знаете?.. что самого Дюваля, повара наследного принца Прусского, за пояс заткнул... При нем пятьдесят пажей, камердинеров и слуг!.. Целая армия французского шика двигалась за ним на Петербург. А какие костюмы он везет!.. Он покажет, что такое французский вкус и шик... Все модники и петиметры Петербурга с тоской думали об этом. Они заранее обегали всех портных и золотошвей, давали наказ — подглядеть, проведать, через подкупленных лиц снять фасон и сделать им первым все, как у маркиза Шетарди, лучше, богаче, чем у маркиза Шетарди... Шетарди!..

Сто тысяч!.. Вы слышите: сто тысяч бутылок тонких французских вин везет с собой новый французский посол в тщательно укупоренных ящиках, и одного шампанского — шестнадцать тысяч восемьсот бутылок!.. Вот она — Франция!.. Шампанского!.. Это тогда, когда у нас и по сию пору тосты за государыню пьют венгерским вином...»

Все эти «эхи» доходили до цесаревны и разжигали ее любопытство. Она следила за послом и, еще не видя его, интересовалась им по одним слухам. Ей подробно донесли, что 29 ноября 1739 года — еще и года этому нет — в Риге с помпой встречали маркиза де ля Шетарди. Войска и городовые роты были поставлены шпалерами до самого дома наместника и провожали поезд посланника батальным огнем. Посланник обедал у генерала Бисмарка, и об этом подробно писали в «Санкт-Петербургских ведомостях».

Корреспондент из Риги, описывая празднества, не без зависти отметил: «Французский посол через три дня здесь во всяком удовольствии пробивался...»

Цесаревна знала Ригу — та умела принять и забавить... 12 декабря так же торжественно встречала посланника Нарва, 15-го посланник прибыл в Петербург.

Первый раз цесаревна встретилась с маркизом на придворном маскараде 15 марта. Этот маскарад был необычайно блестящим. Он начался в четыре часа пополудни и продолжался до пяти часов утра другого дня. Императрица Анна Иоанновна, она уже и тогда недомогала, удалилась во внутренние покои в одиннадцать часов вечера. Хозяйками маскарада остались цесаревна и великая княжна Анна Леопольдовна.

Сейчас, качаясь и ныряя по ухабам в санном возке рядом с Ритой, цесаревна живо вспоминала этот маскарад.

Она была в голубой парадной «робе» и в голубом домино с кремовой кружевной отделкой. Маркиз де ля Шетарди оставался в маске не более четверти часа — все равно его все узнавали. Он ходил с фельдмаршалом Минихом. Герцог Курляндский предложил маркизу ужинать — был восьмой час. Шетарди уверял, что он никогда не ужинает. Миних сказал ему: «Не хотите ли, по крайней мере, пройти на галерею, чтобы видеть принцесс, которые уже там?..» — «Если сие доставит мне случай засвидетельствовать им мое почтение, я не премину им воспользоваться...» — сказал маркиз. Миних представил Шетарди цесаревне и Анне Леопольдовне... Великие княжны пригласили маркиза к своему столу, и цесаревна сняла голубое домино. Миних предложил Шетарди бокал шампанского, и тот просил разрешения выпить за здоровье великих княжон. Они дали ему разрешение. Да... Удивительный это был бал!.. На нем, по приказанию императрицы, Шетарди поднесли золотую медаль, выбитую в память Ништадтского мира. — Дайте мне посмотреть медаль,— сказала по-французски Шетарди цесаревна. Как смешно округлились глаза маркиза от удивления. Она тогда не удержалась и, рассматривая медаль, толкнула локтем Анну Леопольдовну и шепнула ей по-русски:— Смотри, как он глядит на нас. Я чаю, он полагает, что мы какие-то китайские, что ли, принцессы и дикие совсем,— и сейчас же обернулась к Шетарди и сказала ему с очаровательной улыбкой:— Это на медали — мой отец, маркиз... Сия медаль в память великой войны, которой я была свидетельница, хотя и малой девочкой тогда была. Храбрость российского народа и многие изящные его дарования как по истории известны, так и на нашей памяти в последнюю войну всему свету доказаны и от самих неприятелей наших признаны...— и, обернувшись к Миниху, она сказала: — Граф, медаль сия не годится для маркиза. Посмотрите, как сбиты на ней буквы подписи.

Миних послал переменить медаль. Ужин между тем окончился, в галерее раскрыли окна. Была мартовская, точно не зимняя свежесть. Лед покрывал Неву, и от реки тянуло морозом. Дамы накинули шубы, кавалеры епанчи и смотрели, как на набережной толпился народ в ожидании фейерверка. На Неве чуть намечались какие-то постройки из шестов и дранок и казались странным кружевным видением. Цесаревна пояснила маркизу, что фейерверк устраивает итальянец Сартия.

Вдруг быстрыми, быстрыми змейками побежали желтые огоньки пороховых ниток, и запылал и засверкал бесчисленными плошками великолепный храм с колоннами. Внутри показался ярко озаренный бенгальскими огнями искусно изображенный герб Российской империи, за ним вспыхнул пьедестал со знаками победы и славы и выше их вензель императрицы, украшенный лавровыми и пальмовыми ветвями. Огненное солнце проливало на него яркий свет.

Народ шумными криками и «ахами» приветствовал каждое новое огненное явление.

Раздались пушечные выстрелы, сотни ракет, шипя, вознеслись к небу, и в нем, на невидимых столбах утвержденная, запылала цветными огнями изображенная надпись латинскими печатными буквами.

Изумленный шепот прошел по галерее:

— Что сие?.. Что оное означает?

Кто-то из академиков, за отсутствием императрицы, обращаясь к цесаревне, перевел громким голосом:

— Для славнейших твоих, монархиня, доброт — благословен твой дом пребудет в род и род.

Тогда заметила цесаревна, что все это: и роскошный праздник, и то особенное внимание, которое ей все оказывали в отсутствие императрицы,— произвело какое-то, и вероятно не малое, впечатление на французского посланника.

Сильнее разгорались огни фейерверка. Их огневая игра прерывалась новыми не виданными и не знаемыми в Версале картинами. Вдруг обнаружилась словно бы хрустальная галерея колонн, выточенных из льда. В ней стояли на пьедесталах статуи богини Весты с возжженной лампадой в высоко поднятой руке и Минервы с копьем и в шлеме с совиной головой. Цветные огни заиграли на них, освещая их то в розовое, то в голубое, то в зеленое. Странными видениями казались они в хладной галерее. В небе между тем все выше и выше вспыхивали одна за другой латинские надписи. Более получаса горели эти огневые картины, отражаясь во льду Невы струящимися цветными потоками. Потом закрутились, завертелись огневые колеса, брызнули желто-искорные фонтаны, ракеты понеслись в небесную темень и точно пушки взрывали швермера. В небе то сыпал огненный дождь мелких искр, то рассыпались цветные звездочки римских свечей.

При каждом удачном полете ракеты, когда, лопаясь, она рассыпалась на стайки огневых змеек, штопорами медленно спускавшихся к земле, на набережной вспыхивало и гремело восторженное народное «ура». Народ угощали от двора вином и пивом, императрица, стоя на балконе внутренних своих покоев, кидала в толпу серебряные и медные деньги...

Великолепный это был фейерверк, и цесаревна хорошо запомнила каждую мелочь этого дня своего первого знакомства с маркизом де ля Шетарди. После фейерверка цесаревна прошла во внутренние покои и там переменила свое платье, надев розовое домино, необычайно шедшее к ее свежему молодому лицу.

Во время бала играла итальянская музыка. Цесаревна много танцевала и менуэт прошла с Шетарди. Они говорили о модах, о «фонтанжах», о «корнетах», о «самарах» и «адриенах». Шетарди сказал цесаревне, что при Петербургском дворе одеваются много лучше, чем в Потсдаме, и совершенно так, как в Версале.

— Вы говорите мне льстивые слова... Все сие не больше как комплименты.

Но Шетарди ей клялся, что это правда. Цесаревне было приятно говорить с маркизом о Версале. Это было большое и больное чувство — вспоминать о короле, которого ей сватала ее мать, говорить о том, чьим прекрасным изображением в виде мальчика-рыцаря в стальных латах на воздушно-лиловато-сером фоне и теперь не без сердечной тоски она любовалась... Французский язык маркиза звучал, как самая лучшая музыка. Сама она была в ударе, была необычайно мила, приветлива, остроумна, танцевала лучше и больше всех и чувствовала себя царицей бала не только потому, что она была цесаревна и дочь того, кто завоевал весь этот прекрасный край и построил этот город, полный своеобразного очарования, но потому, что и точно она была здесь самая красивая, ловкая и изящная дама.

В два часа ночи она в третий раз сменила платье и появилась в «робе» соломенного цвета с серебряным и виоле-товым гарлантовым туром по гризету, с бриллиантовым пером в волосах и огромными бриллиантовыми серьгами. В каждом платье она была все лучше и интереснее.

В пятом часу утра она уезжала. На растоптанном буром снегу горячились застоявшиеся лошади ее кареты, камер-лакей держал дверцу, гайдуки ожидали ее. Цесаревна в горностаевой шубе, покрытой желтой, богато затканной серебром парчою, с муфтой в руке, вышла на крыльцо, сопровождаемая Шетарди. Маркиз оттолкнул ее гайдука и сам подсаживал ее в карету, убирая широкую юбку ее платья. Она смеялась в муфту. В свете фонарей ее глаза были темными, прелестные ямочки играли на полных, разрумяненных жарой в зале, танцами и возбуждением успеха щеках...

Это было всего восемь месяцев тому назад. После бала она редко видела маркиза, и когда видела, то мельком, на выходах и куртагах при дворе. Императрица скоро слегла. Куртаги и ассамблеи прекратились, Бирон стал заносчив и неприятен, цесаревна заперлась в своем Смольном доме и часто уезжала то в Гостилицы, то в Перово...

Шетарди ушел в прошлое. Он был позабыт. Осталось только очень красивое и яркое воспоминание от того бала-маскарада 15 марта, когда она чувствовала себя очаровательной и когда она легко, интересно и остроумно говорила с посланником христианнейшего короля.

Сейчас этот посланник зовет ее приехать в Петербург... Видно, не одни солдаты, но и иностранные державы считают, что это она должна наследовать престол своего отца после Анны Иоанновны.

XIV


В седьмом часу утра цесаревна прибыла в Петербург, в Смольный дом. Доктор Лесток, Михайла Воронцов, Иван Шувалов и капитан Ранцев ее ожидали. Они сообщили ей, что в одиннадцать часов утра назначено всем особам первых четырех классов съезжаться в Зимний дворец.

— Ваше высочество,— говорил ей Ранцев,— это ничего, что манифест в пользу Анны Леопольдовны у них заготовлен... Вы явитесь и сами провозгласите себя, и не правительницей, но прямо императрицей. Вас не ждут... Сие будет изрядный переворот. Они растеряются. Вся гвардия станет на вашу сторону. Правда и справедливость будут наконец восстановлены. Маркиз Шетарди говорил, что, если понадобится, шведские войска по приказу Франции займут Петербург и провозгласят вас императрицей.

— О, нет... Никогда... Только не это!— с возмущением воскликнула цесаревна.— Не простирайте вашего ко мне усердия до толь невозможных пределов.

— Ваше высочество,— сказал Шувалов,— они до худшего доведут Россию.

— Пусть они, но не я,— сказала цесаревна и пошла переодеваться, чтобы ехать во дворец.

Она явилась и точно нежданная и совсем нежеланная. На ее свежем лице и следа не было бессонной ночи. В траурном платье, с высоко поднятой головой она прошла по зале мимо министров, сенаторов и генералов, низко склонившихся перед ней. Она не дошла еще до дверей, ведущих в аванзалу, как началось шествие. Великая княгиня Анна Леопольдовна показалась оттуда с сыном Иоанном на руках, за нею шли ее муж, фельдмаршал Миних и Остерман.

Когда цесаревна увидала на руках Анны Леопольдовны ребенка-императора в розовых, тканных золотом пеленах, на золотой подушке, увидала размягченную материнскую нежность на смущенном, покрасневшем лице великой княгини, она почувствовала, что ничего не может предпринять и не знает, что ей нужно делать. Она низко склонилась перед ребенком как перед императором и пошла позади Анны Леопольдовны слушать, кому «до времени» прикажет младенец-император повиноваться.

Долго и невнятно вычитывал перепуганный Остерман по бумаге. Герцогиня Бевернская Анна Леопольдовна, именем своего сына, была провозглашена великой княгиней, правительницей с титулом «ее величества», уполномоченной правлением страны на время малолетства ее сына. Герцог Брауншвейгский был провозглашен генералиссимусом.

По прочтении манифеста все бывшие в зале направились в церковь. О цесаревне в манифесте не упоминалось ни единым словом.

В ожидании молебствия цесаревна узнала подробности переворота. Арестованных еще вчера развезли по крепостям. Миних сам отказался от предложенного ему звания генералиссимуса, он заявил, что его желание, чтобы армия имела счастье видеть командиром отца своего государя. Его назначили первым министром, Остерман был пожалован в генерал-адмиралы и министром иностранных дел, князь Черкасский канцлером, Головин вице-камергером. Герцог Курляндский был лишен всех своих денег и имущества, даже золотых часов и платья. Только церковь при ектениях и многолетии не забывала цесаревны. Поминали царя, великую княгиню Анну и после нее Елизавету.

Цесаревна первой подписала присягу. Что другое она могла сделать?.. Она ждала, что скажет народ. Но народ — ее народ, солдаты, на площади перед дворцом кричали «виват» правительнице Анне Леопольдовне!..

Цесаревна не была удивлена, возмущена или удручена случившимся. Напрасно покинула она уютное, теплое гнездышко в Гостилицах и холодной темной ночью мчалась в Петербург, напрасно отказалась от сладкого сна,— а как ей тогда хотелось забыться в тишине морозной, тихо шествующей зимней ночи!.. Но она уже знала, что событиями, историей никогда не двигают народы, но всегда единичные личности. Народ только способствует, а ведет кто-то один, кто знает, чего он хочет.

Теперь историю России повел Миних, как раньше ею распоряжался Бирон. Все — немцы... Цесаревна прекрасно знала историю своего отца. Сколько раз ей ее рассказывали, а многому она и сама была самовидицею. Она знала, как боролся Петр с правительницей Софьей, как расправился собственноручно с бунтовавшими стрельцами и казаками, все делал сам, во имя России и ее благоденствия и величия. И сейчас это не солдаты свергли Бирона, но Миних его арестовал, и солдаты кричали «виват» тому, кому приказал кричать Миних.

У цесаревны такого Миниха не было. Ей нужно было все сделать самой или удалиться опять на покой.

Она чувствовала, что и она, как ее отец,— «от природы не весьма храбра»... Ей надо тоже «слабость свою преодолеть рассуждением», но не могла этого сделать и отошла в сторону, стала простою наблюдательницей совершающихся событий.

Она поджидала Шетарди. Но французский посланник к ней не являлся и на придворных выходах явно избегал ее. Он, видно, был ею недоволен, не того он ожидал от нее. Вместо Шетарди зачастил в ее Смольный дом шведский посланник Нолькен. Он пространно рассказывал цесаревне, что Остерман и герцог Брауншвейгский хотят тесного союза с Австрией, что это неприятно Франции и та может оказать давление на Швецию и заставить ее объявить войну России. И выходило как-то так, что в этой войне, одинаково невыгодной для России и для Швеции, виноватой будет цесаревна.

— Если бы ваше высочество,— вкрадчиво и льстиво говорил Нолькен,— согласились пересмотреть некоторые пункты Ништадтского мира... Например, о Выборге... Сколь сие оскорбительно для Швеции потерять Выборг... Если бы вы, ваше высочество, согласились дать письменное о сем обязательство, шведские войска пошли бы к Петербургу, чтобы восстановить ваши права и провозгласить дочь Петра Великого императрицею всероссийской...

— Но при чем тут я, любезный посол,— со смущенной улыбкой говорила цесаревна.

Дикими и нелепыми казались ей эти планы. Шведы, кого она с колыбели привыкла считать врагами России, блестящей победой над кем ее отец был обязан своей славой и величием, будут сажать ее на престол, отнятый у беспомощного младенца! Но возмущенное «нет» она почему-то затаивала в своем сердце и на повторные предложения посла улыбалась синими глазами и говорила с загадочной улыбкой:

— Господин посол, не будем о сем говорить. На российском престоле сидит племянник мой Иоанн Антонович. К его начальникам коллегий вам надлежит обращаться с вашими представлениями. Я верная раба своего императора.

Посол уезжал несолоно хлебавши, но к цесаревне сейчас же являлся ее лейб-медик Лесток. И его кто-то настраивал, и он говорил ей то же самое, только другими словами подводил ее к какому-то решению, необходимому для России, спасительному для нее. Он рассказывал цесаревне городские сплетни про правительницу Анну Леопольдовну. Ей надо было оборвать своего медика, прогнать его прочь,— она слушала его с пылающими щеками — Ваше высочество, какой позор для России творится ныне во дворце, на глазах у всех... Об сем пишут иностранные представители, и не щадят они России. В Бозе почившая государыня позволяла себе многое с герцогом Курляндским, так все-таки надо отдать справедливость, герцог умел себя держать. Ныне... Какая во дворце грязь, ваше высочество, вы себе и представить не можете. Намедни правительница пожаловала графу Линару из своих рук орден святой Анны и наградила его горячим поцелуем, и все сие было сделано раненько утром, в постели, в неприбранной спальне, хотя правительница и находится в полном здравии. Весь Петербург пересуживает сии «эхи».

— Молчите!

Но Лесток не умолкал, и она его слушала.

— Про Юлиану Менгден ваше высочество, наверно, изволили слышать. Она готова выйти замуж за графа Линара, хотя знает, что делается только ширмой для правительницы, да и сама едва ли не любовница Анны, а что спит с ней, так сие даже и не почитают нужным скрывать.

— Но молчите же! Какой, однако, злой у вас язык. Все это вздор. Графиня Менгден родственница Миниха, и так естественно, что ныне она самая приближенная к правительнице. Правда, у нее дурной характер. Она ревнует Анну к ее мужу и ссорит их. Но ведь и Антон не находка. И вял, и редкий дурак. Юлия красивая смуглянка, с большим темпераментом и помешана на благотворительности. Для добра она способна и на унижение.

— И на преступление, ваше высочество.

— Возможно, что и на преступление, но она предана Анне. Она не вмешивается в политику, и у нее доброе сердце.

— Слишком доброе, ваше высочество.

— Не нам сие судить.

— Ваше высочество, их судит Россия... Весь мир имеет возможность видеть их поступки и наблюдать их жизнь. Она вынесена на улицу, и какая там грязь. Во дворце прорезали дверь в сад дома, где живет граф Линар, и к той двери поставили часового с приказом никого не пропускать, хотя бы то был сам герцог Брауншвейгский, супруг!.. В полках о сем говорят.

— «Эхи», Лесток. Петербург погряз в придворных «эхах». —Ваше высочество, они развели в спальнях Зимнего дворца клопов... А еще так недавно все иностранцы восхищались чистотой и говорили, что у нас не хуже Версаля.

— Молчи, Лесток.

Цесаревна ездила во дворец. Она искренне, материнской, не избытой любовью полюбила младенца-императора, и ей доставляло удовольствие тетешкаться с ребенком, кроме того, она не хотела потерять там своего влияния. В словах Лестока, увы, было много правды. На выходах и на приемах иностранных послов в большой аудиенц-зале правительница являлась из внутренних покоев в небрежно надетом, засаленном платье, с помятой прической и с сонными глазами. Она торопилась скорее пройти вдоль шеренги представляющихся, скрыться к себе и сидеть у окна с рукодельем, с графом Линаром и Юлией Менгден. Она любила одиночество втроем и боялась общества. Герцог Брауншвейгский, сопровождавший ее на выходах, не знал, что кому сказать, был нетверд в русском языке и только растерянно моргал глазами. Ему казалось, что все знают, что жена ему изменяет, и ему было стыдно на людях. Спасала положение цесаревна. Высокая, красивая, всегда в новом великолепном, из Парижа выписанном платье, прекрасно сшитом, точно сделанном для ее большой статной фигуры,— к ней фижмы шли необычайно,— в оригинальной, невычурной прическе, с цветком в волосах, которые редко пудрила, с улыбкой на лице, приветливая, обворожительная, она знала, кому что сказать и с кем говорить по-русски, с кем по-французски. Иногда какому-нибудь седому майору напольных полков она так сочно, красиво, кругло, по-солдатски, смачно скажет такое словцо, взятое из казарм, что тот станет с раскрытым ртом и не может дышать от умиления и восторга:

«Настоящая солдатская Дочь!.. Искра Петра Великого...» А она перейдет к соседу, какому-нибудь дипломату, и заговорит с ним на таком тонком, изящном французском языке, что бедный майор навсегда обалдеет и повезет с собой в глухую провинцию рассказ о подлинной царь-девице.

Цесаревна отлично понимала, что она-то умеет войти в роль императрицы и заменить несчастную робкую правительницу. На приемах и на куртагах все глаза были устремлены на нее и только с нею и считались. Она ждала, когда к ней придет ее Миних. Императрицу Анну Иоанновну наконец торжественно погребли. В Петербурге стало вольнее и спокойнее, но жизнь все не утрясалась. Все казалось, что этот порядок только временный и что должна быть еще какая-то перемена.

19 декабря, в день рождения цесаревны, великая княгиня Анна Леопольдовна подарила Елизавете Петровне дорогие браслеты из крупных жемчугов, император Иоанн Антонович из колыбели прислал ей золотую табакерку с русским орлом на крышке, управление соляными варницами получило приказание выдать новорожденной сорок тысяч рублей. Последнее было очень кстати. У цесаревны были долги. Она расплатилась с ними, съездила в Сестрорецк, заказала себе там новые охотничьи мушкеты, и, как только сошел снег, затоковали в Рапполовских лесах у Петергофа глухари и тетерева,— она с новыми ружьями, новыми охотничьими костюмами, с Разумовским, Воронцовым и Василием Ивановичем Чулковым, оставив в Смольном доме Лестока и дав поручение Рите следить за настроениями казарм, откланялась правительнице и умчалась в Петергоф, куда ее звал старый Бем.

Ее не удерживали. Цесаревна знала: ее ревновали и ее боялись. По приказу Антона Ульриха за ней следили.

Тем лучше и своевременнее было уехать из Петербурга. Бем по-немецки писал ей, сколько и где токует глухарей и какой позже по весне богатый ожидается лет вальдшнепов на тяге.

Если народ ее не хочет...— и не надо...

XV


Никакой город в мире не может быть так прекрасен, так очаровательно томен, как Петербург весной. В бесчисленных садах бурно цвела черемуха. Из-за высоких дощатых заборов сирень свешивала букеты лиловых, розовых и белых кистей, тополя и липы бульваров, березы рощ, прерывавших линии домов и садов, благоухали свежим молодым листом. Обширные луга у Зимнего дворца и Адмиралтейства были покрыты низким золотым ковром цветущих одуванчиков, Нева, освободившаяся ото льда,— уже и ладожский, последний лед прошел по ней,— благоухала водными глубинами, запахом смоляных набережных, пеньковых канатов причалов и пряным духом первых кораблей, пришедших из далеких заморских стран.

Днем в Летнем саду, по набережной и по Невской перспективе шло народное гулянье и была выставка весенних туалетов и причесок. Медленно тянулись золоченые кареты и коляски с зеркалами внутри, запряженные четвериками и шестериками цугом, с лакеями в расшитых золотом и серебром ливреях, проносились лихие одиночки и пары, и сколько всадников и амазонок тропотило где по каменной, булыжной, где по деревянной, дощатой мостовой. В зверинце Летнего сада и в Екатерингофе играли оркестры, с галереи Зимнего дворца слышны были скрипки и флейты нежной итальянской музыки.

По вечерам,— и что за удивительные, томные были эти вечера без сумерек, без темноты, когда менялся только характер освещения, исчезали, точно смывались, тени, солнце садилось за Васильевский остров, заря погасала, прохлада спускалась на землю, соловьи в садах щелкали, черные дрозды тихо посвистывали в березовых рощах, не зная — укладываться им спать или вставать, дали затягивались прозрачным синеватым туманом, и сильнее пахло клейкими листочками берез и тополевой почкой, на кораблях загорались таинственные огни, у рестораций и кабачков развешивали длинные гирлянды цилиндрических и шарообразных пестрых бумажных фонарей, совсем и ненужных в свете белой ночи, но придававших неуловимый уют заведениям,— по таким вечерам в Петербурге было особенно хорошо, радостно и весело.

Из домов в раскрытые окна доносились звуки клавикордов. По Неве скользили шлюпки, на них трубили в трубы, и откуда-то издалека, с Петербургского острова, неслась по реке дружная, хоровая матросская песня.

Тяжелая зима со смертью императрицы, с дворцовым переворотом, с арестами и ссылками была позабыта, праздник весны настал в Петербурге. Ни слухи о том, что шведы замышляют войну, ни безрадостное правление Анны Леопольдовны — ничто не могло омрачить света ароматной, нежной, просторной и милой петербургской весны.

В эти дни Рита с ума сходила от любви и тоски по Лукьяну Камынину. Она давно ожидала, что тот ей сделает наконец предложение, но годы шли, и не хотел он просить ее руки, не имея офицерского чина. Десять лет напряженного ухаживания при редких встречах, томления, пожатий руки и робких поцелуев в тени кустов, в уединении садовой беседки! Рита «себя соблюдала», Лукьян не спешил с формальным предложением.

Такая любовь без исхода становилась мучительной и сильной, готовой на все.

Исполняя свои обязанности разведчицы, собирая казарменные «эхи», Рита бесстрашно ходила в казармы к женатым солдатам, в общие избы холостых. Она не боялась приставаний и ухаживаний, умела отвадить где шуткой, где просто оттолкнуть ставших слишком навязчивыми кавалеров. Ее тактика была: никогда не быть ни с кем вдвоем, но всегда в целой компании, там, где другие кавалеры из ревности не позволят больших вольностей при ухаживании. Она бывала в казарменных избах Конного полка, но никогда не заходила в горницу к Камынину — боялась, что войдет и не сможет сдержать давно накопленной любви и страсти.

В эту ароматную весну — может быть, уже слишком страшна была зима с Бироном, заговорами и арестами, дыбой и плетьми — очень много девушек из военных семей объявились невестами и еще больше «чепчиков полетело через мельницы». Все это очень смущало Риту, и она была готова забросить и свой. Пример был налицо — обожаемая ею цесаревна. Была же она счастлива со своим Алешей и как еще хорошо и ладно с ним жила! Была надежда — если Лукьян не решается сделать предложения раньше — он, как честный офицер, сделает его после.

У графа Петра Шереметева был дневной маскарад. Рита была на нем в черной бархатной юбке, вышитой золотом, в таком же корсаже и в черной бархатной епанче, в шляпе, в тафтяном розовом домино с нарисованными на нем алыми розами. Она танцевала только что вошедший в моду польский контрданс с незнакомой ей маской. Эта маска заговорила с ней о тяжелых временах бироновского правления и намекнула, что аресты и пытки знакомых ей Преображенских офицеров были сделаны по доносу одного родственника Бестужева, получившего за этот донос производство в чин. Рита допытывалась, кто мог быть этот доносчик, но маска ускользала от более подробных указаний и сказала только:

— Доносчик — лицо к вам близкое и совсем недостойное вашей любви... После этих загадочных слов, заинтриговавших Риту, маска скрылась в толпе, и как ее ни искала Рита, она ее больше не встретила на маскараде.

Заиграли менуэт, и к ней подошел Камынин. Она дала ему руку. На мгновение в голове промелькнула мысль:

«А что, если Лукьян?..» Но это показалось невозможным.

Лукьян был особенно нежен. Весна влияла на него.

— Если бы это было пристойно,— сказал он во время танца,— я поцеловал бы вашу руку.

Рита стыдливо потупила глаза и ответила:

— Это было бы уже слишком. Мы на людях.

И подняла на него глаза. Снова промелькнула страшная мысль: «Камынин вертелся последнее время среди преображенских офицеров». Она хотела спросить Камынина, но тот перебил ее:

— Маргарита Сергеевна, мое сердце сгорает от любви к вам. Я смотрю на всех, а вижу только вас. Вы одна для меня во всем мире. А вы... Это тронуло Риту. Она снова оттолкнула мысли о предательстве. Не мог Лукьян быть предателем своих товарищей.

— Что я?..— тихо сказала она.

— Вы червонная десятка. Вы многим отдаете ваше сердце.

— Одно имею и, следовательно, отдать могу только одному.

— Кому же вы его отдали?

Рита вздохнула и, потупив глаза, с глубоким вздохом ответила:

— К кому оно лежит.

— Далеко ли оно теперь?..

— Совсем близко.

— Если бы я обошел вас кругом?.. Нашел ли бы я ваше сердце?..

— Оно так близко к вам, что его нельзя обойти,— сказала Рита и выпустила его руку из своей.

Танец кончился. Она убежала от Камынина.

Она согласилась после маскарада поехать к Лукьяну. Ей хотелось наедине с ним рассказать ему те «эхи», которые ей передали сейчас, и в упор спросить, правда ли все это и кто был тот родственник министра, который предал на пытки своих доверившихся ему товарищей. Там, у него в горнице, она все расспросит... Конечно, он опровергнет клевету и успокоит ее. А там?.. Там уже видно будет, что будет...

С сильно бьющимся сердцем Рита ехала по светлым улицам Петербурга. Она сидела рядом с Лукьяном на извозчичьей двуколке, тесно прижавшись к нему. Когда из возчик выехал на Шпалерную улицу и свернул с булыжной мостовой на мягкую пыльную обочину, двуколка стала покряхтывать и покачиваться на выбоинах, и Лукьян обхватил Риту за талию. Рита заметила расшитый золотом обшлаг его колета и стала невольно вспоминать, когда был произведен он в корнеты.

Ее лицо было близко к его голове, и ее локоны щекотали его. Лукьян был в сладостно размягченном состоянии и верил и не верил своему счастью. Он ощущал аромат ее волос и запах нежных духов ее накидки, и у него кружилась голова. Беспорядочные, сумбурные мысли неслись в ней. И думал: «Только бы согласилась сесть ко мне на колени, а там — ни одна девушка не устоит!.. Схвачу, и вся недолга...»

Горница Камынина была при «шквадроне». Извозчик подвез к низкой и длинной каменной, белой казарме под красной черепичной крышей с рядом узких и высоких окон в частом переплете. Лукьян отпустил извозчика у ворот и повел Риту во двор. В узком, тянувшемся вдоль казармы дворе были устроены отгороженные высокими заборами маленькие палисаднички. В них в этот тихий вечерний час нежно пахли молодые березы.

На стук денщик, или, как его по-старинному, по-петровскому, назвал Лукьян — «лейбшиц», открыл обитую войлоком дверь. Со света комната показалась темной. Она была глубокой, и единственное запыленное окно давало мало света. Комната была обставлена очень бедно. Но это нисколько не смутило Риту. Солдатская дочь, выросшая в казарме, она понимала — корнетская обстановка. У стены стояла простая деревянная кровать с двумя подушками, вместо одеяла накрытая старою епанчой. По стенам были развешаны мундиры и рейтузы, и на ящике, как украшение, была поставлена кираса, накрытая каской. Сбоку висел палаш. Пара высоких ботфортов со шпорами, бич, прислоненный к углу, и мундштучное оголовье дополняли обстановку жилища Камынина. Окно было закрыто, в комнате пахло табаком и конюшней.

Лукьян прогнал денщика. Он, видимо, был смущен и не знал, что дальше делать. Его голос срывался, и когда доставал из шкапа и ставил на простой деревянный стол два пузатых граненых стаканчика и бутылки с ромом и мальвазией, его руки заметно дрожали. Это трогало и умиляло Риту.

Она ходила взад и вперед по комнате, переступая с каблучка на носок, и напевала мотив менуэта. Она сняла епанчу, цийшку и домино. Прическа, расстроившаяся во время танцев, разбилась, локоны упали на лоб,— очень моложава и красива была она в растрепавшихся кудрях, падавших на лоб и на брови. В ней было что-то мальчишески задорное, что пьянило Лукьяна. Она нервно смеялась. Ей было не по себе. В сущности, зачем она приехала? Затем... А если она навязывается?.. Допросить его?.. Скажет ли он ей теперь правду, когда так трясутся от страсти его руки? Лукьян подвинул табурет к столу и сел на него.

— Садитесь, Рита,— сказал он не своим, глухим голосом. Имя «Рита» прозвучало вымученно и фальшиво.

У него не первый раз была в комнате женщина. К нему — молодцу и красавцу вахмистру — бегали служанки соседних господ, ездили немочки с Васильевского острова и из Коломны — словом, бывали те, кого в их военной среде называли «девицы нашего круга»... Он знал, как с ними обращаться. Раз-два... и готово. В три темпа: «Шай на кра-ул!..» И... ха-ха-ха-ха! Рита совсем не так смеялась; в ее нервическом смехе было нечто жуткое и напряженное, что сбивало Лукьяна с толка. Лукьян понимал — полковничья дочь, сестра всеми уважаемого капитана Преображенского полка. Он понимал, чем это пахло в случае ошибки... Но вот приехала же к нему?.. И если Линар ходит по потаенному ходу к правительнице и, говорят, спит с ней, почему ему не поспать с Ритой Ранцевой? — Садитесь, Рита,— повторил он нетерпеливо.— Садитесь же.

Она остановилась в двух шагах от него. Так было естественно сделать эти два шага и мягко опуститься к нему на колени. Лукьян расстегнул крючки колета. Под ним была чистая, белая рубашка. Лукьян посмотрел на Риту. В неясном вечернем освещении растрепанная, стройная, тонкая девушка показалась ему несказанно прекрасной. Тонкая талия была тесно стянута корсетом, под маленькими фижмами, под бархатом юбки ощущались ее прекрасные ноги и, невидимые, скрытые и таинственные, манили и раздражали воображение. Лукьян был возбужден и с трудом владел собой. Рита остановилась как бы в раздумье и, покачивая головой, смотрела на мундир Лукьяна.

— Лукьян,— вдруг становясь строгой и серьезной, сказала она,— когда произвели вас в корнеты?

— Вскоре после смерти императрицы... За отличие...— ответил он простодушно и протянул руку, чтобы обнять Риту за талию и притянуть к себе.

— За от-ли-чие,— протянула Рита. Кровь бросилась ей в голову, она мучительно покраснела до самых ушей, глаза ее стали большими и темными. Все ей вдруг стало понятно и ясно, как если бы та неизвестная маска прямо назвала ей Лукьяна Камынина Ледяным мерным голосом, отчеканивая каждое слово, она сказала:

— Сие было тогда, когда преображенцев Ханыкова и Аргамакова на дыбу бросали и, плетьми наказав, сослали в Оренбургский край... на линию... в напольные полки?..

Вдруг все возбуждение прошло у Камынина, и точно ледяные струи пробежали к груди и к ногам. Точно громадная, толстая, гранитная, холодная стена стала между ним и Ритой, и веяло от той стены морозом. Вдруг они, друзья детства, его первая любовь, стали страшно далеки друг от друга. Не любовница пришла к нему, а грозный, беспощадный, справедливый судья...

Камынин побледнел добела и тихо сказал с неясным упреком: — Зачем же так...

Рита не ответила. Она смотрела страшным взглядом прямо в глаза Лукьяну и качала головой.

Лукьян встал и начал оправдываться, но уже понимал, что она все знает, что она его уже осудила и никогда не простит. Его голос был вял, он сам не слышал тех слов, которые низались бессвязно и глухо.

— Маргарита Сергеевна, сие было моим долгом... По присяге я обязан был...

— Доносить на товарищей, которые больше вашего желали и искали блага России,— сказала с сожалением Рита.

— Как же было можно, Маргарита Сергеевна!.. Такие слова были сказаны!.. Масакр замышлялся!.. У меня дядя министр!.. Они!..

— Я ныне все вспомнила... Вы сами им говорили... Вы пригласили их к себе, чтобы все узнать... Вы сами учинили сей разговор... Я во все могла поверить, но не в такую подлость!.. Сия же низость... И вас... в корнеты!..

— Присяга,— пролепетал едва слышно Лукьян.

— Кому присяга?.. Регенту?.. Бирону присяга?.. Которого в единочасье арестовали и сослали?.. Ему верность?..

Она внезапно, чем-то охваченная, умолкла. Камынин стоял бледный, опустив голову, и было видно, что все его тело трясется. Долгая тишина вошла в комнату. Молчание их было ужасно. Не знала Рита, смогла ли бы она выдержать долго такое страшное молчание и такую напряженную неподвижность. Но за стеной внезапно раздался шум и топот ног. Несколько десятков человек вошли в соседнюю казарму, зазвенели шпоры, люди смеялись там и прокашливались. Потом раздалась команда:

— Слушай!.. Будет перекличка!..

Рита стала внимательно вслушиваться в произносимые имена, и это, развлекая ее, спасло от напряжения молчания, которое, казалось, грозило погубить ее.

— Князь Аболенской.

— Я...

— Абухов... я... Алалыкин... Волховский... Борзой... Ботраков... Востриков...— перекличка шла быстро.— Старокожев... Тюхтин... Шубнов... Яцкой...

Отрывисто и громко вычитывал вахмистр перед шквадроном статьи из артикула воинского. Каждое слово точно входило в мертвую тишину комнаты, где, как две восковые фигуры, стояли друг против друга Камынин и Рита.

— Послушание... учение... дисциплина... чистота... здоровье... опрятность... бодрость... смелость... храбрость-честь... победа...

— Шквадрон, на-ле-о!.. Пой молитву!

Гулко грохнули при повороте сапоги, брякнули шпоры, и кто-то звонко, давая тон, завел:

— Вотче наш...

Солдаты запели в унисон молитву. Рита неслышными шагами отошла от стола и стала надевать шляпу и епанчу.

— Куда вы, Маргарита Сергеевна, нам надо объясниться,— глухо сказал Лукьян.

Рита была в дверях. Она отложила задвижку и вышла на двор. Из казармы ей вслед пела «тапту» хриплая конногвардейская труба. На Шпалерной было пусто, и Рите показалось страшно идти одной по улице. Она оглянулась. Камынин шел за ней. Она ускорила шаги, ускорил и он, но не нагонял ее. Так дошли они до Литейной перспективы. У Минихова дома Рита увидала извозчика и стала рядить его. Лукьян подошел к ней.

— Маргарита Сергеевна, простите меня... Она молчала.

— Маргарита Сергеевна, десять лет любви и дружбы... Ужели нет искупления?..

Рита повернулась к Лукьяну. Царственно величава была ее гордая осанка. В светлом небе четко рисовалась ее точеная головка, голубые глаза блистали, точно шли из них жгучие синие огни. Не было в них прощения. Негромко, но ясно сказала Рита:

— Искупить может только доблесть... слава... и кровь...

Она вскочила в извозчичью двуколку.

Долго смотрел ей вслед Лукьян, пока не исчезла она, не растворилась в перламутровой пыли, в лиловых далях, за Слоновым двором, у Невской перспективы.

XVI


Набережная Невы против входа в конскую школу — великолепный манеж, построенный по плану графа Растрелли, была уставлена экипажами. В два ряда по обеим ее сторонам стояли золоченые придворные кареты на висячих рессорах, запряженные четверками и шестерками монументальных лошадей. На громадных козлах, накрытых расшитым золотом и серебром сукном, сидели кучера в ливреях. Подальше стояли полковые рыдваны и извозчичьи двуколки, линейки и драндулеты в одну или в пару немудреных коней. В боковых переулках было забито верховыми офицерскими, господскими и солдатскими лошадьми. Множество дворовых гусар, гайдуков и выездных лакеев в пестрых ливреях толпились здесь. Золото, блестящая сбруя, зеркала внутренней отделки карет, стекла — все лило сверкающий поток и отражалось в спокойной, ярко голубевшей в солнечных лучах Неве.

Народ, чиновники, писцы, торговцы, слуги, мастеровые толпой стояли против манежа. Будочники, одетые в чистые, новые коричневые азямы, с алебардами в руках наводили порядок среди экипажей и в народной толпе.

Петербургская знать, дипломатический корпус и офицеры были сегодня приглашены в манеж конской школы на большую карусель. Небо было в розовых и лиловых облаках, Нева спокойная, величавая, лишь изредка подергиваемая легкой рябью от налетавшего с моря теплого ветерка, петербургские острова, ярко освещенные солнечными лучами, народные толпы, богатство упряжек и красота лошадей и конских уборов — все говорило о празднике, о гулянье и веселье богатой петербургской жизни.

От больших окон в манеже было светло. По стенам в золотых рамах висели запотелые зеркала, в раззолоченных ложах собрались приглашенные, кого весь Петербург знал и кто знал друг друга. Желтый песок манежа был разметен граблями, по манежу были расставлены фигуры для карусели: большие львы с разверстыми пастями, бронзовые шесты с подвешенными на них золотыми кольцами с привязанными к ним пестрыми ленточками, турки, лежащие на земле с головами в красных чалмах, приподнятыми над плечами. В императорской ложе, окруженной придворными чинами, находился муж правительницы Антон Ульрих, герцог Брауншвейгский, в полковничьем мундире Семеновского полка. Правительница не приехала: она не любила ни лошадей, ни общества. В ложе дипломатов в синем кафтане, расшитом золотыми листьями, и в черных атласных панталонах, в высоком парике, волнистой гривой ниспадавшем на плечи, стоял красавец Шетарди, кумир петербургских дам. С ним разговаривал краснощекий, красноликий, коренастый, приземистый, крепкий, в белом, как шерсть пуделя, парике, в алом кафтане, из заднего кармана которого торчал носовой платок, английский посланник Финч. Шведский посол Нолькен и посол прусского короля Мардефельд держались в стороне, стоя у барьера ложи и рассматривая богатое убранство манежа и лепные барельефы по стенам. Дальше, до самых стен, был как бы громадный пестрый цветник дамских платьев, причесок, шляп, самоцветных камней, ожерелий и колье. Золото и серебро дорогих парчовых платьев, открытые белые груди, плечи, полнота, считавшаяся первым достоинством и признаком красоты, перламутр и слоновая кость вееров и над всем этим богатым, пьянящим цветником женской красоты немолчный веселый говор на французском языке. Вся петербургская знать, все красивое и изящное, что было в Петербурге, наполняло эти ложи: княгиня Гагарина, княжна Репнина, Салтыкова, Менгден, графиня Гендрикова, Нарышкина, графиня Шереметева, графиня Воронцова, молодые барышни Чоглоковы, графиня Чернышева, окруженная гвардейскими офицерами и придворными, блистали своим очарованием. Среди них издали была видна величественная фигура старого фельдмаршала Миниха, виновника переворота. Сегодняшняя карусель была особенно достопримечательна, о ней будут писать в «Санкт-Петербургских ведомостях», о ней напишут в иностранных газетах, и через две недели в Париже будут читать о ней: сегодня в паре с полковником Кирасирского полка Левендалем «изволит ездить» цесаревна, великая княжна Елизавета Петровна.

Шетарди окончил разговор с Финчем и протискался сквозь толпу придворных к Лестоку.

— Ее императорское высочество прибыли? — спросил он, дружески беря доктора под локоть.

— О, да... Я думаю, давно.

— Я мог бы ее видеть?..

— Она, по всей вероятности, в передманежнике. Хотите, я вас туда проведу?

— Буду вам весьма признателен.

В передманежнике, где посредине были устроены «пиляры», высокие столбы с кольцами, между которыми «развязывают» при выездке лошадей и где их учат каприолям и лансадам, было чисто, светло и по-праздничному прибрано. Полковник Левендаль, гигант в белом колете с голубыми обшлагами, обшитыми золотым галуном, в тяжелой стальной кирасе и каске, монументом сидел на рослой светло-рыжей лошади. Другую лошадь, жеребца датской породы, прекрасной соловой масти, держали два конюха. Жеребец был поседлан дамским седлом, обитым белым бархатом, простроченным золотыми плетешками, с синим, обшитым золотым позументом чепраком.

Белый хвост жеребца был у репицы обмотан широкою синей лентой и перевязан большим бантом, белая грива была заплетена в мелкие косички, в которые были вплетены синие ленточки с маленькими бантиками. Такой же бант был на челке. Подперсье, пахвы и оголовье были вышиты золотом и украшены крупной бирюзой.

Шетарди залюбовался лошадью и ее великолепным убором.

Цесаревна вошла в передманежник. Она шла быстрым легким шагом, неся в левой руке длинный и широкий шлейф амазонки василькового цвета, стянутой синим же корсажем, вышитым тонким золотым узором. На ее в бронзу ударяющих волосах был надет белый берет с развевающимися страусовыми перьями. Синий цвет необычайно шел к ее свежему молодому лицу, широкая амазонка скрывала ее полноту. Она кивнула головой Шетарди и подошла к лошади. Подобрав поводья, она взялась левой рукою за гриву, правую наложила на луку. Сопровождавший ее Михайло Воронцов подставил ей руку, и она, чуть коснувшись ее, легко и гибко перенесла свое большое тело в седло. Воронцов оправил на ней амазонку.

Шетарди подошел к цесаревне. Елизавета Петровна чувствовала свою красоту, свою слиянность с лошадью, гармонию молодого тела и могучих форм жеребца, и, улыбаясь счастливой женственной улыбкой, она подобрала лошадь на мундштук и протянула руку французскому посланнику.

— Не правда ли, прекрасен?— сказала она и похлопала рукою в белой перчатке с раструбом жеребца по крутой шее.— Лучшая лошадь императорской конюшни... Но горяч! Очень горяч, но очень послушен.

— Какая оригинальная рубашка,— сказал, целуя перчатку цесаревны, Шетарди.

Цесаревна рассмеялась. В голубых глазах молодо заиграли беспечные шаловливые огни.

— Пускайте,— сказала она конюхам.

Она объехала шагом передманежник. Лошадь, гордясь прекрасной амазонкой, танцевала и фыркала, круто подбираясь. Шетарди сопровождал цесаревну, идя сбоку.

— Ваше высочество,— негромко сказал он.— Могу я быть сегодня у вас?

— Сегодня... Постойте, что такое сегодня у меня?.. О, да... Но попозже вечером... У меня ужинает Финч... Часам к десяти он уйдет...

В манеже затрубили трубы.

— Полковник Левендаль,— сказала цесаревна, поворачивая лошадь к воротам,— нам выезжать!..

Два герольда в золоченых парчовых супервестах, с длинными трубами объехали манеж, трескучими руладами возвещая начало карусели. Рядом со своим кавалером цесаревна въехала в манеж.

Она чувствовала на себе взгляды, полные восхищения одних и лютой зависти других.

Посередине манежа разряженные конюхи подали им короткие рыцарские копья с широкими концами и тонким перехватом для руки. Цесаревна переглянулась с кирасиром, и они одновременно подняли лошадей в галоп, она с левой ноги, ее кавалер с правой. Дойдя до стенки манежа, они разъехались, она налево, ее кавалер направо.

Вдоль стены стоял ряд шестов с кольцами.

«Дзыннь... дзынь... дзынь...» — третье, четвертое, пятое, шестое,— низала цесаревна кольца на копье...

У полковника на четвертом сорвалось, пятое он пропустил, на шестом поправился.

«Раззява»,— подумала цесаревна.

В углу манежа они делали вольты. Конюх на ходу принял от цесаревны копье и подал ей большой тяжелый, в золотой насечке пистолет. Тем же ровным, плавным галопом она направилась ко льву.

Одним глазом она поглядывала на полковника. Как ни хорошо он ездил — цесаревна знала — она ездила много лучше его. Вернее будет, если не он на нее, но она на него будет равняться.

Они делали три вольта вокруг своих львов, на третьем вольте цесаревна быстрым движением вложила дуло пистолета в пасть льву и спустила курок. В тот же миг — «пш-ш-ш», из пасти льва забил огненный, фейерверочный фонтан. Такой же выстрел сделал и ее кавалер, но лошадь полковника испугалась фейерверка, бросилась в сторону, и они разровнялись.

Цесаревна, не меняя аллюра, мягко, мизинным и безымянным пальцами набрала мундштучные поводья, сделала едва заметную «полуодержку» и дала возможность полковнику на другой стороне манежа подровняться с ней.

— Браво!..— чуть слышно сказал стоявший посередине манежа наездник Циммерман. Была приятна похвала профессионала.

Опять в углу манежа они делали вольты, отдавая пистолеты конюхам и принимая шпаги.

Цесаревна лихо выпустила своего жеребца полным махом, направляя его на турка и сгибаясь к самой шее лошади.

— Тр-р-р...

Шпага пронзила картонную голову, и цесаревна, сняв ее с туловища, красивым движением сбросила на землю.

Полковник промазал.

«Подлинный суполэ»,— обозвала его мысленно цесаревна, въезжая в передманежник.

Когда она входила широкими мужскими шагами в императорскую ложу, восторженный шепот в ложе дипломатов ее приветствовал.

— Я не удивляюсь,— говорил ей Шетарди,— что российская армия имеет лучшую конницу в мире... Принцессы российские подают ей столь блестящий пример.

— Вы забываете, маркиз, вашу несравненную конницу с ее принцем Конде и конницу нашего соседа короля Фридриха с ее Зейдлицем,— с очаровательной улыбкой сказала цесаревна.

Она приметила змеиную улыбку на сером лице Мардефельда и почувствовала за собой ревнивый, завистливый взгляд «дурака Антона». Возбужденная плавной ездой, взятыми всеми очками,— ни одно не было ею пропущено,— гордая своей красотой, ловкостью и грацией, она остроумно и весело беседовала то с тем, то с другим. Ей было дивно хорошо. Она была выше своих завистников.

Цесаревна не осталась до конца карусели. Она знала, что никто не будет лучше ее. Незаметно, пока княжна Юсупова скакала с Николаем Салтыковым, она вышла из ложи и прошла в уборную, где сменила амазонку на скромное городское платье. Разумовский ее ожидал.

— Ну что?..— блестя радостными глазами, сказала цесаревна.— Как?.. Видал?..

— Ваше высочество, що до мени — надоть бы тихесенько... Трошки бы и не потрафить...

Цесаревна подняла на него вопрошающие глаза.

— Почему?..

— Дабы, ваше высочество, избыть роптания завистливых глаз и злости низких сердец и умов темных.

Она не сразу нашлась что ответить.

— Может быть, ты и прав,— сказала она.— Но, любезный мой, когда что касается моей красы, моей силы и ловкости, моего уменья ездить,— я не могу... Понимаешь, сие есть мое, и никто никак от меня оного не отнимет... А что — зависть?.. Пусть!.. Все одно не остановишь сей самой злой нашей греховности. Я, по крайней мере, никому не завидую. Ну, ступай... Я буду переодеваться...

Она с царственной гордостью протянула Разумовскому руку для поцелуя и выпроводила его из уборной.

В легкой «адриенё» светло-сиреневого цвета и маленькой шляпке с перьями цесаревна боковым ходом вышла из манежа и пешком прошла вдоль Царицына луга в Летний сад. Прогулка ее успокаивала.

Никогда еще она не чувствовала так сильно своего превосходства над всеми. Никогда не сознавала так ясно по восторгу и восхищению одних, по зависти и злобе других, что она первая в России, что ей, а не ничтожной Анне Леопольдовне, со всей грязью непроветренных спален и детских, с Линарами и Менгденами, следует быть императрицей.

В Летнем саду благоуханно пахло свежей землей и цветами. Левкои, резеда, гелиотропы, турецкие табаки, душистый горошек цвели пестрым узором в клумбах, в озере, томно журча, бил фонтан, густая зелень лип и кленов бросала синюю тень на золотистый песок дорожек. Цесаревна шла по боковой аллее, направляясь к зверинцу. Человек пятнадцать гвардейской молодежи — преображенцев, семеновцев и измайловцев шли ей навстречу. Офицеры остановились, пропуская цесаревну, сняли шляпы с пудреных париков и низко ей кланялись. Цесаревна смотрела на них синими смеющимися глазами и мысленно говорила: «Милые, родные, хорошие мои...»

Офицеры словно чувствовали сердечную ее ласку, когда говорила она им простые слова привета:

— Здравствуйте, родные!.. Петр Сергеевич, здравствуй!.. Здравствуй, Гротельман... Давно ли пожаловал в Петербург?

Она всех знала. Все были недавние капралы и сержанты, посетители ее «солдатских ассамблей». Офицеры окружили ее и шли за нею.

— Матушка,— сказал один из них, и все придвинулись к ней так тесно, что касались ее.— Матушка, мы все готовы и только ждем твоих приказаний... Когда же, наконец, повелишь нам?

Как и раньше бывало, как только «это» подходило к ней — она испугалась. Улыбка покинула ее, как солнце покидает в туманный день землю. Лицо ее стало строго и серьезно.

— Ради Господа, молчите,— сказала она.— Опасайтесь, чтобы кто да не услышал вас. Не делайте себя несчастными... Дети мои... Не губите себя и меня... Разойдитесь... Ведите себя смирно...

Она видела смущение и разочарование на их лицах, и ей стало жаль их.

— Минута действовать еще не наступила... Я вас тогда велю предупредить...

Она не понимала, что уже самыми этими словами она входила в заговор. Она ускорила шаги, прошла в Летний дворец и скрылась в нем. Из него она послала за каретой, чтобы потаенно вернуться в Смольный дом.

Все трепетало в ней — радостью и гордостью, но больше того — страхом.

XVII


Финч задержался после ужина, и цесаревна волновалась, боясь, что он встретится у нее с маркизом Шетарди.

Она чувствовала, как выспрашивал и выведывал английский посол, далеко ли зашел заговор. Он постоянно возвращался к разговору о Нолькене, ему хотелось вызнать, подписала ли цесаревна какое-нибудь обязательство перед Швецией. Маленькая пуговка его носа зарумянилась от хорошего, старого венгерского, серые, словно оловянные пуговицы, глаза подернулись слезою.

— Votre Altesse,— на грубом французском языке, как говорят англичане, говорил он,— смею вам советовать, не верьте Франции. Вы не можете себе представить, какая это жестокая, неумолимая и подлая в своей политике страна. Она вас не пощадит. Знаете ли вы?.. Я вам скажу под большим секретом то, чего и сам маркиз, как я думаю, не знает. Франция с вами ведет двойную игру. Недавно она устроила союз между Швецией и Турцией. Так же, как это было при вашем отце,— вас берут в тиски с двух сторон. Вашего отца нет. Его сподвижники умерли, другие состарились, и кто теперь будет защищать ваше отечество, если это не вы сами возьмете на себя все бремя правления и не сумеете соответствующими договорами парализовать игру Швеции и Франции? Как вы об этом думаете?.. Разве Россия не стоит маленького письма вашего высочества, и неужели вы такового не написали?..

Финч совсем сморщил свое лицо и стал удивительно похож на красное печеное яблочко. Он маленькими глазками умильно засматривал в глаза цесаревны. Та спокойно выдержала его испытующий взгляд и не проговорилась. Она беспечно и неотразимо засмеялась и сказала совсем равнодушно:

— Но зачем вы мне все сие говорите... Я так далека от большой политической кухни. Вы меня видели сегодня в конской школе... Вот моя сфера.

— Вас так любят солдаты. Цесаревна улыбнулась не без гордости.

— Пустое. Солдаты послушны своему императору. Я молода... Господь балует меня любовью простых людей... Несчастен тот, кто поверит в любовь народа. Народ непостоянен, как самая ветреная красавица. Несчастна и та страна, которая станет управляться народом.

— Вот как!— кисло сказал Финч.

— Разве можно угадать народные настроения? Сегодня у него на уме одно, завтра — другое. Он, как ветер, меняет свое направление, и нужен искусный кормчий, чтобы владеть ветрами.

— Да... может быть... Вы правы... Народ народу рознь... — Народы все одинаковы... Разнятся лишь правители. Притом народ жесток и деспотичен.

— Бывает...

Наконец Финч ушел. Было половина десятого. Цесаревна села играть в ломбер с камергером ее двора, Михаилом Илларионовичем Воронцовым, и Разумовским. Она рассеянно играла. Ее мысли бродили где-то далеко. То, что ей сказал Финч о союзе Швеции и Турции, ее поразило. Франция устраивала этот союз? Это казалось цесаревне ужасным предательством... «Но как может Франция поступать иначе,— думала она,— когда мы готовы любезничать с Фридрихом и одновременно ищем дружбы Австрии и Саксонии?.. Политическая кухня! Скучная и гадкая кухня, но если пустить стряпать в ней Остермана и Антона Ульриха, возомнившего себя с недавних пор тонким политиком, и точно, они вовлекут Россию в тяжелую войну... Не мой ли долг ныне приступить к каким-то действиям?.. К каким?» Она подряд сделала три грубые ошибки.

— Моя мамо, вы невозможны сегодня!

— Да что, Алексей Григорьевич... Ах, да... Ну что же, мы проиграли. Воронцов выиграл «пулю». Начали снова сдавать карты, но скороход доложил, что пришел французский посланник.

— Проси в маленький кабинет,— сказала цесаревна и прошумела шелковыми юбками нарядной «самары» мимо своих партнеров. У зеркала в гостиной она поправила прическу, тронула нос пудрой и посадила мушку на подбородок. В кабинете, на большом мозаичном столе, где лежала папка с бумагами, сшив номеров «Санкт-Петербургских ведомостей», стояли фарфоровые безделушки, горели две восковые свечи под оранжевыми бумажными колпачками. Свечи освещали только стол. Темным силуэтом в сумраке кабинета вырисовывался стройный маркиз. Он поклонился и был «пожалован к руке».

— Что побудило вас, маркиз, искать свидания со мной?..— сказала цесаревна, указывая Шетарди стул против себя.— Прошу вас садиться.

— Дела вашей Родины, которую я искренно полюбил и к которой серьезно привязался. Я получил известия, что Швеция готова к войне с Россией. Я пришел предупредить вас об этом.

— Сие очень прискорбно, маркиз... Но почему вы пришли сказать о сем мне. Есть канцлер и есть коллегия иностранных дел, есть правительница и, наконец, есть император.

— Которому, кстати сказать, и года еще не минуло.

— Совершенно верно... Но сие не мешает ему отдавать указы. И думается, что я вам очень мало могу посоветовать в сих печальных для моей Родины обстоятельствах.

— С вами народная любовь... И Швеция верит только вашему слову. Только с вами она готова договориться без всякого напрасного кровопролития.

— Не похоже на сие, маркиз... Швеция заключает союз с исконным врагом православия — Турцией... И оный союз готовите нам вы, французы... Шетарди не сразу нашелся что ответить. Эта красивая женщина была умна и очень хорошо осведомлена. Шетарди догадался, через кого. Он густо покраснел и нерешительно сказал:

— Принцесса, надо быть справедливым. Швеции очень нелегко в настоящее время... Партия шляп...

Цесаревна перебила маркиза.

— Кстати, об этой партии шляп,— она взяла с угла стола большую оловянную табакерку, к крышке которой был припаян согнутый в виде шляпы шведский талер.— Мне прислали сию штучку... Гораздо в ходу ныне, говорят, в Стекольном сии символы... Расскажите мне, маркиз, вы должны хорошо все сие знать, когда, как и почему образовались колпаки и шляпы?.. По-французски это еще кое-как можно принять... Но по-русски!.. Колпаки!.. Да это просто сказать — дураки или мужья, которым изменяют их жены и которые неспособны к любви... А шляпа!.. Еще хуже!.. Это же — кислый, неловкий, робкий, никчемушный человек. Ныне сии «шляпы» грозят России... Только ли страшна сия угроза?.. Как же могли выйти такие смешные... такие неподобающие названия для почтенных политических партий?

— Ваше высочество, конечно, знаете, что та война, которую почти двадцать лет вел ваш отец со Швецией, изнурила страну. Там появилась партия людей запуганных, стоящих за мир во что бы то ни стало, считающих войну неповторимым бедствием. Это те, кто живо помнит войну, кто сам ее на своей шкуре испытал... Но после Ништадтского мира прошло уже двадцать лет, и за это время выросло новое поколение, не знающее войны. Молодежь болезненно ощущает унижение Швеции... Ваше высочество, мы разговариваем с вами на земле, которая так еще недавно была шведской землей. Прекрасную Неву и Финский залив не так просто утерять... Прибавьте к этому — Выборг. Год тому назад в Стокгольме был сейм. На этом сейме много говорилось об унижении Швеции, и молодежь воспламенилась...

— Я слышала, не без участия французских агентов. Шетарди на этот раз выдержал атаку цесаревны. Он спокойно возразил:

— Возможно, что и так... Другого от политики нельзя и требовать. С некоторых пор Франция не уверена в политике русского кабинета; она принимает только меры предосторожности. Политика всегда эгоистична... После этого сейма в шведское правительство вошли горячие сторонники реванша. Отнять Выборг, выгнать русских из Петербурга — вот какие речи пошли в самом сейме. Вот чем живет шведская военная молодежь в настоящее время.

— Прекрасно... Вполне разделяю ее чувства. Сама на ее месте, вероятно, так же думала и о том же мечтала бы. Но все-таки при чем же тут колпаки и шляпы? Особенно мне нравятся сии... Шляпы!

— Сейчас расскажу. У графини де ля Гарди,— ваше высочество, наверно, слыхали про нее,— самый изящный политический салон Стокгольма... Большое общество... Настоящая ассамблея... И было много молодых офицеров, людей нового поколения, готовых идти на рожон. И среди них старые политики, осторожные коммерсанты, знающие, на себе испытавшие, что такое война. И вот один из этих-то умеренных людей стал доказывать преимущество мира, необходимость для Швеции примириться с ее положением и во что бы то ни стало избежать войны. Графиня де ля Гарди оборвала его и резко сказала: «Так рассуждать нельзя!.. Вы настоящие колпаки!..» Поднялся страшный шум. Офицеры повскакали с мест. Раздались крики: «Да!.. Да!.. Вы — колпаки, а мы — шляпы!..»

— Хорошего мало.

— Это разнеслось по городу. Сторонников мира стали называть «колпаками», а сторонников войны — «шляпами». У торговцев появились перстни с изображением шляп и табакерки, какую и вам прислали, надеясь на вас... Вся Швеция раскололась...

— На шляп и колпаков?

— Да, ваше высочество...

— И вы хотите, чтобы я была со шляпами?

— Совершенно верно, ваше высочество... Ценой маленьких уступок шляпы готовы посадить вас на всероссийский престол.

— При помощи шляп?.. Стать императрицей?.. Что-то не хочется, мой милый маркиз... Не забывайте — во мне течет кровь Петра Великого... Цесаревна чувствовала, что за ней следят. Антон Ульрих подозревал ее во многом, даже в измене России.

21 июня на куртаге герцог Брауншвейгский сказал цесаревне:

— Шведы нас вызывают все более и более... У меня же пятьдесят полков по два батальона — и то не полных, двадцать девять драгунских полков по пять шквадронов. Лошади и оружие очень плохие... Три кирасирских полка, четыре полка гвардии и конногвардейский полк... Да сорок тысяч рекрут... Где-то еще казаки на походе... Вот и все.

Он кисло улыбнулся и щелкнул пальцами.

Зачем он ей это говорил? Какое ей, цесаревне, дело до государственных вопросов? Ее никуда не допускают, с ней ни о чем не разговаривают и не советуются. Но она все-таки расстроилась. Неужели из-за того, что у нее бывают Нолькен и Шетарди, ее подозревают в сношениях со шведами... Война возможна... Если Швеция чувствует, что она достаточно окрепла и оправилась после войны, то Россия-то оправилась гораздо больше и будет покрепче Швеции.

У цесаревны был, и опять поздно вечером, маркиз Шетарди и пугал ее войной.

— С кем вы пойдете воевать,— говорил он ей, стоя у того же стола, где теперь уже на видном месте красовалась табакерка со шляпой, и похлопывая перчаткой по своей холеной руке.— У вас никого нет. Фельдмаршал Трубецкой — старая баба... Фельдмаршал Миних?.. Хорош... Спору нет — очень хорош... Оч-чень... Это лучший офицер, кого имеет император, храбрый, опытный, научно образованный. Он президент военной коллегии... Он основал у вас школу на тысячу двести кадет — прекрасную школу... Выпущенные ею офицеры сделали бы честь и у нас по своим познаниям и дисциплине... Он начальник инженерного корпуса... Он любит и понимает военную славу... Но он не щадит солдат... В полках его терпеть не могут. Герцог Антон к нему благоволит, зато — Остерман!.. Терпеть его не может Остерман. Он скажет Линару, тот — Юлии... Правительница все более и более забирает вожжи... «Эхи» носятся — в декабре она будет короноваться короной российской... Ваше высочество, сами того не желая, вы своим бездействием губите Россию... Цесаревна чувствовала, что игра захватывает ее. Она уже не могла не отвечать на вопросы, не задавать их сама.

— Ласси,— сказала она.— У нас есть еще Ласси.

— Ласси?.. Ласси?.. Он не умен, ваш Ласси, но спокойный и храбрый солдат. Он ничего не делает на авось и бережет солдат. Его любят в армии. Но ему достаточно его былой славы, и он больше всего хочет остаток дней своих провести среди своего семейства. Правительница благоволит к нему. Он скромный и исполнительный человек. Да ведь он,— воскликнул Шетарди,— французской школы. Вы не знали?.. Семь лет он служил у нас в Бервикском полку. Неважно, правда, служил... Так и не мог дослужиться до лейтенанта. Был в Германии... Потом у вас... Герцог Крои дал ему роту... Хороший солдат...

— Генерал Левашов?..

— Что вы, ваше высочество!.. Он же — русский!..

— Что из того?

— Он лишен возможности командовать армией... Вы сами изволите видеть, ваше высочество, пока вы сами не станете во главе государства, не будет счастия России.

— Что же, думаете вы, для сего надо исполнить?.. — Надо согласиться на шведские предложения. Шведы возьмут Петербург и посадят ваше высочество на престол.

Кровь бросилась в лицо цесаревне. Она вскочила с кресла и резко сказала:

— Я не хочу заслужить упреки своего народа!.. Что скажут мои солдаты, если я их принесу в жертву правам, предъявляемым мною на престол?..

— Ваше высочество, еще так недавно вы говорили с английским послом о народе... Ваш приговор был несколько иной.

— Я говорила о власти народа, о повиновении прихотям народа, но не о долге правителей пещись о благе народном!.. Оставьте меня, маркиз!.. Вы сами не понимаете, как опасна игра, в которую вы меня завлекаете... Я прошу вас... прекратите ваши посещения... По крайней мере на время. Чтобы смягчить резкость своих слов, цесаревна проводила маркиза до дверей прихожей.

С этого дня она стала избегать маркиза, и, когда встречала его в Летнем саду или на набережной, она переходила на другую сторону. Лето шло. Швеция начала войну с Россией. 23 августа 1741 года фельдмаршал Ласси разгромил шведскую армию, взял в плен генерала Врангеля, много полковников и офицеров. Более четырех тысяч шведских тел осталось на поле брани. Русские войска победоносно вошли в город Вильманстранд.

Едва громы Вильманстрандской баталии долетели до Петербурга и отразились салютационной пальбой с верков Петербургской крепости — поздно ночью к цесаревне в ее Смольный дом без приглашения явился маркиз Шетарди.

Цесаревна сидела одна в маленьком салоне подле бюро. Две свечи горели перед ней и освещали большой лист шероховатой, плотной голубой бумаги, на котором каллиграфическим почерком была написана только что сочиненная Ломоносовым ода на первые трофеи императора Иоанна III.

Цесаревна прочла латинский эпиграф.

Звук латинских слов пробуждал в цесаревне героические гордые мысли. «Да здравствуют сильные!.. Маркиз, пожалуй, кстати... втянул шведов в войну... На!.. Получай!..»

Она опустила глаза к бумаге. Длинные ресницы прикрыли их блеск. Она перечитывала звучные стихи, заучивая их наизусть.

Российских войск хвала растет,
Сердца продерзки страх трясет,
Младой орел уж льва терзает,
Преж нежель ждали, слышим вдруг
Победы знак, палящий звук.
Россия вновь трофей вздымает
В другой на финских раз полях.
Свой яд премерзку зависть травит,
В неволе тая, храбрость славит,
В российских зрила что полках...

«Какой, однако, молодец Михайла Васильевич... Ай да архангельский мужик!..»

Цесаревна давно не видала маркиза Шетарди и не хотела его принимать... Но сейчас?.. Очень кстати... Оч-чень!.. «Сердца продерзки страх трясет...» С чем-то к ней придет посланник ее короля?

Цесаревна приказала камер-лакею пригласить Шетарди в маленький салон. — Маркиз,— сказала она, протягивая Шетарди руку,— вы не думаете о том, что вы сими ночными посещениями меня компрометируете?..

— Ваше высочество, мне еще вчера мой коллега Финч передавал, что герцог Антон ему сказал: «Я знаю, что французский посланник часто ездит по ночам к принцессе Елизавете, но так как ничто не показывает, что они занимаются любезностями, надо думать, что у них дело идет о политике». За вашим высочеством установлен слишком хороший надзор.

Цесаревна задумалась. Что было лучше, что хуже, она, по правде сказать, не знала. Прослыть легкомысленной особой, «любезной» маркиза де ля Шетарди, чьей благосклонности добивается столько дам петербургского общества,— ей?.. Ее имя уже трепали с Шубиным, и теперь ее любовь к Разумовскому у всех на устах... На чужой роток не накинешь платок... В конце концов это в нравах петербургского света и двора... Бирон... Линар... пускай думают, что у нее Шетарди. Выбор не плохой. Самый красивый, изящный и тонный кавалер петербургского общества... Посланник короля французского... Пусть лучше это о ней воображают... За любовные утехи не казнят, не стегают плетьми на дыбе, не ссылают в далекие холодные края, где стоит вечная ночь... Тогда как политика?..

— Маркиз, вы не думаете, однако, что вы играете и моей и вашей головами...

— О, ваше высочество... Я посол Франции...

— Вы — да... Но я?..

— Ваше высочество, я ворвался к вам с хорошими вестями. Фельдмаршал шведский Левенгаупт готовит войско, чтобы идти на Петербург, выгнать немцев и посадить вас на престол.

— Не забывайте, маркиз, что против фельдмаршала Левенгаупта стоит фельдмаршал русский Ласси, и наш милый поэт и ученый Ломоносов уже сказал про его дела:

Российских войск хвала растет,
Сердца продерзки страх трясет,
Младой орел уж льва терзает...

Цесаревна произнесла стихи по-русски с силой и уменьем декламировать. Она сейчас же и перевела их по-французски.

— Младой орел, маркиз,— сие есть наш благоверный государь Иоанн Антонович, а лев? Вы, конечно, смекаете, что сие есть?.. Шведский герб имеет льва в себе.

— Ваше высочество...

— Оставим о сем разговоры, милый маркиз... Через три дня первое сентября,— охотничий праздник. Я не премину справлять его в Петергофе. Милости просим ко мне, как говорит мой Михаил Илларионович — «себя, лошадей, зайцев, людей и собак беспокоить». Сие беспокойство, по крайней мере, кроме зайцев, никому существенного вреда не приносит. До свидания. Покойной ночи, маркиз.

На этот раз цесаревна не провожала маркиза. Ей были страшны его посещения, и она, отбыв 30 августа праздник Александра Невского и проследовав с правительницей и двором на барже в монастырь, отстояв там обедню и молебен и откушав в монастырских покоях, в тот же день вечером уехала в Петергоф, чтобы «беспокоить себя, лошадей, зайцев, людей и собак»...

Подальше от политики, от Нолькена и от маркиза де ля Шетарди.

XVIII


Но мысль о том, что она должна стать на защиту России от немцев и шведов, что ей, а не жалкой и глупой Анне Леопольдовне следует править громадной империей, ее не покидала. В длинные осенние вечера, то вдвоем с Разумовским, слушая звон струн бандуры и его мягкий голос, то в шумном обществе приглашенных охотников,— она задумывалась. Не настало ли время, когда и ей, как ее отцу, надо «слабость свою преодолеть рассуждением» и показать «удивительное мужество»?.. Не приближается ли к ней ее Полтава?..

В ноябре она вернулась в Петербург. Она не хотела больше принимать маркиза Шетарди и вести с ним волнующие беседы о том, что она должна сделать для блага России, но отказать ему не могла. Он являлся без зова. Он караулил у ее подъезда, когда она ночью возвращалась из Зимнего дворца, и появлялся перед ней в шубе и черном плаще, как подлинный заговорщик, и, как влюбленный, умолял ее об одной минуте свидания. Она не умела его прогнать.

Рок увлекал ее, как увлекает страстного игрока азарт игры. Через Лестока она передавала Шетарди, что слышала и видела при дворе, она вовлекалась в тонкую и хитрую политическую игру, где уже нельзя было определить, где были интересы Франции и где интересы России. И ей становилось страшно.

22 ноября при дворе был куртаг. Цесаревна после долгого отсутствия появилась официально во дворце. Приглашенных было немного. Правительница не любила многолюдства, шума и танцев. По залам были зажжены люстры, кинкеты и бра и поставлены столы для карточной игры. Анне Леопольдовне нездоровилось. Она была не в духе. Она явилась на куртаг в небрежной прическе, с головой, повязанной белым платком, ее юбка была без китового уса, и фижмы висели на ее бедрах складками, как лепестки поблекшей розы. Ей приготовили для игры отдельный стол, за который сели ее муж Антон Ульрих, министр Венского двора маркиз Ботта, Финч и брат фельдмаршала Миниха. Анна Леопольдовна взяла было карту, но сейчас же бросила ее и сказала:

— Нет... Я не буду играть... Не в авантаже я...

Она пошла бродить по залам. В угловой гостиной цесаревна играла в ломбер. Правительница подошла к ней. Надо было разрешить то, что давно ее тяготило.

— Мне надо поговорить с вами, ваше высочество,— сказала она, касаясь плеча цесаревны.

— Я слушаю, ваше величество,— сказала цесаревна, кладя карты на стол.— Камрады, прошу простить. Михайла Илларионович, продолжай за меня.

Она встала из-за стола. Правительница обняла цесаревну за талию и повлекла ее по залам дворца. Они прошли ряд комнат, где стояли карточные столы и где были играющие, камер-лакеи и скороходы, и наконец дошли до маленького салона подле спальни ребенка-императора. Здесь никого не было. Как и во всем дворце, здесь по-праздничному горели люстры и кинкеты, и яркий их свет в пустой комнате показался цесаревне ненужным, скучным, тоскливым и холодным, точно предвещающим ей несчастье.

— Садись,— кротко сказала правительница и сама села на небольшой диван. Цесаревна опустилась рядом с ней. Правительница летом разрешилась от бремени дочерью. Ее плохо подкрашенное лицо было устало. Щеки пожелтели и отвисли, глаза были тусклые. Цесаревна, проведшая всю осень в Петергофе и в отъезжем поле, дышала силой и здоровьем. Загорелая на морозных ветрах, она была румяна без румян. Ее синие глаза смело и открыто смотрели на Анну Леопольдовну.

«Какая ты гадкая, неопрятная и несчастная,— казалось, думала цесаревна.— И ты — императрица!.. Императрица!.. С твоим дурным французским языком, с твоею растерянностью... Господи, да что же сие такое?.. Какая насмешка над Россией!..»

— Что это, матушка, слышала я, будто ваше высочество имеете корреспонденцию с армией неприятельской и будто вашего высочества доктор ездит к французскому посланнику и с ним вымышленные факции в той же силе делает,— с пылающим гневом лицом ворчливо сказала Анна Леопольдовна.

— Я с неприятелем отечества моего никаких аллианцев и корреспонденции не имею,— с негодованием отвечала цесаревна,— а когда мой доктор ездит до посланника французского, то я его спрошу, и как он мне донесет, то я вам объявлю.

— Ваше высочество имеете случаи слишком часто принимать у себя французского посланника. Сие есть человек, преисполненный низости. Вы изволите знать, что Франция вовлекла нас в войну со Швецией. Я намерение имею посланника французского просить отозвать. Нам он не ко двору пришелся. Я бы давно сие намерение исполнила, да опасение имею, что герцог Ришелье потребует сатисфакции. Что мне тогда ответить? Он ходит к вашему высочеству... Разные о сем «эхи» по городу ходят... Говорят о заговоре...

— Ваше величество... смею уверить вас, что никакого заговора нет...

— Я вам верю... Но извольте, матушка, сего гадкого и низкого человека не принимать больше.

— Ваше величество, я уж не раз просила маркиза оставить меня в покое... Я не могу не пустить его, не нарушая приличий. Вчера он пришел ко мне как раз в ту минуту, когда я, выйдя из саней, входила к себе. Не могла же я сказать, что меня дома нет?

— Ваше высочество, извольте прекратить принимать у себя французского посланника! — упрямо повторила правительница.

— Ваше величество... Вам сие сделать гораздо проще и легче. Вы правительница и повелительница, прикажите графу Остерману сказать посланнику, чтобы он не ездил ко мне в дом.

— Ваше высочество, нельзя раздражать таких людей, как французский посланник. Он станет жаловаться... Наше положение не допускает сего...

— Ваше величество,— с плохо сдерживаемым гневом сказала цесаревна,— если граф Остерман, председатель иностранной коллегии, того не смеет сделать, то как же я-то сие выполнить смогу?.. Ваше величество, кто я?

— Ваше высочество,— повысила голос Анна Леопольдовна,— я вам совершенно серьезно сказываю... Ваши интриги...

— Какие интриги, ваше величество?

— Политические сношения и переговоры вашего доктора Лестока до добра вас не доведут... Я буду принуждена принять меры...

— Ваше величество, пусть скажут посланнику, чтобы он не смел являться ко мне. Пусть арестуют Лестока и поступят с ним, как он того заслуживает, если он виноват. Но я?.. Но меня, ваше величество, оставьте в покое!.. Оставьте меня жить, как я жила и раньше!.. Более сего я ничего не желаю.

В волнении, страхе и возмущении цесаревна расплакалась и упала на колени перед Анной Леопольдовной, прижимаясь глазами к ее рукам. Правительница нагнулась к ней и старалась поднять цесаревну с пола. Сквозь слезы она говорила:

— Боже!.. Боже!.. Какие мы обе несчастные, что не можем жить, как две сестры, в мире и счастии?.. Любить друг друга, как сестры?.. Цесаревна встала с колен. Анна Леопольдовна обняла ее и сказала:

— Возьмите платок, ваше высочество, осушите слезы. Какие прекрасные у вас глаза. Сколько красоты и молодости в вас... Посмотрите на меня, куда пропали моя молодость и моя красота?.. Пожалейте меня... Цесаревна у зеркала поправляла свой туалет. Она видела в зеркальном стекле, позади себя некрасивую, неизящную Анну Леопольдовну с заплаканными глазами. Чувство жалости боролось в ней с невольным чувством презрения. Она дождалась, когда правительница привела себя в порядок, и вышла за ней продолжать прерванную игру.

В одиннадцать часов вечера, как только правительница «ретировалась во внутренние покои», цесаревна уехала домой. Остаток ночи она провела без сна. Ей вдруг все стало ясно: заговор, созданный вокруг нее, раскрыт. Она невольно, сама того не желая, выдала Лестока. Если добрая герцогиня Брауншвейгская ограничилась слезами — Антон Ульрих и граф Остерман этого так не оставят. Настала пора или немедленно действовать, или уехать куда-нибудь очень далеко, может быть, даже поступить в монастырь, бросив всех на произвол судьбы.

На другой день она узнала, что гвардейским полкам назначен поход в Финляндию и что в полках идет брожение. Цесаревна пригласила к себе к одиннадцати часам вечера генерала Ивана Шувалова, Лестока, Разумовского, Воронцова и адъютанта Преображенского полка Грюнштейна. Перед тем как выйти к собравшимся, она долго и горячо молилась в своей спальне перед отцовскими иконами. С торжественным лицом и строго поджатыми губами она прошла в салон, где ее дожидались приглашенные. Все встали из-за стола, за которым они сидели, разглядывая какие-то карты. Цесаревна приветствовала их кивком головы.

— Я пригласила вас, камрады,— сказала она,— на «малейший консилиум». Вам ведомо, что творится ныне в Петербурге... Война со Швецией затягивается... Гвардию посылают на сию войну... Меня... Вас... обвиняют в сношениях со шведами...

— Государственная измена, ваше высочество,— чуть слышно сказал Лесток.

— Что ты сказал, Лесток?.. Ты сказал нечто ужасное, о чем ни я, ни вы никогда не помышляли.

— Ваше высочество, воззрите на сии картины жизни вашей, мною в ожидании прибытия вашего начертанные... Воззрите милостивым оком. Вы узрите весь наш ответ на консилиуме... Иного не придумаем.

Цесаревна взяла от Лестока карты. На одной была изображена сама цесаревна в монастыре. Она стояла подле алтаря с распущенными волосами, и священник большими ножницами обрезал ей косы. В верхнем углу картины был нарисован Лесток со связанными руками на эшафоте. Палач занес над ним топор.

— Ужасно,— содрогаясь, сказала цесаревна.

На другой карте с искусством была сделана сцена коронации цесаревны. В короне и порфире цесаревна поднималась к алтарю, кругом были народные толпы. Люди с обнаженными головами, видимо, кричали и махали шапками. Цесаревна тяжело вздохнула.

— Все сие надлежит тонким умом рассудить,— медленно и негромко сказала она.— Как ужасно и трепетно со обеих сторон сие. Понеже и там гауптвахта не мала, в чем я опасна. Не были бы римские гистории обновлены...

— Милостивая государыня, подлинно сие дело имеет не малой отважности, которой не сыскать ни в ком, кроме крови Петра Великого,— сказал Воронцов.

Цесаревна кивнула головой и посмотрела на Разумовского. Тот сказал:

— А що, ваше высочество... Сия вещь не требует закоснения, но благополучнейшего действия намерением...— Разумовский тяжко вздохнул.— Никто своей доли не шукае, бо ежели продолжится до самого злополучного времени,— он ткнул на картинку, изображавшую постриг цесаревны,— то чувствует дух мой великое смятение не токмо в России, но и во многих государствах по той претензии, отчего сынове российские могут прийти в крайнее разорение и потеряние отечества своего...

— Подлинно так,— тихо сказала цесаревна, и слезы полились из ее прекрасных глаз.— Я не столько себя сожалею, как вас, бедных советников моих, и всех подданных...

— Мамо моя!.. Ты нам повели, а мы все сробим, як нам указувать будешь. Разумовский поднес платок к глазам. Лесток разрыдался.

— Ваше высочество,— сквозь рыдания говорил он.— Не могу я... кнут... Я все скажу... скажу под кнутом.

— Нужны деньги,— тихо сказал Воронцов.— Их нет.

— Погоди, Михаил Илларионович, я отдам все мои драгоценности. Заложи их завтра утром, чтобы было чем наградить достойных... Цесаревна поясным поклоном поклонилась гостям.

— Всех вас полезные мне советы принимаю радостно и не уничтожаю. Когда Бог соизволит на сие, а я по всех тех с радостью последую. Она еще раз поклонилась и с поднятой головой вышла из кабинета. «Консилиум» был кончен. Это уже был самый настоящий заговор, и цесаревна поняла это и почувствовала. Ее час настал.

XIX


Весь день 24 ноября цесаревна провела в молитве и хлопотах. Утром, еще до света она ездила в собор Петра и Павла и там, прижавшись горячим лбом к холодным мраморным плитам саркофага Петра Великого, молилась и просила своего отца, чтобы он помог ей «слабость преодолеть рассуждением» и дал ей то удивительное мужество, какое показал он под Полтавой. Из собора она проехала в малый дворец отца на Петербургском острове и перед большой и старой иконой Спасителя, бывшей с Петром Великим во всех его походах, усердно молилась о том же.

В маленьком покое деревянного дома было свежо и сыро, свечи, не мигая, горели перед темным ликом Христа. Цесаревна стояла на коленях. Истово, по-православному, по-крестьянски, крепко прижимая троеперстие к белому лбу, творя крестное знамение, она сгибалась в долгом земном поклоне. Камердинер Василий Иванович Чулков стоял поодаль и следил за ней. Тихо шмыгали служители и сторожа, заканчивая утреннюю уборку дворца.

Когда цесаревна возвращалась в Смольный дом, зимний день только наступал. Был сильный мороз, много нападало снега, и сани с шепчущим шорохом раздвигали белые пласты в быстром беге. От конских ног летели комья и били по кожаным, обшитым ковром отводам. Прохожих было мало. Изо рта у них шел пар, и все они торопливо шли, кутаясь в воротники шуб, в платки и шарфы.

Над Петербургом нависла томительная зимняя тишина. К серому небу белыми клубами поднимался дым из труб. У Зимнего дворца закутанные в тулупы топтались возле будок часовые. Нева, усмиренная морозом, текла тихо и казалась расплавленным оловом. Низкий пар тумана стлался над ней, и в голубой прозрачности его призрачными казались на островах дома и деревья, покрытые инеем.

Цесаревна провела день в опочивальне, то стоя на коленях перед иконами, то сидя в кресле и слушая доклады Риты. Та весь день шаталась по казармам и по городу, прислушиваясь к людским толкам.

Худая, с растрепавшимися волосами, в нахлобученной на лоб меховой шапке, с лихорадочно блестящими глазами, где отразилось и ее сердечное горе и ожидание чего-то, во что ее не посвящали, но о чем она догадывалась, в старой шубе, тонкая, шатающаяся, как трость, она вваливалась в спальню цесаревны и останавливалась у плотно притворенных дверей. Она тяжело дышала, щеки ее горели от мороза, обмороженные уши пылали малиновым огнем, губы не повиновались ей.

— Ну, сказывай, где да где была? — спрашивала цесаревна. Она сидела в кресле в скромном, но дорогом заграничном темно-сером платье. Фижмы богатыми складками легли по краям кресла и закрыли его ручки, из широкой юбки стройным пальмовым стволом выдвигалась талия цесаревны. Очень красива была она в своей тревоге и возбуждении.

— В Преображенском полку,— с трудом, невнятно выговорила замерзшими губами Рита.

— Ну?..

— Там солдат Кудаев, посадский Егупов и Азовского пехотного полка капитан Калачов говорили о вашем высочестве. И Кудаев сказал: «Все мы можем ведать и сердце повествует, что государыня цесаревна в согласии его императорского величества любезнейшей матери, ее императорскому высочеству великой княгине Анне всея России и с любезнейшим его императорского величества отцом, его высочеством герцогом Брауншвейг-Люнебургским и со всем генералитетом».

— Так и сказал: «в согласии»?

— Так точно.

— Сие ладно,— сказала цесаревна и подумала: «Значит, там еще ничего не подозревают».

— А Калачов ему сказал: «Где тебе ведать, эдакому молокососу. Пропала наша Россия. Чего ради государыня цесаревна нас всех не развяжет?.. Все о сем гребтят. Не знаю, как видеть государыню цесаревну, я б обо всем ее высочеству донес».

«Это уже хуже... а может быть, и лучше... Сама не знаю»,— думала цесаревна, слушая рассказ Риты.

— Кудаев ему сказал: «Весь Преображенский полк желал быть наследницей государыне цесаревне, а наша рота так вся едино того желала... Я готов насмерть в том подписаться». Капитан Калачов на сие ответствовал: «Только пусти меня к государыне цесаревне, и я стану говорить: что вы изволите делать, чего ради российский престол не приняли?.. Вся наша Россия разорилась, потому что немцы ею владеют. Прикажи идти в сенат и говорить, как наследство сделано и чего ради государыня цесаревна оставлена и чья она дочь. И ежели меня пошлет государыня цесаревна в сенат и велит говорить те речи — так ладно, а ежели не велит, то неужели головами выдаст нас? Ежели не выдаст — то только будет знать нас трое, а ежели государыня цесаревна выдаст нас головами — то он-де скажет ее высочеству: будем судиться с тобой на втором пришествии...»

— Ишь ты какой,— с грустной улыбкой сказала цесаревна,— бедовый!

— Еще Калачов говорил, что сумлевается, кто такая великая княгиня Анна и его императорское величество Иоанн Антонович. Герцог Мекленбург-Шверинский с благоверной государыней царевной великой княжной Екатериною Ивановной, матерью правительницы Анны, несогласно-де жил, понеже он ее не любил, а она-де, государыня цесаревна, монаршеская дочь, и знаем про нее, какого великого отца она имеет. И сказал при сем: «Мы еще и не знаем, крещен ли император?.. А ну, как и не крещеный совсем. О том мы неизвестны. Надобно так сделать, чтобы всяк видел, принести в церковь соборную Петра и Павла да крестить. Так бы всяк ведал, а то делают, и Бог один знает...»

— Что он, молодой, капитан Калачов?

— Нет... Вовсе старый. За пятьдесят лет будет. Он при родителе вашем был за морем в Голландии. Вот, ваше высочество, и все.

— Спасибо, Рита. Узнавай дальше, что по городу творится. Да погоди, раньше чайку горячего напейся.

Рита ушла. Цесаревна опять стояла перед иконами и думала о своем деле. То решалась она взять все на себя и тогда продумывала каждую мелочь, то вдруг нападала на нее слабость, ноги обмякали, голова становилась бездумной и все казалось ей безумием. Тогда не знала, как и куда ей укрыться. Она позвонила Чулкова.

— Василий Иванович, дочку ранцевскую напоил чаем?

— Напоил... Сейчас снова ушли.

— Подай и мне.

Чулков принес большой серебряный поднос с чайником и чашкой китайского фарфора и налил цесаревне чаю.

— Ваше высочество, тут еще немка Строусша, что при гардеробе состоит, желает вам чего-то сказать.

Звали Строусшу. В этот день всякий человек казался цесаревне нужным и каждый слух казался важным и значительным.

Старая немка рассказывала цесаревне, что ей говорили, будто фельдмаршал Миних был у цесаревны и, припадши к ногам ее, просил повелеть ему, а он-де все исполнит.

— И будто ваше высочество сказать ему изволили: «Ты ли тот, который корону дает, кому хочет? Я оную и без тебя, ежели пожелаю, получить могу... Пошел-де вон!..»

Старая служанка смеялась беззубым ртом.

— Так, матушка, и сказали: ежели, мол, пожелаю, и без тебя корону-то получу...

— Ну, ступай... Нечего пустяки болтать. Она осталась одна. Каким, однако, непонятным, таинственным, непостижимым путем ее сокровеннейшие думы становятся известными дворцовой челяди. Кто мог внушить такие слова, такие понятия, в которых она сама себе не признавалась этой глупой старухе Строусше? Почему она сказала именно про Миниха, о ком не раз подумывала и, пожалуй, в таких же выражениях цесаревна... «Ты ли, мол, тот, который корону дает, кому хочет?..» Снова одолевали страхи. Лихорадочная дрожь трясла ее в жарко натопленной, душной спальне.

Темнело. Зимний день догорал. В опочивальне не зажигали свечей и был только неверный свет от затепленных перед образами лампад. За окном с задернутыми занавесями была страшная тишина ожидания. Рита вернулась с разведки совсем замерзшая. Она была в Конном полку и там слышала, будто в крепости у гробницы Анны Иоанновны привидения кажутся.

— Так что даже, ваше высочество, часовые отказываются стоять. Был нестерпимо жуток рассказ Риты в темной спальне, где по углам точно призраки шептались. Цесаревна поникла головой.

Мятется, видно, душа Анны Иоанновны, недовольна тем, что сотворила необдуманным своим письмом. Цесаревна вспомнила тот вечер, после охоты, когда разговаривала она с глазу на глаз с императрицей и та говорила ей, кто должен по-настоящему ей наследовать. Не идет ее душенька ко Господу, быть может, и по Бирону тоскует, не то ему она готовила... Мечется встревоженная душа по земле. Вот-вот и сюда явится. Цесаревна нервно позвонила.

— Зажги свечи,— сказала она камер-медхен.— Не догадаются петые дуры, что цесаревна в темноте сидит.

— Ваше высочество не приказывали...

— Точно что не приказывала... А ты догадайся спросить... Подумай о том, кому служишь?..

Но и свет канделябров не разогнал призраков из темных углов. Постель казалась страшной. Стало ясно: надвигающаяся ночь не может быть обычной.

В одиннадцать часов вечера, как накануне было условлено, собрались заговорщики. Приехал в парных санях камергер Михаил Илларионович Воронцов и привез мешок серебряных рублей, полученных за драгоценности цесаревны, пришли из своих помещений Лесток, Разумовский, Шувалов и Грюнштейн.

Надо было что-то начинать. Цесаревна не могла решиться, да и не знала, как и что надо делать. Сидели в маленькой гостиной и молчали. Разговор не вязался. Около полуночи цесаревне доложили, что к ней потаенно пришли семь гренадер Преображенского полка. Цесаревна приказала ввести их к себе.

В синих епанчах, ветром подбитых, на рыбьем меху шитых, озябшие на морозе гренадеры несмело вошли в изящный салон цесаревны. В комнате сразу стало холодно от их громадных ознобленных тел. Старый гренадер Нескородев, детей которого цесаревна когда-то крестила, поклонился ей в ноги и, дыша прокисшим табачным солдатским смрадом, стал говорить:

— Всемилостивейшая государыня, изволишь ныне видеть сама неблагополучие над собой и всей Россией. Где попечение и сожаление отечества и чад своих? Нас заутра высылают в поход, и где сыщем потопающих в волнах защищение? Помилуй, не оставь нас в сиротстве, но защити материнским своим соизволением оного намерения.

Цесаревна молчала. Ее грудь высоко вздымалась. Она нагнулась и подняла гренадера с колен.

— Что у тебя, Нескородев, я в позапрошлом году крестила дочку,— ласково сказала она.

— Так точно, матушка... Лизаветой в твое поминание назвали... Ныне вот расставаться с ней припадает.

По лицу солдата потекли слезы. Кругом заговорили. Гренадеры осмелели. — В эстакой мороз выступать...

— Познобимся, матушка... Погляди на наши епанчи... Как есть не во что закутать грешное тело от мороза лютого.

— А как выступим, на кого обопрешься, матушка?..

И тебя заедят немцы.

— «Эхи» какие по городу ходят: преображенцев для того ради убирают, чтоб с матушкой расправиться.

— Постойте, братцы... Когда Бог явит в сей деснице милость свою нам и всей России, то не забуду верности вашей, а ныне подите и соберите роту во всякой готовности и тихости, а я сама тотчас за вами последую. Она обернулась к заговорщикам.

— Камрады,— сказала она,— следуйте за мной. Разумовский подошел к ней с кирасой в руках.

— Ваше высочество, извольте надеть... Мало ли что... Не ровен час... Она не возражала. Вдруг точно какое-то откровение свыше снизошло на нее. Она преодолела — и уже совсем — свою слабость, и мужество ее отца вошло в нее. Молча дала она надеть на себя кирасирские латы, поверх обычного выходного платья надела шляпу, накинула шубу и пошла к дверям. — Братцы,— сказала она солдатам.— Я иду к вам. Делайте, что сказала.

— Милости просим, матушка.

Цесаревна села в сани Воронцова и приказала шагом ехать в избы Преображенского полка. Гренадеры шли за нею.

Был час ночи.

В шубе наопашь поверх стальной кирасы, с офицерской тростью в руке цесаревна подошла к дверям преображенской светлицы и толкнула их. Со скрипом откинулась дверь с блоком на кирпиче, и цесаревна вошла в смрадную, темную казарму. Ночник тускло освещал ее. В глубине у образа теплилась одинокая лампада. У стены в пирамиде стояли мушкеты с примкнутыми багинетами. Патронные сумки и блестящие тусклой медью гренадерские шапки висели на колышках над спящими людьми. Очередной встрепенулся при ее входе, несколько сонных фигур в одном белье поднялись с нар. Грюнштейн опередил цесаревну и звонко крикнул: — Слушай!.. Встать!.. К нам пожаловала государыня цесаревна! Тут, там засветились о ночник фитили, загорелись свечи, солдаты поспешно одевались и сбегались к цесаревне, остановившейся у пирамиды с ружьями. Барабанщик схватил барабан и палки, но Лесток подбежал к нему и ножом пропорол барабанную кожу.

— Тихо,— крикнул Воронцов,— без шума!

В слабо освещенной казарме были слышны только шепотом сказанные кем-нибудь из гренадер слова и шум торопливо одевающихся людей. Толпа около цесаревны росла. Наконец солдаты построились, и наступила томительная тишина ожидания.

Зачем в ночной, поздний час пришла к ним их любимая цесаревна?..

— Ребята,— громко сказала Елизавета Петровна, и сочен и полон был звук ее голоса. Искра Петра Великого вспыхнула в ней ярким огнем, и пламя его опалило солдат.— Ребята, вы знаете меня!.. Вы знаете, чья я дочь!.. Следуйте за мной...

— Матушка,— раздались голоса из фронта,— мы на все для тебя готовы. Мы их всех до одного убьем. Цесаревна подняла руку.

— Если вы будете так поступать, я не пойду с вами. Слушайтесь меня...

Солдаты разобрали мушкеты и стали выходить за цесаревной во двор и строиться.

— Надо послать предупредить другие полки,— сказал Воронцов капралу.

— Зараз исполним.

Несколько солдат были посланы в казармы Конного полка и привели оттуда десятка два поседланных лошадей.

Цесаревна приказала скакать по полкам и сообщить, чтобы все полки немедленно собирались к Зимнему дворцу.

Все у нее теперь было продумано, и никаких не было колебаний. В морозной ночи вдоль казарменных изб выстраивались гренадерские роты Преображенского полка. Слышались команды сержантов и капралов: — Слушай!.. Равняйсь!.. По порядку рассчитайсь!..

Триста гренадер был весь ее отряд. Цесаревна приказала разделить его на части и без шума отправиться в разные места города для ареста тех, кто мог бы ей помешать. Она стояла в глубоком снегу подле саней и отдавала приказания Воронцову.

— Фельдмаршала Миниха в первую очередь... Отряд побольше: может быть учинено сопротивление... Графа Остермана... Наверно, больным скажется... Молодого графа Миниха... Графа Головкина, барона Менгдена... графа Левенвольда... Пока и достаточно... Там дальше видно будет.— Цесаревна обернулась к Разумовскому.— Алексей Григорьевич, распорядись, пожалуй, трое парных саней сейчас подать к Зимнему дворцу для отвоза арестованных. Солдаты заряжали ружья. Капралы раздавали гранаты. Отряд за отрядом в молчании и тишине расходились со двора. Ни один штык не брякнул. Мерно скрипел снег под тяжелыми башмаками.

Цесаревна вышла на улицу. За ней ехали сани и шли оставшиеся после рассылки отрядов двадцать гренадер. Она смотрела, как в прямой и широкой улице с редкими масляными фонарями в ночном морозном тумане скрывались, точно тая, отряды.

— Давай,— сказала она кучеру и села в сани. Против нее сели Воронцов и Лесток, сани тронулись, гренадеры беглым шагом следовали за ними. Они проехали Литейный, свернули на перспективу, и, когда пересекли Луговую и выехали на площадь Зимнего дворца, цесаревна приказала остановить сани и вышла на снег.

Она сама поведет во дворец своих преображенцев.

XX


Неслышною поступью шествовала над Петербургом ноябрьская ночь. У Невы мороз был сильнее — Нева становилась. Мутными очертаниями, черным силуэтом вырисовывался на темном небе дворец. Лишь ночники да лампады горели по его покоям. Только внизу, у кордегардии тремя желтыми яркими квадратами светились окна караула. Цесаревна шла ко дворцу. Ее маленькие ножки тонули в снегу, юбки мешали скоро идти, фижмы колыхались над бедрами, тяжелая стальная кираса теснила грудь.

Цесаревна не поспевала за солдатами. Гренадеры толпой следовали за ней. Они волновались, не зная, что их ожидает и как их примет караул. Они спешили, обгоняя цесаревну.

— Матушка, так не скоро,— сказал Нескородев,— надо торопиться.

Она прибавила шагу, но скорее идти не могла.

— Постой, матушка.

Солдатские руки сплелись, образуя как бы кресло, цесаревну подхватили, усадили на руки и быстро понесли к дворцу.

Неповоротливый, медведеобразный часовой в тулупе и кеньгах брякнул было ружьем «на руку», но гренадеры выхватили из замерзших рук ружье и оттолкнули часового в сторону.

Цесаревна прошла в караульное помещение. Лесток и Воронцов во мгновение ока порвали ножами барабаны. С нар поднимались люди очередных смен и в изумлении смотрели на входивших. В мутном свете масляных ламп, в чаду и тумане душной караульни высокая, прекрасная цесаревна в латах, с эспантоном в руке, с пунцовыми от мороза щеками казалась видением. Теснясь и толкаясь, караульные вставали и строились, не разбирая из пирамиды ружей.

— Проснитесь, дети,— чарующим голосом сказала цесаревна.— Хощете ли мне служить, как отцу моему и вашему служили?.. Самим вам известно, коликих я претерпела нужд и ныне в крайности претерпеваю.

Солдаты сопели, тяжело дыша. Молодой сержант, стоявший ближе всего к цесаревне, еще мальчик, крикнул бодрым, веселым, срывающимся от волнения голосом:

— Матушка наша, всемилостивейшая государыня... Ваше высочество! Радостно давно сего часа ожидали, и что повелишь, все то учинить готовы.

— Идите со мною для объявления аресту бывшей правительнице и слушайтесь меня.

На шум и разговоры в караульном помещении из офицерской комнаты, отделенной сенями-проходом на караульную площадку, выбежали офицеры. Они были в плащах, с алебардами и эспантонами.

— Ваше высочество,— крикнул ротный командир,— зачем вы здесь?.. Что замышляете вы?..

— Я иду арестовать бывшую правительницу... И я требую, чтобы вы повиновались мне, дочери великого государя вашего...

— Ваше высочество!.. Караул! В ружье!..

Один из гренадер, сопровождавших цесаревну, кинулся на ротного командира, желая заколоть его. Сильным и ловким движением цесаревна отвела штык от офицера и повелительно, не громким голосом сказала:

— Арестуйте их!

Разбиравшие уже ружья люди заколебались, не зная, кому повиноваться. Цесаревна кинулась к ним. Во всей ее фигуре, в глазах, в звуке ее голоса были повелительная твердость и уверенность в том, что это она имеет право распоряжаться и приказывать людям караула. И эта уверенность сейчас же передалась гренадерам.

— Арестуйте этих людей!.. Я вам сие приказываю!.. Повинуйтесь мне! — повторила цесаревна.

Солдаты караула бросились на своих офицеров, окружили их и вывели из караульного помещения. Цесаревна с десятью гренадерами стала подниматься по внутренней лестнице. Часовые везде пропускали ее беспрепятственно. Так дошла она до дверей опочивальни Анны Леопольдовны, остановилась подле них и прислушалась. Было страшно тихо за этими дверями, казалось, что там, за ними, никого не было. Шум на гауптвахте и по лестницам не был слышен во внутренних, жилых покоях дворца. Цесаревна сделала знак, чтобы гренадеры остановились, и взялась за тяжелую бронзовую ручку высокой двери. Та поддалась мягко и бесшумно. Цесаревна открыла дверь. В спальне у божницы горела лампадка. За занавесями постели чуть светилось на ночном столике, в тазу с водой, маленькое пламя ночника. Гренадер с зажженным канделябром стал в дверях. Черные тени заметались по занавеси постели. Цесаревна подошла к ней и сказала низким грудным, четким голосом:

— Сестрица, пора вставать...

Занавесь быстро раздернулась, визгнули медные кольца. С широкой постели поднялись две фигуры с всклокоченными волосами в ночных белых кофтах — правительницы Анны Леопольдовны и ее фрейлины Юлии Менгден.

— Как?.. Это вы, ваше высочество? — сказала правительница. И вдруг все поняла. Ужас отразился в ее еще не проснувшихся глазах.— Ваше высочество, что вы хотите делать?

— Я должна арестовать вас, сестрица.

Цесаревна знаком показала гренадеру, чтобы он поставил канделябр на стол в спальне и вышел. Сама за ним заперла дверь.

— Одевайтесь, сестрица... Теплее одевайтесь... Мороз очень силен. Нева становится.

— Ваше высочество, вы ничего с нами не сделаете?.. Нет?.. Ничего?.. Отпустите нас к себе?.. И Юлию?.. Юлию позволите мне взять с собой?.. Цесаревна избегала смотреть на правительницу. Эти полчаса, что провела она в душной спальне Анны Леопольдовны, остались в ее памяти на всю жизнь, как какой-то кошмарный сон. Бесконечно унизительным казалось ей видеть, как правительница и Менгден торопливо и неумело одевались, наскоро мылись, делали кое-какую прическу.

Наконец они были готовы. Цесаревна открыла двери и сказала Лестоку:

— Отвезите ее высочество ко мне в дом.

Сама пошла в спальню императора, взяла младенца на руки, приказала няне взять его сестру и вышла с ним к ожидавшим ее в аванзале гренадерам.

— Я отвезу сама Иоанна Антоновича к себе,— сказала она Воронцову.— Вы же пошлите за священником для приведения войск к присяге и пригласите сюда князя Черкасского, Бреверна и Бестужева... Я буду сейчас же обратно.

На площади еще стояли сани с Анной Леопольдовной, растерянно повторявшей:

— Увижу ли я принцессу?.. Увижу ли я ее высочество? Гренадеры привели герцога Антона Ульриха и усадили его в сани, и маленький поезд из трех саней, сопровождаемый пятью конными солдатами, помчался по Невскому проспекту.

Точно какая-то высшая, неведомая сила несла в эту ночь цесаревну и руководила всеми ее поступками и охраняла ее. Когда она ехала по Невскому — кругом были темные дома, ни одно окно нигде не светилось. Петербург спал, не подозревая о той перемене, что совершалась в нем в эту тихую морозную ночь.

Цесаревна устроила в своем доме всю семью Анны Леопольдовны, сама распорядилась постановкой караула и помчалась обратно в Зимний дворец. Все так же тихо шествовала над городом холодная ноябрьская ночь. Будочники крепко спали по будкам, никого прохожих не попадалось на пути, никто не проезжал по снежным пустынным улицам.

Проезжая Мойку, цесаревна услышала слева, вдали мерный, негромкий шорох. Гвардейские полки шли ко дворцу. На площади разжигались костры. Батальоны преображенцев вытянулись вдоль Миллионной и Луговой улиц. Ружья были составлены в козлы.

Цесаревна остановила сани и приказала полковому командиру посылать солдат поротно в церковь для принесения присяги.

Все окна дворца были уже ярко освещены. Старый фельдмаршал Ласси ожидал цесаревну в вестибюле. Он сказал, что имел высокое счастье служить ее отцу и за таковое же счастье почтет послужить и ее высочеству.

В аудиенц-зале, блиставшей всеми люстрами и кинкетами, у большого стола толпились сенаторы. Князь Черкасский и Бестужев составляли манифест, указ сенату и форму присяги. Они направились навстречу цесаревне.

— Ваше величество,— сказал торжественным тоном Бестужев,— мы начинаем манифест так:

«Императрица Анна назначила по себе наследником внука своего, коему было несколько месяцев, отчего многие смуты и непорядки произошли. Почему подданные, а особливо лейб-гвардии нашей полки просили нас вступить на престол...» Так хорошо будет?

Елизавета Петровна рассеянно посмотрела на Бестужева.

— Да,— сказала она,— пожалуй, пока и так будет ладно.

Она обернулась к Воронцову.

— Пошли, пожалуй, ко мне пленного адъютанта генерала Врангеля, капитана Дидерона, пусть видит, что у нас совершается. Я отпущу его обратно к своим. Мы сейчас же начнем переговоры о мире.

Она подошла к окну и, прижавшись лицом к разрисованному морозным узором стеклу, смотрела, как все больше и больше костров разгоралось вдоль дворца. Полки гвардии стекались к присяге.

«Кажется, все ладно,— подумала она.— Батюшка, пожалуй, остался бы мной доволен: сие есть моя Полтава».



XXI


В восемь часов утра начало светать. Из окон зала стали видны длинные толпы солдат, гревшихся около костров. Вдоль Адмиралтейства стояла конная гвардия. Вороные лошади дымились под вальтрапами. В сером петербургском утре, на белом снегу, голубые епанчи солдат, золотые шапки гренадер, пестрые знамена и значки ложились яркими пятнами. Было очень холодно. Костры горели желтым пламенем, и белый дым высоко поднимался над Луговой улицею. В дыму маячили греющиеся люди.

Цесаревна сказала фельдмаршалу Ласси, что она обойдет полки и отпустит их по казармам.

— Погоди, матушка,— сказал фельдмаршал,— дай приведу полки в порядок, чтобы метать артикулы было можно.

Он послал адъютантов. Цесаревна стояла у окна и смотрела, как строились полки, как равнялись, как разбегались фурьеры с ротными значками и полки вытягивались длинными густыми линиями. Барабанщики били «раш». Обер- и унтер-офицеры становились по местам. В конной гвардии сели на лошадей. Полки стали «в парад».

Цесаревна, пренебрегая морозом, в том самом платье, в котором ночью вышла из своего дома, в кирасе, в шляпе со страусовыми перьями, без шубы вышла на крыльцо.

Полковники голосисто скомандовали: «Шай! На кра-ул!» Лес ружей встал перед цесаревной. Барабанщики, гобоисты и флейтисты забили и заиграли встречный марш, и медленно и величественно «уклонились» навстречу цесаревне знамена. Фельдмаршал Ласси и полковники, салютуя, сняли шляпы. Цесаревна, утопая в снегу выше щиколоток, пошла к правому флангу Преображенского полка. Ее сердце билось. Ни холода, ни усталости после бессонной ночи она не ощущала. Точно все та же сила, вне ее находящаяся, несла ее по воздуху. Она шла медленно и легко, не спотыкаясь, и смело глядела в глаза своим гренадерам. Она не улыбалась, как обыкновенно. Лицо ее было строго, серьезно и замкнуто. Высокая, полная, сильная, она легко несла свое прекрасное тело вдоль солдатских рядов, и казалось, ее сила, ее жизнерадостность, ее смелая уверенность передавались солдатам. Вдруг вспыхнул неожиданный крик нескольких голосов в рядах:

— Виват!.. Виват!.. Виват, императрица Елизавета!.. Величественное, ликующее и вместе с тем грозное «ура» прорвало морозный воздух площади, эхом откатилось от дворца и, подхваченное семеновцами, измайловцами, Астраханским и Ингерманландским «напольными» полками, докатилось до конной гвардии и понеслось, будя просыпающийся город и заглушая треск барабанов.

Цесаревна шла вдоль Преображенского полка. Вдруг в нем стали разравниваться ряды. Тут, там солдаты самовольно брали «на плечо» и «к ноге», выходили из рядов и шли за цесаревной беспорядочной толпой. В ней были и старые солдаты, мальчишками вступившие в полк при ее отце, и была молодежь, капралы и сержанты из дворян, посетители ее «солдатских ассамблей» — все это был рослый народ, молодцы с русскими открытыми лицами, разрумяненными морозом, под белыми париками и надвинутыми на брови гренадерскими шапками.

— Матушка,— раздались крики из этой странной толпы,— ныне мы с тобой неотлучно.

— Куда ты, матушка, туда и мы с тобой.

— Веди нас, матушка, хуть на шведа, хуть на турку.

— Вышибай, всемилостивейшая государыня, немцев к чертовой матери, а мы тебе во всем подмога.

— Шагай, матушка, по-петровски, веди Россию к славе и благоденствию. Никто их не останавливал, и, кажется, все до самого фельдмаршала понимали, что в том восторженном состоянии, в каком они находятся, их остановить было нельзя. Они были словно пьяные. Сопровождаемая этой толпой, где набралось уже до ста человек, смелых, отчаянных, на все готовых, цесаревна обошла все полки и вернулась к дворцовому крыльцу.

Раздались команды. Барабанщики забили, и полки перестроились для церемониального марша.

Цесаревна приказала, чтобы полки прямо с марша шли по казармам, вальдгорнистам и гобоистам ввиду мороза не. играть.

Она стала на высоком крыльце. Чья-то заботливая рука накинула ей на плечи и закутала ее в солдатскую епанчу на волчьем меху. Цесаревна оглянулась. Кругом стояли те же преображенцы, что вышли из рядов. Капитан Ранцев закутал ее в свою епанчу, пахнущую мехом и дымом костра. Вдоль дворца быстро разбежались фурьеры с ротными значками и провесили линию марша. Глухо ударили барабанщики, засвистали «козу» флейтисты, и тяжелая масса Преображенского полка дрогнула и пошла широким шагом мимо цесаревны.

Когда темным мрачным строем проехали закутанные в шинели, с касками, надвинутыми на глаза, конногвардейские шквадроны, цесаревна вернулась во дворец. Та же солдатская толпа устремилась за ней. На лестнице солдаты обогнали цесаревну, ворвались в аудиенц-залу, где собирались дамы, сенаторы и духовенство, и построились вдоль окон. Едва цесаревна вошла в зал, капитан Ранцев скомандовал: «Шай на кра-ул» — и вышел с эспантоном в руке к цесаревне. Та остановилась в недоумении. Но в душе понимала, что все, что сейчас само делается, нужно и что ей надо лишь продолжать отдаваться той волне, что подхватила ее и понесла куда-то.

— Всемилостивейшая государыня,— громко и ясно говорил ей Ранцев,— ваше императорское величество. Очами своими ты, матушка, с каким усердием мы помогали твоему справедливому делу, видеть изволила. Пожалуй нас одною наградой. Объяви себя, как отец твой был, капитаном нашей роты... Пускай мы первые на вечную верность тебе присягнем.

Рота дружно крикнула:

— Виват, императрица Елизавета!.. Виват!.. Виват!.. Виват!..

— Виват, императрица Елизавета!.. Виват!.. Виват!.. Виват!..

Взволнованная, в капитанской епанче на волчьем меху, румяная от мороза, с остуженными ногами, которые теперь в теплой зале горели, с громадными от бессоницы, волнения и возбуждения глазами цесаревна сделала шаг к замолкшей по знаку Ранцева роте и сказала громким, воодушевленным голосом:

— Братцы!.. Дети мои!.. Старые камрады моего отца!.. Точно по какому-то наитию, ибо ничего об этом раньше не говорилось, Воронцов поднес ей звезду и ленту ордена святого Андрея Первозванного, и цесаревна возложила на себя светло-голубую «кавалерию».

— Я повелеваю,— сказала она,— а сенат наш да не оставит того немедленным распубликованием, и объявляю себя полковником Преображенского, Семеновского, Измайловского, конной гвардии и Кирасирского полков и капитаном вашей роты... моей лейб-кампании!.. Могучее «ура» потрясло стекла дворцовой залы. Гренадеры хотели кинуться и нести куда-то своего капитана, цесаревна сделала знак и остановила их порыв и в наступившей торжественной тишине со слезами на глазах, сбросив на пол епанчу, быстрыми шагами ушла из залы во внутренние покои.

Через полчаса цесаревна вернулась в залу. Она была одета в роскошное бальное платье — «робу» — своего любимого брусничного цвета, в голубой Андреевской ленте и в мантии этого ордена. Солдат уже не было в зале. Цесаревну ожидали придворные дамы, в церкви собралось духовенство. Цесаревна обошла дам и обласкала их.

Графине Юлии Менгден она сказала, что та может следовать за своей госпожой и что вообще герцогиня Брауншвейгская может взять с собой, кого хочет из слуг.

С очаровательной улыбкой цесаревна допустила к руке герцогиню Гомбургскую, старую княгиню Голицыну, княгиню Черкасскую, графиню Бестужеву-Рюмину, княгинь Куракину и Трубецкую, Шепелеву и Бутурлину, княгинь Репнину и Юсупову, Апраксину, графиню Шувалову... Каждой она сказала ласковое слово, старым по-русски, молодым по-французски, каждую обнадежила, что не оставит никого в беде.

Было два часа дня — она еще ничего не ела. Но она и не думала о еде. Она прошла в церковь, где служили молебен, и простояла его неподвижно, с глазами, устремленными на образ Божией Матери, у Царских врат и слушала с трепетным вниманием, как возглашали ей многолетие, как «благочестивейшей, самодержавнейшей государыне императрице Елизавете Петровне»...

Да, вот оно, когда и как сама она взяла великое наследие Петра. Поступила, как, вероятно, поступил бы и ее отец. Она стала достойной отца.

Она тихо преклонила колени, когда бархатным басом зарокотал протодиакон:

— Во блаженном успении и вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему императору Петру Великому и сотвори ему вечную память... Цесаревна согнулась в долгом земном поклоне, и, когда поднялась с колен, ее синие глаза были орошены слезами. А по церкви снова весело и победно гремело:

— Многая лета!

Синоду, сенату, православному христолюбивому воинству... всем православным христианам — многая лета!.. Многая, многая, многая лета! До пяти часов дня цесаревна принимала чинов всех коллегий. Она послала к стоявшему против Левенгаупта генералу Кейту под Вильманстранд унтер-офицера лейб-кампании с приказом не предпринимать военных действий против шведов, ибо она, вступив на престол, начнет переговоры о мире. Она лично приняла капитана Дидерона, врангелевского адъютанта, и, допустив его к руке, возвратила ему шпагу и приказала выдать 500 червонцев на путевые издержки, а ему ехать в Стокгольм и рассказать все, что он видел.

В шесть часов ей доложили, что Тайная канцелярия рассмотрела вины фельдмаршала Миниха, графа Остермана и барона Менгдена, нашла их наиболее преступными и виновными, постановила лишить их всех чинов и орденов и перевести в Петербургскую крепость.

Цесаревна ничего не сказала. Она наклонила голову, утверждая постановление.

После этого она приказала подать сани и проехала по Петербургу. Мороз стал сильнее. По площадям и на проспектах горели костры. Трактир Иберкампфа на Миллионной против Мошкова переулка, где продавались флиссингенские устрицы, парижские парики и венские экипажи, был обвешан бумажными фонарями. Около подъезда было много саней. У кабаков раздавались пьяные крики. Много солдат шаталось по городу.

Когда ее узнавали, бежали за санями и кричали «виват» и «ура». На окнах в домах были поставлены зажженные свечи, и в городе ощущался великий, точно светлый праздник.

В семь часов вечера цесаревна возвратилась в Зимний дворец. Ее ждали с обедом. Она обедала в стеклянной галерее, где было накрыто на двенадцати «штуках» и где с ней обедали гренадеры ее лейб-кампании. Играла итальянская музыка.

Только теперь, когда поела, когда слушала мелодичные звуки скрипок и флейт, цесаревна почувствовала усталость после часов, проведенных в таком напряженном состоянии. Она удалилась в опочивальню.

Но когда вошла в спальню, откуда минувшей ночью увела Анну Леопольдовну и где теперь все было приготовлено для ее ночлега,— ей стало страшно. Вдруг представила себя на месте герцогини Брауншвейгской, представила, как проснулась та среди ночи и увидела раскрытые двери и гренадера с канделябром с горящими, свечами и странную женщину в кирасирских латах у постели. Какой страшной должна была она показаться Анне Леопольдовне!..

А что, если?..

Она приказала Василию Ивановичу Чулкову лечь рядом в комнате, в той самой, откуда она вошла. Она позвала Разумовского и до утра просидела с ним, то играя в ломбер, то слушая его пение под бандуру, то молча склонившись к нему на грудь. Только тогда, когда посветлели окна за шторами и свет свечей стал казаться ненужным, она отпустила своего неизменного друга спать.

Она подошла к окну и отдернула занавесь.

Низы стекол были разрисованы хитрым узором мороза. Льдистые листья невиданных трав и деревьев играли алмазами. Наверху стекла были чистые, и сквозь них была видна ставшая за ночь Нева. Серебряным кружевом намело на голубой лед снег. Восток горел золотом и отражался оранжевыми полосами в замерзшей реке.

Нева была погребена подо льдом. Петербург, вся Россия были под снежным саваном. Старая Россия, немецкая Россия Петра II, Анны Иоанновны и Иоанна Антоновича, Россия минихов, биронов и остерманов кончилась. Она умерла и была похоронена под этим блестящим покровом. С ярким морозным солнцем рождалась Россия новая... Россия Елизаветы Петровны — матушки цесаревны, той, что была «милее света».

Мертвая тишина отдыха после праздничного пира стояла над Петербургом — и казалась она радостной и приятной, зовущей к труду, располагающей к отдыху.

Что даст она, молодая императрица,— России?..

Мир!..

Вдруг ощутила она такую усталость, такую жажду покоя, сна, забвения всего того, что только что было, что отбежала от окна, крепче задернула полог постели, задула ночник и бросилась в мягкую постель.

Что суждено, то и сбудется... Та волна, что вознесла ее сюда, Бог даст, пронесет ее и дальше для славы и благоденствия России и ее народа.

По городу, нарушая тишину, ударил благовест... «Он точно указал ей, что надо в ее царствовании: мир, тишину в вере православной и в любви... Сон смежил ее очи. Он унес ее в давно желанный покой отдыха после победы — Полтаве равной...

<<Оглавление
<< Далее >>


Hosted by uCoz