Главная

 

Краснов П. Н.

Понять-простить

Часть четвёртая

I

Мартовский норд-ост набегал порывами с моря, из-за высокой горы. Ворошил тяжелые, синие волны, покрывал залив кружевом белых зайцев и, когда врывался между двумя каменными молами с маяками, был упорист... и свеж. Упругой доской валился он на лицо и на грудь, мешал идти, опутывал ноги полами одежды.

В такие дни то, что происходило в Новороссийске, было Игруньке непонятно и страшно. На высокой горе кадеты хоронили своего директора. В наскоро выкопанную яму опустили, без гроба, сухое иссохшее тело в кителе с белыми генеральскими погонами. Когда расходились, были так печальны, что казалось: все кончено. Внизу, у эстакадных пристаней, где нелепо были натисканы красные вагоны и резко звенели буферные цепи, под навесами элеваторов днем и ночью грузили какие-то ящики на черные дымные пароходы. На рейде серыми стрелами в сине-зеленой накипи волн вытянулись английские миноносцы. Алые флаги, расцвеченные синими и белыми полосами, играли на свежем ветру.

Все было беспокойно и, несмотря на яркое весеннее солнце, — невесело. Дни казались последними. Впереди ничего не было. И от того тоска заполняла сердце Игруньки. Не знал, что делать. Ждал приказа от Бровцына, но давно утерял связь с чернобыльскими гусарами и не знал, живы ли они. Кого не спрашивал, никто ничего не знал.

14 и 15 марта Новороссийск наполнился потрепанными английскими шинелями добровольцев и донцов. По белому, посыпанному, как мукой, меловой пылью шоссе, мимо станции по дороге, спускавшейся к болоту, у эстакадных пристаней — везде были набиты худые, заморенные косматые лошади.

Черные казачьи седла торчали над ними, как кочки. У домов были приставлены пики, и редкие коноводы, прислонившиеся к стенам, дремали, щурясь на солнце. Ждали решения. Возьмут или не возьмут лошадей?

Игрунька тоже ждал какого-то решения. Ходил по пристани. Там давились в толпе люди, ругались, проклинали судьбу, а больше молча тискались, медленным потоком вливаясь на сходни кораблей.

Мелькнул в толпе загорелой молодежи Светик... Может быть, это только так показалось? Хотел Игрунька ему крикнуть, но он уже исчез за черным бортом, точно провалился куда-то. Стройный, высокий, прошел Олег. Игрунька остановил его. Пустыми глазами смотрел на него Олег.

— Ты что же?

— Жду своего полка.

Олег махнул рукой.

— Хаос, — сказал он...

— А ты?

—Я со своими.

— Ну и я со своими.

Они расстались...

Игрунька не мог уехать. Это ему казалось позорным. Ждал чернобыльцев.

— Не ушли ли к зеленым? — сказал его товарищ Македонский.

— Бровцын?.. Бровцын?.. Эге, дорогой мой, да они на Бессарабию отступали, как нас разрезали, — подтвердил его сосед.

— Что же у вас вышло?

— Да черт его знает. Не то кубанцы изменили, не то мы не выдержали. Такой тарарам пошел, не приведи Бог.

— Что же мне делать?

— Заняться драпом, как и мы. Айда с нами.

— Не могу. Надо ожидать приказа от начальства

— Да начальство-то ни бум-бум не понимает.

— Брось, Кусков... Погоди, счастье еще улыбнется нам, и на Святой неделе мы будем в Москве.

Толпа новых людей оттеснила Игруньку от товарища. Мимо шли старые бородатые казаки, озабоченно толкались локтями, протискивали ящики и котомки и недовольно глядели на праздного Игруньку.

— Значит, коней бросить придется.

— Слыхал, сказали без них грузиться.

— Какой же казак без коня?

— Это уже дело начальства.

Так шло целый день. Море дышало ветрами и брызгало солеными каплями, у маячных молов четко били склянки на английских судах, тревожно посвистывали белые с золотыми трубами нарядные катера и качались подле черных закопченных пароходов.

Не мог ехать с ними Игрунька. Казалось это ему бегством, позором.

Ночью он шел, голодный и продрогший, по темным улицам, озаренным светом молодой луны. Когда поднимался в город, оборачивался: видел парчовую дорогу лунных отблесков на рейде, темные таинственные горы и огни на плотиках мачт — белые, а пониже красные и зеленые, и глазки ярко сияющих иллюминаторов.

Игруньке казалось, что он слышит оттуда горготание людских толп на перегруженных палубах.

На улицах понуро стояли брошенные казаками лошади. Они шарахались от него, а потом тянулись, шумно вдыхая, точно хотели понюхать, не хозяин ли это. Какие-то темные тени шатались по улицам, стучали в дома и подозрительно оглядывали Игруньку. На углах стояли посты обывательской самообороны. Холодный ветерок подувал, неся запах воды и каменного угля, и когда набегал, слышнее становился рокот моря, а Игруньке казалось, что это он слышит говор людской толпы. Наверху, в горах, постреливали одиночные выстрелы. Странно было думать, что там есть люди. Над горами было темное небо, и горели звезды, светил рогатый месяц и точно чему-то ухмылялся лукаво. За Стандартом поднималось зарево и освещало склоны гор. Со станички неслись чьи-то отчаянные крики, и чудился треск ломаемых окон и стоны.

В ресторане «Слон» за задвинутыми ставнями щелились огни. Оттуда неслись голоса и женский смех.

Игрунька сворачивал налево на Воронцовскую. На правой стороне был маленький белый одноэтажный дом в три окна. За первым окном были двери. Сбоку висела вывеска: «Зубной врач Гольденцвейг». В этом квартале все жили зубные врачи, и все — евреи. Хозяина дома не было. Дом одно время был занят генералом с женой, крайнюю комнату отдали Игруньке, сзади, на кухне, жила женщина с двумя детьми — двух и пяти лет. Игрунька никогда не видал ее. Комната была от коменданта по отводу, платить не полагалось. Иногда ночью просыпался от плача детей и слышал шипение и бормотание матери, уговаривавшей их. Детей видал. Они были хорошенькие — особенно старшая, девочка — с темными веселыми глазками и вьющимися по плечам кудрями. При виде Игруньки они бросались прятаться куда-нибудь и потом из-за укрытия смотрели расширенными, испуганными, любопытными глазами.

Генерал с семьей уехал. Когда Игрунька вошел на крыльцо, задвижка у двери открылась, и кто-то быстро прошлепал босыми ногами в глубь сеней. Игрунька вошел в свою комнату. В ней был лунный сумрак. У стены стояла большая мягкая постель с пуховым одеялом, в головах лежали чистые подушки. Кто-то без него прибрал и переставил мебель в комнате. Ночная женская сорочка была положена на подушки. Должно быть, хозяйка собиралась ночевать здесь.

За деревянной переборкой шевелились дети. Женский голос сказал недовольно:

— Спи, Роза, будет ворочаться.

— Жарко, мамеле.

Игрунька сел на стуле у занавешенного окна.

— Господин офицер, — услышал он за стеной. — Я думала, вы уехали. Можно в комнату войти за вещами?

— Пожалуйста.

Женщина обошла по сеням и вошла в комнату. Она была босая, в короткой белой юбке, фестонами падавшей ниже колен. Грудь и плечи были закутаны темным платком с бахромой. В темноте был виден стройный силуэт и высокая прическа черных волос. Женщина взяла сорочку и стыдливо спрятала ее под платок.

— Что же вы не уехали? — спросила она. Голос был красивый и звучный.

— Не на чем было.

— Но другие господа уехали, — сказала женщина, останавливаясь у дверей.

— Я не люблю толкаться.

Она помолчала, внимательно разглядывая Игруньку.

— К красным пойдете? — вдруг спросила она.

— Нет...

— Завтра днем красные будут здесь, — сказала она в сторону. — А куда уйдете? Кругом самый скверный народ... Зеленые... Только морем и можно...

Игрунька не ответил. Она не уходила.

— Вы ели что-нибудь?

— Нет.

— Я вам принесу, что есть.

Она исчезла. На кухне загремела посудой. Игрунька сидел у окна и думал о том, что он попал в глупое положение. Если завтра придут красные, то смерть неизбежна.

«А, все равно! — подумал он. — России нет, ну и меня не будет!»

Он ощупал тяжелый маузер.

«Завтра... Есть еще сегодня и, кто знает, что будет завтра?»

Женщина внесла лампу, проворно накрыла стол скатертью с розовым рисунком каких-то фантастических цветов, принесла тарелки, ножи, вилки, холодную баранину, яйца, бутылку вина, чайник и белый хлеб. Расставила по столу и ушла. Она была молодая, с матовым цветом лица, красиво причесанными волосами и тонким носом. От носа шли к подбородку скорбные складки. Они старили ее. Руки были маленькие, холеные, не огрубелые.

Игрунька хорошо поел и, выйдя на улицу, сел на ступеньки крыльца.

II

Был черт его знает, какой час ночи. Но, несомненно, час каких-то фантастических приключений. Луна висела полудиском над водой. Сверкающая дорога шла от нее к берегу. Берег был закрыт противоположным домом. У дома, как призрак, стоял голый, прозрачный пирамидальный тополь. Море тихо плескалось о берег. Точно вздыхало о чем-то. На военном корабле пробили склянки. Прозрачен и значителен был их звук.

Игрунька сидел на каменной ступени. Он отдался очарованию потеплевшей ночи. Сознание, что он жив сыт, молод и, как ветер, свободен, было приятно.

Прошлое прошло, не будет будущего... Есть настоящее. Есть сегодня. Сегодня, серебряное в лучах уходящей за море луны. Сегодня — запах моря, манящая ширь, охраняемая насторожившимися горами. Молодо и сильно билось сердце у Игруньки. Был теперь не как человек, но как Божий зверь, радующийся биению каждой жилки своего сильного и здорового тела.

Гибкая женская фигура опустилась мягко на камень подле него. Игрунька ощутил ее теплое бедро. Край луны коснулся далекого моря. Вспыхнула серебряная полоска. Луна исчезла. Стало темнее и уютнее.

Игрунька почувствовал маленькую теплую руку на своей ноге. Он осторожно повернул голову. Лицо хозяйки было подле. Она серьезно и сосредоточенно смотрела вдаль. Ее глаза сияли. Лицо же было печально. Игрунька обнял ее. Гибкий стан затрепетал и подался под его рукой. Игрунька приблизил свое лицо к ее лицу и осторожно и робко поцеловал ее щеку.

— Пойдем, — сказала она. — Холодно становится... Она пошла, не оглядываясь, впереди него. Тщательно заперла за ними дверь. Погасила лампу. Стала раздеваться. Игрунька неловко, сидя на стуле, стягивал сапоги...

— Как тебя зовут? — спросил Игрунька.

— Сарра, — отвечала женщина. Она лежала подле.

Растрепавшиеся волосы щекотали грудь и шею Игруньки.

За стеной заплакал ребенок. — Это твои дети? — спросил Игрунька.

— Мои, — сонно ответила Сарра, свернулась комочком, просунула мягкую, душистую руку под голову Игруньки, сочно поцеловала его и устроилась спать.

— Ты замужем?

— Вдова.

— Твой муж умер?

— Его убили позапрошлым летом.

— Кто убил?

— Белые... Добровольцы...

— Почему?

— Сказали, что он большевик. И расстреляли.

— Он был?.. — холод бежал по жилам Игруньки.

— Зубной врач... — засыпая, ответила Сарра. — Я помогала ему... Спи уж. Не надо вспоминать.

Игрунька хотел встать и уйти. Хотел задавать вопросы и не мог. Косматый ужас страшными, невозможными призраками обступил его. Ничего он не мог понять. Спрашивал Бога и не получал ответа...

Что же это такое?

Она спала подле, прижимаясь мягким, горячим, влажным телом к нему, добровольцу. Добровольцы убили ее мужа. Завтра придут красные. Есть ли предел греховности, или грех уже стал без меры и числа?

Он не спал. Он видел, как яснело окно за занавеской и мутный свет входил в комнату. Подле него на подушке лежало лицо спящей женщины. Бледное, точно восковое, было оно сурово.

Густые тени ложились от плотно сомкнутых ресниц. Какие сны снились ей? Что было в этой голове, под этим чистым лбом, оттененным черными волосами? Игрунька боялся пошевелиться. Страх и нежность, жалость и ужас были в нем. Чего бы не дал он, чтобы прочитать ее мысли, чтобы понять, что же это за мир теперь, где нет никаких условностей, и счастье это или страшное горе — эта свобода? Ему казалось, что должен появиться призрак ее расстрелянного мужа и ледяным тяжелым телом лечь между ними и захолодить их навеки.

Она пошевельнулась, открыла темные глаза, секунду с недоумением, будто ничего не понимая, смотрела на Игруньку, потом улыбнулась, обняла его и поцеловала.

— Уж не спишь, — сказала она.

Утром поила его чаем. Была розовая, сонная, но причесанная и умытая свежей водой.

— Сарра, почему вы меня приласкали? — спросил Игрунька.

Сарра долго смотрела на него.

— Уж очень вы красивый. Я давно за вами примечала. А вчера так жалко вас стало, как пришли вы и сказали, что сдаваться красным не будете... Такой вы жалкий... жалкий...

— А вы красных не любите?

— А за что их любить?.. Ненавижу их... Если бы не дети... В море кинулась бы... Ушла бы куда глаза глядят... Хамы... Мужики...

Она прошлась по комнате. Грудь поднималась у нее от негодования, и от вдруг прихлынувших слез заблистали глаза. Она продолжала дрогнувшим голосом:

— Я вас спасу. Я вчера еще это задумала. Вы сидите у меня, я сбегаю за одним человеком. Хороший человек. Что-нибудь вместе для вас придумаем... Хороший вы. Деликатный... А глаза синие, как у девушки.

III

Сарра ушла. Игрунька остался один в ее маленьком домике. Приходилось покориться судьбе. Улица была пуста. В доме с тополем окна были заложены ставнями. В промежутке между домами синел залив. Он был пуст. Влево, у белых скал, за цементным заводом, как кресты на кладбище, торчали из воды мачты потопленных военных кораблей. По горизонту, туманя светло-синее небо, тянулись пологами черные дымы. Армада с армией уплывала к неизвестным берегам.

Как пусто было на сердце!.. Но как интересна дальнейшая судьба!.. «Роман приключений!» Да, — роман. Что-то вроде Тома Сойера стал Игрунька. «А, Игрунька? Каково тебе? Сумеешь умереть так же весело, как весело умел жить?» Игрунька взял револьвер, осмотрел его. На холодном дуле у самого пулевого отверстия желтой крапинкой легла ржавчина. «Надо отчистить», — подумал Игрунька. Полез, было в сумку за тряпочкой и смазкой и остановился.

«К чему? Все равно завтра он мне не понадобится. Он мне нужен только сегодня. На один раз! На один выстрел!»

Игрунька потянулся, подошел к зеркалу.

«Красив, — подумал он. — Если хочешь быть красивым, поступай в гусары. Мне и в гусары поступать не надо».

Русые светлые волосы, чуть завиваясь, сбегали на тонкий лоб. Расчесаны они были на пробор. Солнце подожгло их на концах, и там они сверкали бледной медью. Прямые брови и синие глаза с густой поволокой!.. Красив!..

«И я умру!.. Господи! Спаси меня!» — сказал Игрунька и сказал с такой верой, с такой силой, что, ему показалось, какая-то бесплотная масса вдруг подступила к нему и охватила его тело, как мягко охватывает ночью теплый воздух, когда спускаешься из степи в глубокую балку.

«Нет... Мы поборемся еще!» — подумал Игрунька и сладостно ощутил всю силу своего юного тела. Казалось: вплавь переплывет море.

«И не из таких переделок выходили!»

Игрунька весь точно напружинился и стал выше ростом. Заблистали глаза.

«Хороша жизнь. Там большевики, меньшевики__

это дело десятое. Ни тем, ни другим. Что же, тут кадеты, там большевики — а позор один. Нет! Надо царя! Без царя России не будет. Аминь — крышка. Я служить хочу царю. А пока — быть солдатом. Кондотьером! Есть, говорят, у французов Иностранный легион в Африке... К ним... куда угодно... Но только жить... Мама! Милая мама, помолись за меня и за папу. Ты святая!!!»

Еще теплее стало на сердце. Плотнее окутал его этот воздух, и было почти физическое ощущение прикосновения непонятного тела.

Понял: может прыгнуть с высокой скалы в пропасть — и не разобьется, может оказаться в пучине морской — и не утонет.

«Хочу — по волнам морским пойду, как по суше. Скажу горам — двиньтесь, защитите меня — и двинутся. Спасибо, мама! Мамочка милая, жива ли ты? И где ты молишься обо мне, у себя ли дома перед старой иконой или у Господа?

Спасибо, мамочка!»

Игрунька так веровал в эту минуту, что если бы вошли красноармейцы и повели его на расстрел — не испугался бы. Знал, что не расстреляют...

Дверь отворилась, и в комнату впереди Сарры вошел брюнет высокого роста, в коротком изящном пальто.

— Демосфен Николаевич Атлантида, — представился он.

Томные глаза ласково окинули Игруньку с головы до ног.

Игрунька поклонился.

— Штабс-ротмистр Кусков, — сказал Атлантиди, — времени терять на разговоры и объяснения не приходится. Большевики прошли Перевальную. Через час их отряды будут в предместье. Городская сволочь развешивает красные флаги, готовясь встречать их. Зеленые грабят дома... Хотите ехать в Константинополь или нет?

Игрунька опять молча поклонился.

— Но предупреждаю, простым матросом.

— Есть! — отвечал Игрунька, вытягиваясь.

— Вам надо переодеться. Госпожа Гольденцвейг, может быть, вы поможете?

— У меня от покойного мужа кое-что осталось, — сказала Сарра. — Господин офицер, пойдемте ко мне.

Через пять минут Игрунька оглядел себя в зеркало. «Чучело, огородное чучело! — подумал он. — Воробьев на огороде пугать... А все-таки хорош!»

Вероятно, того же мнения была и Сарра. Она кинулась ему на шею и покрыла его страстными поцелуями.

«Ну, это дело десятое», — подумал Игрунька, оправил костюм, вышел к сидевшему у окна греку и, вытянувшись перед ним по-военному, отрапортовал:

— Есть, господин капитан.

Грек захохотал, показывая под черными усами крепкие белые зубы.

— Ах! Шут гороховый... Вы знаете, штабс-ротмистр, вы погубите всех публичных девок в Батуме и Константинополе.

— Есть, господин капитан.

— Ну, идемте!

Мягкая фетровая шляпа с широкими порыжевшими и съеденными молью полями была ухарски надвинута набок. Широкий черный пиджак не первой свежести едва покрывал спину Игруньки, и его талия приходилась под лопатками. Серые, в черную клетку штаны были заправлены в щегольские сапоги, на шее было длинное красное шерстяное кашне, а на плечах висело драповое пальто. Напялить его в рукава Игрунька не рисковал. Оно было достаточно широко, но кончалось много выше колен. Господин Гольденцвейг был вдвое меньше Игруньки.

— Ну, это ничего, — ободрил его Атлантиди, — в Батуме справите матросское.

Они спустились к морю и прошли по растоптанному пыльному шоссе через болотную балку. Тут еще стояли казачьи лошади. Одни подошли к воде и, вытянув шеи, смотрели в синие дали, точно ждали своих хозяев, другие стояли понуро, опустив в пыль морды. Домашний скарб, ящики с каким-то барахлом валялись здесь, когда-то дорогие и ценные, теперь никому не нужные. На железнодорожных путях были вагоны, пустые и с вещами. Игрунька заметил в вагоне голубую плюшевую мебель, картины, а под вагоном в луже крови лежал мертвец в лохмотьях. Труп девочки лет пяти с посиневшим, опухшим, разбитым о камни лицом лежал на песке у самого шоссе. Какие-то люди вышли из-за вагонов и подозрительно смотрели на Атлантиди. Он шел смело и спокойно, как хозяин.

Долго шли по шоссе к цементному заводу. Сильнее пахло гарью. Черные обгорелые балки лежали между обугленных деревьев. Белый дым шел по земле, красными точками сверкали искры. Ночной пожар догорал.

Прошли через ворота. Три дня тому назад Игрунька видел здесь английского часового, аккуратно одетого, и отсюда выпархивали изящные автомобили. Теперь тут никого не было. Окна в домах были разбиты, и между строениями бродили какие-то люди. Обогнули маячный мол и спустились вниз, где за молом, у берега, стоял на якоре большой палубный баркас. На берегу лежало пять человек. Одеты они были так же, как Игрунька. Только один, приземистый, коренастый грек был в синей морской куртке и таких же толстого сукна штанах, в фуражке с золотым якорем на тулье. Он подошел к Атлантиди, и Атлантиди сказал ему:

— Ну вот, Степан Леонардович, и еще один. Довольно?

— Обед готовить умеешь?.. Вахта стоять можешь? — кинулся на Игруньку толстый человек.

— Вы, Парчелли, не очень его пугайте. Справится со всем.

— Есть, господин капитан, — сказал Игрунька и вытянулся.

Окружавшие капитана босяки засмеялись. — Степу я возьму с собой, — сказал Атлантиди. — Хорошо. Только пусть поможет отвалить. Парчелли быстро заговорил с Атлантиди по-гречески.

IV

С полудня засвежело. Толстое дерево мачты скрипело, большой грот надулся, и капитан приказал крепче подтянуть ванты. По синим волнам стали вспыхивать беляки и с шипением подбегать к бортам. Шхуна называлась «Фортуна». Она была тяжело гружена какими-то ящиками и бочками, плотно укрытыми брезентом. На этом брезенте, без матрацев и подушек, предоставлялось спать команде. Маленькую каюту о двух койках занимали капитан и его помощник.

С часу Игруньку поставили на вахту, у рулевого штурвала. Команда, только что пообедавшая похлебкой из лобии с кусками бараньего сала, ушла под люк спать, капитан проверил Игруньку и спустился в каюту к храпевшему помощнику. Игрунька остался один на палубе.

«Итак, дворянин Кусков... Нет более сословий, все люди равны... Сын генерала... Нет ни чинов, ни орденов, все похерено... Отлично. Кадет роты Его Величества 1-го Кадетского корпуса... Но Его Величества нет, и существует или нет и сам 1-й Кадетский корпус, — это под вопросом. Юнкер Николаевского кавалерийского Училища... «Печаль... тоска... надежды ушли... Молчи, грусть, молчи!» Все это было. Штабс-ротмистр Чернобыльского гусарского полка! Спасское... Лека, Мая... Ничего не осталось. Тетя Липочка может сколько угодно рассказывать, что дедушка был профессором, а бабушка, Варвара Сергеевна, святая женщина, жила при Дворе, прекрасно знала языки, и у тети Липочки была гувернантка mademoiselle Suzanne, из-за которой отравился его другой дядя Andre, а прадед был корпусным командиром и очень важной особой. Все это tempi passati (Давние времена (ит.)), — а нынче ночь с Саррой... Сегодня Сарра, месяц тому назад — сестричка из полевого госпиталя, еще раньше — дачница в Гаграх... Это — завоевания революции. То, что было — было, и чем меньше оно оставит следа, тем лучше. Сарру он хотя по имени знает, а сестричку — сестра да сестра... Это по-современному. Хорошо это или худо? Если слушать маму... Маме я бы не сказал этого. Да, была бы мама, ничего этого и не было бы. Тетя Липочка тоже осудила бы. Хотя она добрая, эта тетя Липочка. Бедная, и добрая, и «ужасно» смешная. У нее все «ужасно». А тетя Аглая? Социалистка. Она бы не осудила. Она обо всем открыто говорит и все курит. Тетя Липочка возмущалась, что тетя Аглая курит: «Ужасно неприлично, когда женщина курит». А теперь все курят. Сарра вчера быстро чиркнула спичку и закурила папиросу. Красное пламя папироски красиво освещало кончик ее носа. И сестричка в овраге тоже курила, плакала, целовала руки Игруньки, говорила что-то о свадьбе и курила, без конца курила... Воображаю, что говорили бы о нас наши дедушки и бабушки, или прадед — корпусной командир?..

Пошли мы вперед или назад? Культура — то, что теперь, или тогда была культура? Чинно, мирно... Мальчик с образом, шафера, благословение родителей и дьякон. Мама рассказывала про свою свадьбу в Джаркенте и плакала от счастья, вспоминая.

Завоевания революции... Я живу ими. Что за люди подле меня? Что за судно? Что за капитан? Жаловаться нельзя, обхождение хорошее... Вздули парус, подтянули шкоты... Познакомились».

— Вы кто?.. Офицер?.. Доброволец? — краснея, спросил его юноша лет 17, с ясными карими глазами. — Ну! Я так и думал. Я кадет. Когда грузили корпус, я остался. Воевать хотел. В полк поступить, а вот она какая война вышла. Один чистый драп. Спасибо, к Атлантиди нанялся. Если груз чисто доставим, в Батуме хорошо заработаем. Тогда и оденемся. А зовут меня Миша. Я вторую неделю у Атлантиди. Сначала на кухне посуду мыл, а потом по ночам грузили баркас и караулили его. Белокурый, молодой, третьего дня поступил. Казак, Костя Дербенцев, он от полка отстал, а в другую команду не взяли... Помощник капитана — матрос настоящий. Был у большевиков. От них для агитации сюда был прислан, увлекся добровольцами, служил на «Рионе», а теперь ушел. Не понравилось отступление. А старик повар — просто босяк... Хохол, Игнат Подорожный.

Вот и все, не считая капитана. Весь мир. «Фортуна» — Костя, Миша, Колька и Игнат. Вместе обедали. Из одной большой глиняной чашки. Игнат деревянной ложкой подталкивал куски сала к Игруньке— и говорил хмуро:

— Ешьте на здоровьице. Ваша порция! Каждому по два куска кладено.

После обеда Миша подошел к Игруньке и шепнул ему:

— Спать рядом будем, Игрунечка, я устроил, а то я Игната боюсь, он ко мне и к Косте, как к девчонкам, лезет...

«Что же лучше? Эта звериная, братская, дикая жизнь с Костей, Мишей, Колькой и Игнатом, Сарра, сестра, вчерашние переживания, парус на синем поле волн, тихое шипение беляков, посвистывание ветра в вантах и шевелящаяся, точно живая, картушка в медном фонаре компаса, или вся та сложная жизнь, что осталась позади?

Косматый ужас царапал вчера сердце странными сопоставлениями. Брошенные, околевающие от голода лошади на пыльных холодных улицах, мертвый ребенок, мертвец под вагоном с плюшевой мебелью, и утром страшное горготание толпы людей на пароходе... Ведь это же все ужас!.. Куда они поплыли? Они бросили родину, дом, семью!

Большевики говорят, что родина, дом и семья — предрассудки, а отец служит у большевиков. Родина — весь мир. Семья — человечество. И Костя Дербенцев, Миша Лихарев, Колька Пузырь и Игнат Подорожный мне так же должны быть дороги, как брат Светик, и Олег, и Лиза.

Лиза брошена в институте. Говорили, что там уже не институт, а общежитие девиц имени Владимира Ленина. А я живу... Солнце славно светит. Тепло на нем. Синие волны весело играют, и пена шипит под килем. Сытое тело нежится, и взор смотрит вдаль... Я живу. Все основы морали отброшены. Осталось одно «я». «Мне» — это главное. А там — Родина, Россия.

Труп под вагоном, умирающие лошади, погибшая слава, Сарра, плачущая сестра в овраге, что-то робко бормочущая о свадьбе — это мелочи... Это для меня. А я... я... это главное, и я завоюю себе жизнь!»

В первом классе корпуса батюшка, толстый, опрятный, хорошо пахнущий, с волнистой расчесанной бородой, с узорным золотым крестом на груди, учил их десяти заповедям Господним. И сейчас их помнит Игрунька. Говорил тогда батюшка: «Чтобы быть людьми, надо эти заповеди исполнять. Без них жить нельзя». И вызывал, добрыми маслянистыми глазами глядя на Игруньку сквозь очки в золотой оправе:

— Ну, Кусков, читай-ка, брат, заповеди.

И звонко барабанил Игрунька:

— Аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе бози инии разве Мене...

Не сотвори себе кумира, ни всякого его подобия...

А ведь творили, творили кумиры. Вся Россия творила кумиры из революции. Помнит Игрунька красные гробы и похороны на Марсовом поле, помнит Керенского. Все были кумиры...

И теперь кумир — «Я», «мне», «мое счастье», «моя забава».

И ради этого кумира — и «укради», и «убий», и «послушествуй на друга своего свидетельство ложно», и «прелюбы сотвори», — все, все ему — этому «я», кто бы оно ни было...

И говорил тогда, давно, батюшка, ходя между партами:

— Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе... А ну, Козловский, вижу, похвалиться хочешь, скажи, какая наибольшая заповедь Господа?

— Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе, — говорил высоким девичьим голосом маленький Козловский и стоял навытяжку.

— Верно, Козловский, верно. Сия есть главная заповедь, в ней, сказал Христос, закон и пророки...

Революция отметнула это. Она сначала мягко, как бы шутя, отстранила священников от народа. «Батюшкам здесь не место», — говорило Временное правительство, и в красных гробах хоронили покойников.

И с «батюшками» точно Господь ушел со своими заповедями, и остались только «умные» заветы и лозунги, а смысл их был один: «Все можно. Твой час настал. Кто может — бери, наслаждайся».

И можно стало офицеру Чернобыльского гусарского полка стоять за рулевым колесом на шхуне, везущей краденое добро, и можно... Все можно».

Кружилась голова, дух захватывало от широких возможностей, от чувства бескрайней свободы. И было жутко. Так жутко бывает, когда поднимаешься на купол Исаакиевского собора и глядишь вниз... Игрушечные домики, люди, как мухи, и дали полей, и лесов, и море залива.

И кажешься себе великим и сильным, парящим над миром. Люди-птицы, на аэропланах летящие в поднебесье, люди-молнии, носящиеся на автомобилях, — съели пространство, и с покоренными пространством и высью узкой показалась старая мораль.

И начинал понимать их Игрунька, и точно с вышины кинулся в пучину — решил отдаться новой морали. И определил он ее двумя понятиями:

«Я» и «сегодня». Ни «других», ни «завтра».

V

Быть первым между равными, — так решил Игрунька, и это ему удалось. Он был образованный среди малообразованных. Ему все удавалось, за что он ни брался. Скоро стало так, что не Колька помогал прокладывать курс Степану Леонардовичу, а Игрунька; прикинули по карте, сообразили путь и пошли наперерез, не держась берегов. Выиграли день. Игрунька живо научился поваренному делу, и когда сменял Подорожного, вся команда и сам капитан похваливали его стряпню. Игрунька отобрал у Кольки гармонику и вместо камаринского, который только и умел играть Пузырь, стал играть и польки, и вальсы, и матчиш, и матлот. В шторм только он да Пузырь могли стоять у штурвала, — остальных укачивало. Вместе со Степаном Леонардовичем Игрунька разобрал машину, сообразил неисправности в магнето, вычистил, починил и оставалось только набрать в Батуме керосина, чтоб можно было идти с мотором. Он составил матросский квартет, и чему-чему, каким только песням не учил он команду! И на вино он оказался крепче других. Когда все хмелело, он был тверд на ногах и смел в речах.

Морской волк, — думал он про себя с самодовольной улыбкой, — и, когда сходили на берег, он ходил враскачку, заложив руки в карманы, с револьвером на боку и длинным ножом за поясом. Его принимали за большевика, — тем лучше. С толпой пьяных матросов, окруженный своими обожателями — Костей, Мишей, Колькой и Игнатом — он кутил в притонах и публичных домах Сухума и Поти. Обыгрывал простаков в карты, набивал карманы грязными грузинскими, добровольческими, донскими и царскими рублями, а днем обменивал их на фунты и доллары. Ночью — кутеж, пьяные крики, лезгинка с ножом в руке, лихой матлот с публичной девкой, армянкой с бесстыдными жестами, или дикий кэк-уок при криках и хохоте загулявших матросов и портовых рабочих. Блеск синих его глаз усмирял самых дерзких, и никто не смел его тронуть. Щедрый и смелый, красивый и сильный — он был кумиром набережных, доков и пристаней. Кровь дяди Миши сказалась в нем. Он был благороден в поступках и жестах, и это покоряло толпу. Он мог дико выругаться и ударом кулака свалить мужчину и тут же галантно целовать руку понравившейся ему цветочницы.

Ему все сходило с рук. В толпе диких матросов — русских, турок и грузин, большевиков, социалистов, анархистов — простой сволочи, утратившей человеческое подобие, с мозгами, затуманенными грошовыми социалистическими брошюрами, он вскакивал со стаканом вина на стол, стучал ножом по стеклу и, блестя потемневшими глазами, кричал:

— Да здравствует великая Россия! Да будет в ней снова Государь! Ура!

И «ура» гремело по харчевне.

— Пойте, сволочи, пойте, негодяи, падшие люди и девки, пьяными, паршивыми устами «Боже, царя храни». Будьте хоть на минуту людьми, а не скотами.

Нестройное пение раздавалось в притоне.

Покрывая его, звучал сильный и нежный тенор Игруньки, и ему баритоном вторил Миша, помогали Костя, Колька и Игнат. Их квартет вывозил весь нестройный гам голосов.

И когда на смену Игруньке вскакивал надерганный социалистами рабочий и кричал:

— Товарищи, это... Игрунька обрывал его криком:

— Сволочь! Какие мы тебе товарищи? Мы матросы, а ты — интеллигентная вошь! Балалайка! Сопляк! Гони его вон, ребята, в шею, к чертям... Буржуйский граммофон...

Он ловким ударом валил оратора со стола, и начиналась дикая, пьяная драка...

«Белый волк» звали его на «Фортуне» за белокурые волосы и нежный, не загорающий дочерна цвет лица. «Белый волк» когда-то шутя изучил приемы борьбы джиу-джитсу и умел смирить любого нахала. «Белый волк» сам был нахальнее всех — первый среди равных, он умел быть первым негодяем среди негодяев, и потому ему все было доступно.

В Батуме команда приоделась. Операции Степана Леонардовича были удачны. Разгружалась команда явно у грузинской таможни, а о месте погрузки велись таинственные переговоры с какими-то аджарцами в черных чалмах, и в тайну их посвящен был только Игрунька. Повезут контрабанду. А может быть, и отстреливаться придется. Горело сердце Игруньки. Хотелось ему, чтобы на черной ленточке матросской шапки было вышито его прозвище «Белый волк»...

Золотая мимоза цвела в эту пору в Батуме. Свешивались нежные пыльные шарики ее цветов кистями к окнам домов, пленяли сладким запахом, навевали странные грезы, рядили нищету в пестрые краски фантазии. Мерно шумело синее море, набегая длинными ровными валами к розовому гравию берега, и шумели вдоль него причудливыми листами мохнатые, точно шерстью обросшие, хамеронсы бульвара. Азалия была вся в белых и розовых цветах, и весна шла в пышном одеянии субтропической флоры.

С карманом, полным фунтов и долларов, чувствуя себя миллионером, в щегольской синей английского сукна матроске с алыми вышитыми по вороту якорями, в широких модных штанах и ботинках, уже полупьяный, Игрунька пришел поздней ночью к девчонке-одиночке и заночевал с ней.

Ночью проснулся. В каморке, почти целиком занятой широкой постелью, было душно. Лампа горела. Открыл глаза. Видит: сидит Веруська у стола, лампочку спустила с потолка, газетами отгородила свет от Игруньки, отпорола с его шапки ленточку и, надув пухлые губки и щуря добрые серые глаза, быстро по рисунку белым шелком вышивает буквы. Слово «белый» уже готово, шьет теперь букву «в»... Угодить Игруньке хочет. И, не думая ни о чем, чуть приоткрывая губы, едва слышно поет одесскую песенку.

Одесса-мама...

Долго наблюдал ее Игрунька. Выпростал ноги из-под одеяла, сел. Она перестала петь, подняла на него глаза и смотрела с испугом.

— Ты из Одессы?

—Да.

— Зачем не спишь?

— Ты хотел, чтобы у тебя надпись была.

— Где училась вышивать гладью и рисовать? — Я в белошвейной работала, девчонкой.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Что же ты так?

— От большевиков ушла. Боялась, замучают. А тут работы не нашла...

— Почему себя работой мучаешь? Я тебе за это не заплачу ничего.

— Не надо мне ничего. Я по любви.

— Пой «Одесса-мама». Веруська начала.

— Стой! Громче пой! Со мной вместе.

Одесса-мама... — жалобно раздалось по крошечному номерочку в ночной тиши.

— Громче... Так... Ты все исполнишь, что я тебе скажу? — Ты видел... Вчера... И хоть сейчас.

— Почему?.. Ты, Веруська, пакостница.

— Нет... Я чистая... Помыслы у меня чистые, а это главное. Так и Христос учил.

— Ты и во Христа веруешь?..

— Верую, — чуть слышно прошептала девочка. — Как же ты смеешь веровать?

— Христос поймет меня и простит.

— Ах ты, стерва, стерва! А почему ты мне вышиваешь?

—Я сказала: по любви.

— За что же ты меня любишь?

Девочка вскочила со стула, упала на колени к ногам Игруньки и, прижимаясь похолодевшими щеками к его телу, чуть слышно проговорила:

— Скажи... Ты великий князь?.. Ты только так... скрываешься?.. Скажи?.. Я никому не скажу.

— Стал бы великий князь такие гадости с тобой делать, как вчера делали. Пьяный по кабакам шататься. С хулиганьем и раклами танцевать?

— Ты нарочно, — прошептала, молитвенно складывая руки, девочка, — ты нарочно... Чтобы не узнали.

— Да почему ты так думаешь?

— Стройный ты... Высокий... И глаза синие. И власть в них страшная. Вчера, когда грузин с кинжалом на тебя кинулся, ты только сказал: гадина!.. И он отошел. Ты великий князь!.. Я знаю...

— Какой же я великий князь?

— Михаил Александрович... Брат Государя, — она всплеснула руками. — Ах, как хорошо это будет! Опять Государь... Служба в церквах. Я в белошвейной, канарейка поет. И я чистая, чистая... Я исповедуюсь, и Бог меня простит...

— Ты русская?

—Да.

— Какой губернии?

— Города Кронштадта.

— Ну, полно болтать глупости. Пой: «Одесса-мама». Девочка оторвала лицо от ног Игруньки, подняла

большие, серые, полные слез глаза и запела тонким, нежным голосом:

 

Одесса-мама!.. Одесса-мама!..

Я живу совсем не при фасоне,

И семья моя совсем бедна.

Не бываю часто у Франкони,

Чай не пью у Робина.

Одесса-мама!.. Одесса-мама!..

 

Глупая песня одесских проституток звучала печально, как молитва. Игрунька смотрел на ее маленький пухленький носик со следами пудры и слез, на порозовевшие щеки и слушал. Сквозь стекла окна доносилось мерное рокотание моря, и в щели шел пряный дурманящий запах мимозы.

— Ты — великий князь!.. — прошептала Веруська и опять упала к ногам Игруньки. — Я знаю... Ты нарочно... Скрываешься... А потом Государем будешь... Сохрани тебя Господь!..

VI

В Константинополе Игрунька крупно поговорил со Степаном Леонардовичем из-за неправильного расчета с товарищами.

— Меня обижать можете, — сказал он, — а их не позволю, понимаете?..

Взор был настолько выразителен, что Степан Леонардович доплатил недостающие лиры матросам, но Игруньке пришлось уйти. Он не тужил. Свет не клином сошелся. В магазине случайных вещей он купил себе щегольской штатский костюм, постригся, завился, сделал «маникюр» и проводил целые дни у Токотлиана на Grande rue de Pera.

Его принимали за молодого дипломата.

Деньги приходили и уходили. Откуда приходили? Игрунька затруднился бы сказать. Разно. Бывали удачные ставки на petits chevaux (Лошадки (фр.) — азартная игра), были крупные выигрыши, перепродажи и размены, дарили женщины, богатые гречанки... Случалось по утрам в старом затасканном костюме идти грузить товары на корабли... Было всего. Куда уходили деньги, определить было легче. Уходили на завтраки и обеды, на чашку кофе или порцию мороженого, на женщин и вино.

За морем шла героическая борьба генерала Врангеля за последний кусок русской земли. Она уже не трогала Игруньку. Там были его братья?.. Да, вероятно, были... Там, в армии товарища Фрунзе, мог быть его отец?.. Да — быть. И этого Игрунька не понимал. Чтобы понять это и стать судьей между ними и отцом, надо было прибавить к одной из сторон что-то ценное. И это ценное было: «За веру, царя и отечество». Такой лозунг мог бросить его и на отца, и на братьев... Без него... Пусто было в сожженном сердце, и он подумывал, что хорошо было бы служить, хорошо было бы воевать, опять скакать, рубить, лежать в окопе, сжимая твердыми руками винтовку... Но только... Не против отца.

Когда поляки втянулись в войну с Россией, симпатии Игруньки даже склонялись на сторону отца. Он воевал с «чужими», с врагом России. Но идти к большевикам не мог. И когда приходили раздумья, он гасил их вином и развратом.

Дождливым холодным осенним днем пришли корабли генерала Врангеля. Голодные и умирающие от жажды люди, как скотина, были набиты на палубы. Но их дух был высок, и, когда мимо проходил на катере генерал Врангель, кричали «ура»!.. Махали шапками... И от этого «ура» радостно было на сердце у Игруньки. Видел он, как бледнели лица у французов и англичан.

И думал тогда Игрунька об уроках прошлого, вспоминал профессора Елчанинова и как цитировал он слова Петра Великого:

— «Недорубленный лес вырастает скоро!»

Недорублен был лес и мог вырасти снова, потому что свежи, молоды и могучи были его пни и ждали только теплого весеннего солнца, чтобы пустить побеги.

Игрунька разыскал Олега и поручика де Роберти.

У Токотлиана в углу за круглым мраморным столиком уселись изящный, в черном пальто и мягкой шляпе, Игрунька, Олег в казачьей форме, в шароварах с выцвелым, изодранным лампасом, и де Роберти в потертом английском френче.

Блуждал и прыгал разговор... О Перекопе...

— Нет... Нет... В том-то и дело, что не было настоящих укреплений!.. — говорил Олег.

— Они шли густыми цепями. Артиллерия их косила огнем. Десять, сто на одного, — сказал де Роберти.

— Притом холод, — добавил Олег. — Полку не успели раздать шинелей. Не знаем, кто задержал... В рубашках рваных мы ночью в снопы зарывались, а утром так коченели, что уже не могли подняться... Бровцын убит. Твоего Чернобыльского полка нет. Все теперь сводное... без лошадей, — сказал де Роберти. — Сестра Серебренникова в Польшу подалась.

— Что без лошадей. Почти все без оружия. Говорят, французы отберут и последнее.

— Союзники! —А ты?

— Да как... Тогда, под Курском, узнал от пленных... И замолчал. Смотрел на широкое окно с маленькими

занавесками. В щели занавесок виднелся уличный поток людей, и на каждого десятого прохожего приходилась серая русская или обфасоненная на русский манер желтая английская шинель.

— Что узнал? — насторожился Олег. — Отец там... с ними...

— Да... Знаю, мне Светик говорил. Читал дневник отца. Значит, ты знал?

—Да.

Оркестр из пианино, скрипки, виолончели и окарины

наигрывал попурри из «Корневильских колоколов».

— Скитался... Да... Не мог идти против отца.

 

В моем скитанье,

Много страданья,

Но и взамен,

Что наслаждений,

Любви волнений,

Любовных сцен!

Ах, итальянки,

Немки, испанки

И англичанки,

Словом, весь мир!

К себе манили...

 

—напел под музыку Игрунька.

Печальны были его глаза.

— Пойдем отсюда... не могу больше, — сказал он.

На улице-лестнице, сотнями выщербленных каменных ступеней спускавшейся к морю, среди старых узких неровных домов, под веревками с навешанным бельем, где пахло бараньим жиром, греческой водкой «мастикой», ладаном и соломенной гарью, где вверх и вниз, вниз и вверх ходили турки и медленные турчанки с лицами, обмотанными черными платками с сетками перед глазами, Игрунька остановился подле кофейни.

— Олег, — сказал он. — Ты ничего не слыхал о маме?

— Мама у Господа...

— Что ты... Скончалась? Тебе писали?.. Откуда ты знаешь?

— Никто не писал... Но знаю.

— Почему?

— Я так чувствую.

— Олег... Нельзя так говорить.

— Почему? Ей лучше.

— Проклятое время, — воскликнул Игрунька... — Все погибло. И церковь погибла, и Бога нет у людей.

Едва шевеля молодыми, потрескавшимися, припухшими губами, сказал Олег:

— Созижду церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее...

Пошел вниз к морю. Игрунька побежал за ним. Де Роберти остался у кофейни.

— Олег... ты... святой... что ли?

— Нет.

— Ты все знаешь... Про маму... от Бога?

— Я чувствую Бога... А ты?

— Нет... Я живу... Ах, Олег... Запоганил я свою душу. Ты и про Лизу чувствуешь?

—Да...

— Что же?

— Не разобрался еще...

— Меня-то прощаешь? — Не мне тебя судить. — Поцелуй меня.

Олег крепко поцеловал Игруньку. — Ты куда? — К своим, на корабль.

Игрунька смотрел, как спускался к пристани с яликами Олег. Он шел, озаренный солнцем, и казалось, над его головой сияет блистающий нимб.

VII

Через четыре дня Игрунька, прожив последние лиры, отправился искать работы и кое-как нанялся steward'ом (Стюардом (англ.)) на пароход «Styria», бывший австрийского Ллойда, реквизированный французами. Капитаном был итальянец, помощником капитана — словенец, commissaire du gouvernement (Комиссар французского правительства, т.е, комендант парохода) — французский лейтенант, и все три полюбили лихого, расторопного, голубоглазого красавца стюарда, носившего такое смешное имя.

— Кускони, — называл его итальянец.

— Куско, — звал его словенец.

— Кюскоф, — кликал его француз.

Жилось хорошо, но хотелось другого. Манило дальше синее море. Ходить из Константинополя в Марсель мимо Митилены и мыса Матапан, пролезать мимо знаменитой Сциллы, любоваться горящими огнями улиц Реджио с попеременно вспыхивающими красным и зеленым фонарем маяка и ярким белым мигающим светом Мессинского сигнала, ходить по Тирренскому морю, вдоль Эльбы и Корсики с их старыми башнями, стоять в карантине у Фриуля, любуясь на развалины серых стен в желтых скалах замка графа Монте-Кристо, и на берегу смотреть его могилу и в то же время целыми днями мыть посуду, носить по каютам и в кают-компанию утром кофе, днем абсент и соду, подавать блюда за обедом и ужином, а ранними утрами мыть и скоблить палубу и чистить медь Игрунька не мог. Он был образован, был мечтатель, был испорчен и слишком много видал на своем недолгом веку. Он шел мимо Сциллы и думал об Одиссее, о его странствиях, вспоминал стихи, заученные как образцы гекзаметров:

«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...» Бледными казались ему подвиги Ахиллеса. Жалкими и наивными странствования Одиссея. Ахиллес не знал аэропланных бомб, пулеметного огня и газовых атак. Во времена Трои у пленных не сдирали кожу с ног, вырезывая лампасы, не снимали кожаных перчаток с рук. Троянский конь была хитрость, на какую большевики не попадутся. И те, кто идет к большевикам, думая, что они сыграют роль троянского коня и принесут большевикам заразу и разложение, — просто попадают «к стенке»... Одиссей не ходил в шторм на парусно-моторной шхуне «Фортуне», не сбивал паруса при раскачке мачты в восемьдесят градусов. Подвиги Одиссея перед подвигами его, Игруньки, казались ничтожными. Только не родился еще Гомер, могущий воспеть гекзаметрами дела и гнев на большевиков — Игоря, Федорова сына!..

А когда шли между Эльбой и Корсикой, представлял себе маленького человека в треугольной шляпе, здесь родившегося и здесь узнавшего первое заточение. Наполеону было легко. Ему кричали: «Vive l'Empereur» («Да здравствует Император» (фр.)), с ним были воспламеняющиеся французы, чуждые русского скептицизма. Ну-ка попробовал бы он говорить товарищам о пирамидах и о веках, смотрящих с их высоты! Живо стали бы орать:

— Товарищи! Все это — буржуазные предрассудки, и как пирамиды есть память о фараонах, то есть полицейских, и об египетском царизме, заведшем черту оседлости для несчастного еврейского народа, то следует эти самые пирамиды к чертовой матери снести.

И снесли бы. Игрунька не сомневался, что, лузгая семечки, принялись бы за работу, заложили бы динамит и взорвали бы пирамиды и сфинксов, ибо гениален в разрушении русский народ. Его Наполеонами не возьмешь. Он имел — своих Наполеонов и имена им: Стенька Разин и Пугачев. Но при Степане Разине и Емельяне Пугачеве не было жида, и потому не удалось им по-настоящему тряхнуть Москвой так, чтобы и душа русская ко всем чертям полетела.

Понимал Игрунька, что в России Наполеон невозможен, а может быть только законный, Богом венчанный царь...

Во Фриуле не мог равнодушно думать о графе Монте-Кристо. Чем он хуже его? Почему и ему не построить себе замок на какой-нибудь скале и не играть крупную роль?

Европа — битая карта. Игруньку тянуло в Америку. Еще в Константинополе любовался он чистыми, холеными, щеголеватыми американскими солдатами, подсаживался к ним в трактирах и кафе и слушал их рассказы, стараясь понять их. И понял из рассказов одно, что где-нибудь в Аргентине можно таким, как Игрунька, молодчикам устроиться в кавалерии. Там постоянные войны, опереточные перевороты в республиках, и там царит милитаризм.

Грезы о «червонном доломане и ментике, сотканном из тучи» воскресли в сердце Игруньки. Южная Америка стала его мечтой.

Весной 1921 года, прокутив все заработанные франки на карнавале в Ницце, опять матросом на мрачном угольщике Игрунька отправился за океан.

Генуя, Ницца, Монте-Карло, Марсель, Барселона, Гибралтар, Танжер, Декартов мыс зеленый, двадцать дней синего океана и Рио-де-Жанейро...

Кто из русских юношей, гимназистов и кадетов, не мечтал об Америке? У кого, прикрытые латинской грамматикой или историей Сиповского, не лежали романы Майн Рида, Купера, Густава Эмара, Жаколио, Буссенара, Жюля Верна и других чародеев описаний путешествий и приключений? Не избежал этого и Игрунька. Он родился в Джаркенте, но Средней Азии не помнил. Двухлетним ребенком попал он в Петербург и прожил в нем безвыездно до самой войны. И потому он острее испытывал тягу к путешествиям, и запах надвигающегося порта, самого красивого из всех портов мира, волновал его. Он решил покинуть угольщик. В углу трюмного помещения, где висела его койка, стоял его маленький чемодан, и в нем любовно уложены черный смокинг, белые рубашки, брюки со складкой, туфли, шляпа и шелковые чулки, — его теперешний парадный мундир. Твердо верил Игрунька, что его русые волосы и голубые глаза, его стройный стан и высокий рост в этой одежде откроют ему двери куда угодно.

Вечером сошел с парохода. Черная шляпа набекрень, смокинг, умопомрачительные брюки, галстух и два доллара в кармане. Пальмы бульвара бросали от фонарей причудливые тени. В широких окнах кафе — яркий свет. Люстры, пестрые фонари всех цветов радуги. Вокруг трескуче-певучий испанский язык. На панелях за столиками: гренадин и сода с виски. Мулаты с темными лицами и курчавыми волосами, в безукоризненных белых с тонкими полосками костюмах, с тросточками в руках, в шелковых чулках и тонких башмаках, красавицы-креолки с громадными черными глазами и кожей шафранного цвета, с большими серьгами в ушах, блещущие зубами при улыбке, стройные, изящные в движениях, попарно, по трое, обнявшись за талии, проходили танцующей походкой, напевая мотив танго или матчиша. Свет пестрых лампионов и ярких люстр пятнами ложился на прохожих и увеличивал пестроту красок. Пахло нежными духами. Изящные офицеры в светлом хаки с кручеными погонами и в шлемах, в мундирах с широкими шарфами и звенящими саблями, бледные испанки, рыжие американки, темные француженки, брызжущий смех, восклицания, крики, цокание копыт парных лошадей по мостовой и шелест резины колес создавали особую, не виданную Игрунькой картину беззаботного счастья. Вдали светилось фосфоресцирующее море. Огни пароходов длинными, белыми, красными и зелеными столбами змеили свои отражения по воде. В теплой ночи, напоенной ароматами цветов, полной теней от гранатовых деревьев, пальм и кактусов, двигалась живая, пестрая, веселая толпа. Пятна света создавали клочки картин, неожиданно ярких и необычайно красивых. Из-за легкой железной ограды протянулись ветви, усеянные невиданными цветами. Свет упал на них и придал им небывалую окраску. За ними мрак ночи, прямые столбы пальм, и в звездном небе едва намечается перистая крона листьев. Розовый свет абажура лег на шляпку и смуглый кончик носа, и улыбка красных уст, сверкающая белизной зубов, кажется манящей и сладкой. В свете автомобильных огней стройные, холеные гнедые кони в английской упряжи, точно лаком покрытые, стоят, выпуклые, но коляски не видно во мраке. В свет окна попал всадник в широкой шляпе на худой лошади. Вытянуты вперед его ноги в длинных светло-сиреневых штанах, и большие стремена покрыты пылью степей. Процокал копытами по мостовой и исчез в сумраке ночи.

Пряно пахнет цветами. Налетит ветерок с моря и покроет их аромат тяжелыми солеными дыханиями океана. Тогда заглушая шум людской толпы, послышится вздох,— то набежал девятый вал и катится по песку и камням, рассыпаясь о пристань.

Говор, песни, звоны гитары, стенанье скрипок, и песни, и танцы из каждой двери, из каждого окна. Вспоминал Игрунька Котика Ожогина, степь, гостиную Танюши Лоскутовой, когда теперь, сидя за стаканом гренадина, напевал:

 

В далекой, знойной Аргентине,

Где небо так безумно сине,

Где женщины, как на картине,

Про Джо и Кло поют...

 

И точно олицетворяя его мечты, — будто Джо и Кло, — две мулатки шли, обнявшись, выделывая па, сверкая шелком чулок и кружевами поднятых юбок, и, танцуя, они наткнулись на Игруньку.

— Hijo del Dios bianco! (Сын белого бога (исп.)) — воскликнула одна и, смеясь, заглянула прямо в синие глаза Игруньки.

Есть язык общепонятный. Язык любви. Игрунька был мастер на нем говорить.

Через минуту они сидели с ним за столиком, ели мороженое и пили коктейль. Они узнали, что он Russo (Русский (исп.)), говорит по-немецки и по-французски, и разыскали подругу-креолку, говорившую по-немецки.

Переводчица оказалась красивее новых знакомых. Она была и бойчее их. В полночь Игрунька танцевал танго между столиками с креолкой, привлекая на себя внимание своим высоким ростом, светлыми волосами и голубыми глазами. Кругом при всплесках рук раздавались веселые возгласы:

— Hijo del Dios bianco!

Наутро Игрунька с рекомендательным от креолки письмом ехал в Буэнос-Айрес в русское кафе «Украина».

Было жарко на солнце. Пыльные мостовые блестели. Их поливали водой из бочонков голые негры. Сонно дремали пальмы. В пурпуровых цветах висели острые ветви гранатового дерева. Пряно пахло померанцевым цветом и как будто еще лилией. Ближе к морю к ароматам цветов примешивался царапающий горло запах угольного дыма и острый запах рыбы и воды.

Сладко и больно было на сердце Игруньки. Дивила красота природы и синего неба, волновала прошедшая вихрем страсть, но чего-то не хватало, о чем-то тосковало сердце. О чем?

Он не знал...

VIII

Две недели спустя «сын белого бога» писал Олегу в Галлиполи:

«... Я окунулся в жизнь Южной Америки. Два дня я провел в Рио, затем Сантос и столица Уругвайской республики Монтевидео. Еще один день, и я в южноамериканском Париже, в Буэнос-Айресе... Милый Олег... Небоскребы и движение толпы прямо-таки феноменальны.

Я жил в русской посольской церкви и поступил простым «пеоном» в русское кафе «Украина». Двенадцать часов в день работы в кафе — мытье полов и стекол, затем стаканы и тарелки. По вечерам я переодеваюсь и — в кафе. Там я на практике учил испанский язык и присматривался к нравам Аргентины...»

Пять месяцев «сын белого бога» мыл тарелки и полы, пока судьба не обратила на него внимания.

Был бал у германского посла. В посольском доме ярким светом горели огни, и занавеси казались прозрачными. Играл военный оркестр. На улице уже был слышен шелест ног, говор и смех танцующих пар.

Игрунька в отлично вычищенном смокинге и в белых перчатках, стройный, красивый и высокий, выше всех ростом, в печальном раздумье стоял в зале. Никто никогда не догадался бы, что этот изящный молодой человек с манерами гвардейского офицера — «пеон» из кафе «Украина». Но Игрунька ощущал это. Под белыми перчатками была грубеющая кожа, и черноты ногтей не мог выправить и уничтожить никакой маникюр. Старый смокинг поблескивал на локтях, и усилия утюгов не могли придать такую складку брюкам, чтобы хотелось под ней провести двумя пальцами по воздуху и сказать свистящее: ф-фиии.... Он опускался. Никакие «чаевые» не дадут ему возможности сшить себе новый костюм. Нежности рук не вернешь, и скоро уже никого не обманешь. Все будут знать, кто он. Никто не пригласит его как молодого дипломата на посольский бал.

Вчера креолка Пепита, дочь богатого скототорговца, после страстных объяснений вскочила и воскликнула:

— Покажи мне твои руки!..

— Зачем мне показывать руки? — краснея, сказал Игрунька.

— Нет!.. Покажи... Я чувствовала!.. О! Я понимаю, Почему у тебя нет шикарной пижамы, и ты не можешь на нять для меня хорошенькую garconniere... (Квартирку (фр.)) Ты вовсе не русский гусарский офицер, а ты чернорабочий из порта. Ты мостильщик улиц или каменотес. Ты пильщик дров. Ты презренный лакей и попросту обманщик. Ты обманул меня баснями о своих предках и имеешь мозоли на ладонях и жесткие пальцы...

Как все это было обидно. И разве могла Пепита, дочь аргентинского богача и скотопромышленника, понять, что при теперешней России возможно, что гусарский ротмистр служит «пеоном» в кафе, а половой из третьеразрядного трактира командует армией. Она даже не понимает, где Россия. Она прельстилась «Hijo del Dios bianco», его ростом, белым цветом кожи, русыми волосами и голубыми глазами, и она так хотела, чтобы у сына белого бога были и мягкие руки... Да, жизнь становилась тяжела! Пять месяцев работать по двенадцати часов в сутки и не видеть просвета, так можно всю молодость прогулять и в Буэнос-Айресе видеть только кафе «Украину» да его посетителей.

Для «сына белого бога» это немного мало.

Бал у посланника не радовал. Вероятно, это его последний бал. Больше его не пригласят. Пепита здесь, и она всем будет звонить своим назойливым голосом, что «hijo del Dios bianco» — погонщик мулов, чистильщик сапог, метельщик улиц, грузчик тяжестей на пристани...

— Tenente Kousskoou, — услышал он ласковый приятный голос. Двое штатских: один молодой, голубоглазый, белокурый — ротмистр Гестерштейн, парагвайский офицер, немец, знакомый Игруньки, в смокинге, другой — во фраке, полный, с седой головой, с умными, добрыми, большими навыкате глазами, бритый и красный, стояли перед ним. — Das ist ein russischer Offizier. Er spricht sehr gut deutsch (Русский офицер. Он очень хорошо говорит по-немецки (нем.)), — сказал Гестерштейн и, пожимая Игруньку за локоть, шепнул ему: — Полковник Шерифе, военный министр Парагвайской республики.

— Отчего молодой офицер так печален на балу? — сказал на чистом немецком языке Шерифе.

— Ах, господин полковник. Нечему радоваться. Все так безотрадно грустно.

— Я понимаю вас... Где вы служили?

— В Чернобыльском гусарском полку.

— Кончили училище?

— Я кончил полностью семь классов кадетского корпуса и был один год в училище.

— Gut! Sehr, sehr gut ( Хорошо ! Очень, очень хорошо (нем.)). Вполне воспитанный молодой человек.

— Кому нужно мое воспитание!

— Совсем не нужно быть пессимистом. Es waren zwei Frosche, und einer war Pessimist und der andere war Optimist ( Жили были две лягушки . Одна была мрачная, другая жизнерадостная (нем.)). Эти лягушки попали в погреб, прыгнули, в темноте упали в глубокую банку со сливками и стали тонуть. Pessimist воскликнула: «Я пропала». Сложила покорно лапки, захлебнулась и умерла. Optimist сказала: «Мы еще поборемся», — и стала быстро двигать лапками... Когда настало утро, лягушка-Optimist сидела усталая, но счастливая на взбитой ею горке сливочного масла.

— Я вот уже пять месяцев двигаю лапками, — улыбаясь, сказал Игрунька, — но не чувствую под собою масла.

— Погодите, вы любите верховую езду?

— Еще бы. Это моя страсть.

— А лошадей?

— Обожаю.

— Не боитесь оказаться в глухой прерии, отрезанным от всего мира, со взводом бравых солдат, отстаивая границы прерии от индейцев?

— Чего же тут бояться! Одно наслаждение.

— Я могу вас принять младшим офицером в нашу кавалерию. Форма красивая, жалованье мы платим хорошее, и вы будете при своем деле.

— Как я был бы счастлив!

— Отлично. Завтра я возвращаюсь в Асунцион. Явитесь ко мне на будущей неделе, и дело будет сделано.

— Благодарю вас.

Шерифе крепко пожал руку Игруньки, вглядываясь своими серыми глазами в синие глаза молодого человека, и ласково сказал:

— Вы мне напоминаете моего сына, убитого при штурме Вердена.

На этом балу никто не танцевал так весело, так изящно, как «Hijo del Dios bianco», и злословие Пепиты, как она ни старалась, не могло помешать успеху русского офицера среди знойных цветных дам.

IX

Маленький город Асунцион пологими скатами спускался к млеющему под солнечными лучами в огненной игре блестящих волн Парагваю, с дымящими пароходами и блеском белых яхтенных парусов. Аргентинские, бразильские и уругвайские флаги пестрыми бабочками порхали на вершинах мачт и на гротовых реях. Мягкий теплый ветер набегал из степей, морщил голубые волны, стлался муаровыми полосами по реке, и, когда парус попадал в эту полосу, вдруг круто ложилась яхта к воде и неслась быстро, с опененным, мягко шуршащим килем.

— Бим-бом... бим-бом... бам-бам... — несся однообразный, в два колокола, звон собора. Был католический праздник.

Улички, немощеные, кроме главной, «Palmas», покрытой деревянными торцами, прерывались небольшими площадями. На площадях стояли памятники маршалу Лопецу и его сподвижникам. Память шестилетней войны, которая велась против Аргентины, Уругвая и Бразильской империи.

Памятники утопали в цветущих розовых кустах, и герои войны в широких шляпах, то с винтовками, то с саблями выглядывали из них, точно из громадных букетов.

За рекой, до горизонта — густое зеленое море.

— Это «чако» — леса, перепутанные лианами, колючими кактусами и карликовыми пальмами, непроходимые заросли, в которых живет заманчивая тайна южноамериканской прерии.

На «Palmas» сквозь зеркальные стекла магазинов были видны европейские товары: шелка, бархат, изделия из золота, веера, драгоценные камни, стекло, хрусталь, картины, гравюры, — точно ялтинские ряды на набережной в довоенное время сезона. Столики кафе, накрытые от солнца широкими тентами, выбежали на панель. За ними — пестрый ковер людей. Шуршали большие листы газет. Синий дымок сигар вился к потолку. Негры-лакеи в белых куртках с золотыми пуговицами проворно бегали, разнося напитки и пирожные.

В таком кафе, за столиком, за чашкой кофе сидел Игрунька, поджидая своего спутника, лейтенанта Монтес дель Око. Он должен был ехать с ним на миноносце «Еl Treumfo» по реке Пилькомае на форт генерала Дельгадо — на аргентинскую границу.

На Игруньке — защитный китель с высоким воротником, перетянутый ремнем с круглой золотой бляхой, и синие «шассеры» с розовым лампасом навыпуск. Сабля на ремнях падает на плиты панели, мягко блистая сталью ножен.

Вчера вечером в театре «Гренада» Игрунька и Герстерштейн по широкой лестнице в мавританском стиле вышли на громадную площадку, возвышающуюся над улицами, идущими к порту. Огненные амариллисы, цветущие алоэ и причудливые кактусы, окружавшие площадку, при свете огней стыли странными чудовищами.

У стены стояли столики. По площадке взад и вперед ходила густая толпа, как в фойе петербургского театра. Гул голосов стоял над толпой. Иногда вырвется женский смех и серебряным колокольчиком прозвенит в гуле мужских голосов или вскрикнет испанка, притворно возмущенная шуткой кавалера. Игрунька и Гестерштейн заняли столик в центре площадки, и Игрунька в темном мундире кирасирского покроя, с немецкой каской со звездой в руке, чувствуя себя центром внимания толпы, смело оглядывал дам. Он понял значение мундира. Как в Спасском алый доломан звал его на подвиги, так теперь мундир Парагвайской республики, стянутый в талию, делал его сильным и готовым на смерть и раны. «Не было ли ошибкой, — думал Игрунька, — так мало заботиться о внешности мундира, и не потому ли наши цветные добровольческие полки лучше дрались, что они были лучше одеты?» Но об этом не надо думать. Стоит пустить в голову мысли о России, и начнет сжиматься сердце, встанет память об отце и матери и потянет опять в бескрайние степи с замерзшими буграми черной земли, со шляхом, широким, в версту, со многими блестящими полями, в воздух бодрящий, морозный, в дали туманные, где пахнет соломенной гарью, полынью и где так радостно звонок по утрам лай собак.

— Для хорошего солдата, — сказал Гестерштейн, наклоняясь к уху Игруньки, — родина там, где нанялся он служить. Мы с вами, tenente Кусков, солдаты по призванию. Ни у вас, ни у меня родины нет. Я присягал служить императору Вильгельму, и служить людям, так легко отказавшимся от армии, чтобы сохранить свои шкуры, я не могу. Я милитарист, tenente Кусков, так же, как и вы милитарист, и, уверяю вас, мы с вами сумеем создать из наших ковбоев добрых солдат. Не так ли, tenente?

Слово «tenente» нравилось Игруньке. Был он корнетом, был хорунжим, за год службы в Добровольческой армии дослужился — и все «за отличие в боях с большевиками» — до чина штабс-ротмистра. Но, по существу, он еще никогда ничем не командовал, никогда никого не обучал. Тут придется учить владеть лассо, стрелять из карабина и пистолета, колоть неудобными, но красивыми палашами и ловко драться в боевой схватке навахой — кривым ножом, национальным оружием парагвайцев.

Научится! Не боги горшки лепят! Зато, когда вернется домой, будет что рассказать и показать дома...

Опять...

Кому рассказать? Кому показать? Как встретится он с отцом? Где его милая мама? Олег говорил... Вот бы слушала его без конца... Да жива ли, родная? Братья рассеяны по белу свету. Мая замужем за Бардижем. Игрунька видел ее мельком в Константинополе. Скупали бриллианты у беженцев, собирались ехать в Ниццу покупать у какой-то русской княгини, оказавшейся без гроша за границей, ее виллу... Кого, что найдет он в России? Большевиков, хамов, озверелых товарищей и гибель культуры.

Не надо думать!..

Через столик сидели смуглые красавцы, офицеры парагвайского кирасирского полка. Широкие в плечах, узкие в талиях, с орлиными резкими профилями и черными бездонными глазами, они в белых, германского покроя, колетах гвардии Президента яркими пятнами выделялись в толпе.

«Живут, смеются, и я буду жить, буду смеяться и любить... Вот моя родина. Разве не прекрасна она?»

Вниз, к широкому простору многоводного Парагвая, сбегали улочки одноэтажных домов, все в зелени садов. Точно светящиеся жемчужины, горели электрические фонарики и причудливым узором филигранной сетки опутывали темный город.

Над головой сверкали южные звезды, и ярко сияло созвездие Креста.

Сбылись мечты юности. Грезы детства воплотились в чудесную явь.

Изящные красивые дамы, очень смуглые, с яркими белками глаз, с темными ресницами, в белых платьях с пестрыми шарфами, с черными кружевными веерами — Игрунька знал: все знать Асунсиона, сливки общества. Кавалеры, то в черных легких смокингах поверх белых панталон — крупные коммерсанты, то в мундирах, смеются, вспыхивая тонкими пахитосами. А в уши льется плавный рассказ Гестерштейна. Он был рад поговорить по-немецки.

— Смотрите, tenente, — сказал Игрунька, — совсем лиловый негр... Я знал такую песенку русского певца и поэта Вертинского: «... И снилось мне потом: в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто...» Выходит, есть такие!.. Я думал, нарочно.

— Это Хименец. Он сын парагвайца и бразильянки. Он служит в торговом флоте. Тут вы найдете удивительные образцы метизации. Нигде нет стольких гибридов, как в Парагвае. Здесь индейцы, негры, испанцы, англосаксы, французы, немцы, евреи, их особенно много в Аргентине, русские... Вы знаете, все машинисты на полевых машинах в Аргентине русские... И все это перемешалось... Еще мороженого с ромом?

— Stimmt (Идет (нем.)).

Негритенок принес стеклянные бокалы с розоватой снежной массой.

— Вы знаете, tenente Кусков, — продолжал Гестерштейн, — форт генерала Дельгадо, куда мы завтра едем, — не совсем обыкновенный форт. Он возник в 1917 году. До этого года здесь была небольшая ферма француза Гравиера. Он жил на ней с молодой женой, братом Людовиком и пятью работниками. Кроме того, у него по расчистке «чако» работали поденно за спирт и за ром индейцы племени попа.

Это мирные индейцы. Однажды они сообщили Гравиеру, что на ферму из «чако» двигается воинственное племя индейцев чамококо, воюющее с племенем попа и ненавидящее белых. Гравиер послал Людовика на моторной лодке в Асунсион и гонца на аргентинский пост «Фонтана». Через два дня Людовик вернулся с отрядом солдат на ферму брата «Эсперанца». Он нашел семь изуродованных трупов и полусъеденную собаку. Эскадрон парагвайских ковбоев послал всюду разъезды. Разъезды донесли, что неподалеку в «чако» видны костры. Эскадрон был спешен, и цепь стрелков стала продираться через «чако». Лаяли обезьяны, зеленые и синие попугаи с красными крыльями носились, крича, как вороны, над солдатами. Наконец подошли к догорающим кострам. На лесной прогалине лежало 15 обнаженных трупов зарезанных индейцами аргентинских солдат и мертвые, проколотые дротиком, офицер и сержант. После этого правительство на месте фермы построило форт с круглым бревенчатым блокгаузом. На форту находятся 35 стрелков и два пулемета. Ими вы и будете командовать. Индейцы чамокока ушли в глубь «чако» и больше не показывались. Солдатам дан приказ стрелять ночью по всякому человеку, подходящему к посту, без окриков и даже без предупреждения...

Все это вспоминал теперь Игрунька, сидя в лучшем кафе Асунсиона «Испания», против театра, где вчера так хорошо провел время с лейтенантом Гестерштейном.

Под столиком лежал легкий чемодан. Игрунька ехал на кровавый пост генерала Дельгадо, к могилам Гравиера и его жены... Быть может, где-нибудь недалеко от поста есть другая ферма, и там красавица-девушка. И будет день, когда индейцы нападут на эту ферму, и он, лихой tenente Кусков, спасет их... и потом... кто знает, — женится на черноглазой испанке...

Бегут мечты...

Под тентом ресторана тепло, но не жарко. В утренних туманах зеленеет таинственное «чако». Там ягуары, пестрые попугаи, черные туканы с громадными красными носами, золотистые фазаны — «дьяку», красавицы «гарсы», напоминающие цапель, громадные крокодилы в реке Пилькомае и темные тяжелые «карпинго» (carpincho) — водяные свиньи.

Там еще стоит чудное средневековье, когда звери не боялись человека, когда Колумб шел к этим самым берегам, когда объезжал их Америго Веспуччи и когда страшна, ужасна и полна смертельных мук, кровавой борьбы за существование была жизнь, но была она и красива. Там отец не шел на сына и сын на отца, но брат отстаивал брата.

Озаренный яркими лучами солнца под синим утренним небом, в радостном отсвете белеющего тента, Игрунька действительно казался «сыном белого бога».

И невольно в его голове складывались стихи про самого себя:

 

И сладки мечты, и богаты,

И в них — и соблазн, и разбой!

Как будто в таверне пирата

Танцует мой стих золотой.

В притонах, где душно и сперто,

Пьет ром одинокий ковбой

И пишет на бочке с опорто

«Любимой» — уставшей рукой.

Как принц, он изящен и стилен,

Красив, как трефовый валет,

И к поясу грозно пришпилен

Блестящей резной пистолет!..

(Стихи заимствованы автором у одного русского офицера, служащего в парагвайской кавалерии.)

 

X

Осень 1919 года Липочке давалась особенно тяжело. Выходила, что называется, ребром. Уплотнение квартиры, несмотря на все заступничество Машиного комиссара, постигло и их. Ютились все пятеро в кухне и маленькой столовой. Остальные комнаты были заняты насильно вселенными жильцами — рабочими без работы, жившими на паек и целыми днями игравшими в карты.

Водопровод был испорчен. Ходили за нуждой на двор и, так как квартира Венедикта Венедиктовича была высоко, на пятом этаже, то в прихожей у дверей поставлена была рабочими параша, занавешенная рваной простыней. От этого воздух в квартире был тяжелый: не продохнешь.

Маша сказала, что она так жить не может и открыто ночевала у своего комиссара. Липочка ахала, охала, но в душе была довольна. Меньше ртов и меньше народу на кухне. На кухне от маленькой печки, устроенной на плите и заботливо обложенной кирпичами, было всегда дымно и пахло чем-нибудь съестным: то пригорелыми желудями, сушившимися на замену кофе, то пресным запахом пареного картофеля, а чаще нудной вонью воблы и селедки.

Когда ставили на плите печку — «буржуйку», Венедикт Венедиктович шутил:

— Раньше-то, при проклятом царизме, разве позволили бы такое? Кухню мусорить! Старший дворник по головке не погладил бы. Городового позвал бы. Пожалуйте в участок. И протокол. А теперь грациозно это выходит. При рабоче-крестьянской власти все можно! Особенно нам, пролетариям.

Он был возбужден, как возбуждены голодные люди. Возбуждение это то приходило, то уходило и тогда сменялось сонливостью и апатией.

— Вот шибку вынем, картоном от переплета заменим, в нем дыру прорежем и трубу отведем. Совсем очаровательно будет. А переплет-то какой! А, Олимпиада Михайловна, полюбуйтесь! Братца вашего, Андрея Михайловича, наградная книга: «Шиллер в переводе Гербе-ля». Может быть, пожалеем сию семейную реликвию?

— Где уж нам уж о семейных реликвиях думать?! Другого картона подходящего нет.

— Этот самый подходящий. Вот нелепица-то! Шиллер в переводе Гербеля! Кому это при рабоче-крестьянской власти понадобиться может? Разве что на цигарки: козью ножку крутить. Шиллер... Шиллер!.. «Орлеанскую деву» когда-то учили. Ты, чай, Липочка, и сейчас еще помнишь?

— Ну, еще бы...

 

Прощайте вы, поля, холмы родные.

И ты, зеленый дол, прости...

 

— размахивая почерневшей от работы маленькой ручкой, продекламировала Липочка.

— Ах, какое время было!.. Мамочка была жива.

— Да, при проклятом царизме было время. Тогда калачик-то у Филиппова на Троицкой улице за три копейки можно было купить. Медные. С двуглавым орлом позади. Славно было в них да в пятаки на Семеновском плацу в орлянку играть. «Орел или решка?» А? Где теперь все эти пятаки, да трехи, да две копеечки, да копейки. Помню, в гимназии нас все заставляли писать копейку через «е», а на монетах «» стояло. Да, прибрала куда-то новая власть копеечки-то народные! Вместе с этой ятью сожрала. На «лимоны» теперь считаем. На манер американцев.

— И что за рабоче-крестьянская власть такая, в толк не возьму никак, — сказала Липочка. — Ну что в управлении государством может понимать рабочий? Он неделю стоит по восемь часов над станком, только и делает, что сует лист под штамп да отдергивает, а в субботу до свободы дорвется, — только пьянствовать и умеет. Или взять крестьянина... Маета одна со скотом да с землей. Что они понимают в международных вопросах или в политической экономии? Я и гимназию хорошо кончила, и курсы прошла, а сделай меня министром, да не хочу, потому что не знаю, как и к делу приступиться.

— Обман один, Олимпиада Михайловна. У нас в рабоче-крестьянской власти ни одного крестьянина, ни одного рабочего, а все интеллигенция сидит да евреи. Возьми Ильича. Ни рабочий, ни крестьянин. Дворянин. Из России удрал молодым совсем. России никак не знает и не понимает. Ходячая брошюра и гад, весь прогнивший. Опять Троцкий — тоже еврей, эмигрант... А Зиновьев... один хуже другого. Прежнюю аристократию упрекали, что далеко от народа стояла, не понимала народ, а эта?.. Она и народа никогда не видела. Кругом латыши, поляки, венгерцы.

— А ведь правят...

— Да как! Вот говорим и оглядываемся. Я тебе верю, ты мне веришь. А уж при Маше не скажешь.

— Я Маше верю, — сказала Липочка. — Маша хорошая. Она только несчастная очень.

— Ну, что за несчастье! В тепле, в сытости живет, по театрам ходит.

— Не в этом счастье, — вздохнула Липочка и задумалась.

Прекрасны были ее серые глаза на бледном, нездоровом, одутловатом от голода лице. Глубокая печаль лежала в них. Напомнили они Венедикту Венедиктовичу глаза ее матери, Варвары Сергеевны. Красавица была Варвара Сергеевна. Боготворили, заглядывались на нее когда-то гимназисты старших классов. Шептали в церкви: «Кускова!.. Видал?.. Кускова... Красивая дама... Жена профессора...» И только глаза у Липочки и остались. Лоб обтянут был кожей, щеки ввалились и пожелтели, скулы выдались, и нос картошкой торчал над сжатыми, сухими губами. Не красил голод людей. А был настоящий голод. Когда Россией правили императоры, о таком голоде кричали бы в газетах, устраивали бы выставки пайкового хлеба и моченой воблы, говорили бы речи. Граф Л. Н. Толстой, Короленко, Чехов возвысили бы свои голоса и гремели бы, бичуя недоглядевшее правительство. Теперь молчали. Граф Толстой умер, не дожив до наступления того земного рая, который он проповедовал, Чехова не было, а Короленко и другие писатели молчали. И власть была «своя», желанная, да и рты были залеплены.

— Беспокоят меня дети, — сказала после долгого молчания Липочка. — Вспоминаю свое детство. Конечно, и мы ушли от родителей и не слушались их, но все же это не было так, как теперь. Маша живет с комиссаром. Господи! Если бы я или кузина Лиза... Если бы с нами это случилось, когда мы были в гимназии или на курсах, сколько было бы разговору, шуму, крику! Отец проклял бы, из дома бы выгнал. Он, хотя когда выпьет, и проповедовал, что мы должны на содержание идти, а случись что, первый же возмутился бы... А мама! Да она слезами изошла бы. Мы были чистые... А они... Дика! Дика! Неужели ничего этого не нужно? Неужели счастье в том, чтобы быть, как животные, и жить в грязи и в вони, и не думать о душе. Ведь есть же душа-то! Есть Господь Бог!..

Молчал Венедикт Венедиктович. Хмурил светлые брови и крутил папиросу самодельного табаку.

— А Лена?.. Боюсь, и она не невинна. Всего шестнадцатый год пошел девочке, а каждый день по танцулькам бегает. «Там, — говорит, — мама, я голод забываю...» И хотя бы матери что сказала! Один был у меня — Федя правдивый, и того эсеры убили. Дику моего кадеты убили... Господи, Господи! Дика, да что мы с тобой, люди или скоты?

— Погоди, мать, вот кончится гражданская война, и станет хорошо. Явится хлеб, прибавят паек, перестанут преследовать, Бог даст, и мясо появится, будет ладно.

— Хлеб, Дика, мясо... Так!.. Ты и сахар еще прибавь... и чай... А душа-то!.. Душа!!! Так без нее и будем на их поганые плакаты молиться да Карлу Марксу кланяться. Нет! Лучше уж с голоду помереть, да душу сохранить!

XI

Венедикт Венедиктович в шестом часу вечера вернулся домой. На его звонок дверь ему отворил хмурый квартирант. Значит, из семьи никого не было дома. Липочка с утра, раньше, чем ушел Венедикт Венедиктович, взяла мешок, салазки и с Андрюшей ушла на поиски съестного. Три дня они питались гнилой треской и горячей водой.

Венедикт Венедиктович прошел в столовую и сел на диване. Сумерки были густые. Он едва различал знакомые надоевшие предметы. Обеденный стол... «К чему он? Давно не обедали. Самое слово какое-то странное. И пишется теперь по-новому: «обед»... Точно с новым начертанием оно утратило свое старое значение».

«Богат я никогда не был, — подумал Венедикт Венедиктович, — но сыт был всегда. Великим постом, бывало когда служил я на главном почтамте, пойдет Липа на Круглый рынок и принесет оттуда фунтов пять головизны. И сварит суп. Чего-чего там не плавало! И желтый янтарный поджаберный жир, и полупрозрачные, точно оникс, жесткие и скользкие хрящи. Славно они трещали на зубах, еще коричневая зубчатая, такая мягкая штука там была, и белое, нежное мясо... Пустит Липа туда соленого огурца, луку, картофелю... Мы и не знали тогда, что картофель — драгоценность. У мелочных и зеленных лавок просто корзинами стоял. И никто не воровал. Странно... Грациозно это выходило... Продавали не на фунты. Что его на фунты-то, попадет десять штук, — а мерами. Такими железными цилиндрами, медными обручами обитыми. Придет кухарка с корзиной и две меры возьмет на пятак. И пятаки были такие ловкие, толстые, с рубчатым краем и с орлом с одной стороны, и надписью с другой: «Пять копеек», и внизу — тире. И куда все это позадевалось? Не могли же совсем пропасть? Медные... Прочные...

Куда? — мысли мутились. От голода являлись новые небывалые ощущения. Клонило ко сну. А сна не было. Не давал уснуть голодный желудок. Требовал пищи. Искал работы. — Тоже и ты безработный, — подумал Венедикт Венедиктович, — как фабрика без сырья... Вчера смотрел я на Липу. Поверх худобы одутловатость какая-то появилась. Отеки какие-то. Ах, нехорошо это. Это от голода. Прежде слова такого не знали. Голодали иногда крестьяне на Волге. Неурожай бывал. Так тогда и Красный Крест, и земство, и кто-кто туда ни ехал. Столовые открывали. Одни голодали, другие были сыты и от сытости своей слали. А теперь — все... А чтобы тогда чиновники почтовые голодали? Войдешь в портерную... биток в сметане или котлета пожарская и пиво, желтое, янтарное, а наверху пена губы щекочет! Очаровательно это... черт возьми, выходило. «Бавария» или «Калинкина» завода... А то «Трехгорное»... А по Волге и в Туркестане все больше «Жигулевское» пили. Куда все девалось?»

В окно без занавеси — занавеску и штору Липочка продала на прошлой неделе, сказала: «Вы мужчины, вам она без надобности. Кто и увидит, не беда» — светила полная луна. Серебряные нити косой трубой тянулись на окна, на пол и чертили прямоугольники. Ярко светилась доска обеденного стола, старая, когда-то полированная, теперь просто засаленная.

«Хоть бы крошка какая хлеба осталась на столе, — подумал Венедикт Венедиктович. — Маленькая этакая корочка. Старая. Со следами зубов, а снаружи коричневая, точно лаком покрытая. Бывало, такие валялись без надобности. Кухарки в помойное ведро бросали их с яичной скорлупой и огуречной кожей. Господи! Теперь-то... Да... Не понимали мы своего богатства».

И вдруг почувствовал, что из буфета сладко пахнет, горячим печеным хлебом. Точно увидел его. Круглый большой каравай с запеченной коркой, серой мукой сверху посыпанный, а с краев коричнево-красный и по бокам продавлен, и оттуда мякиш теплый так и пышет жаром. И от этого запах.

«Это кажется мне, этого не может быть. Откуда там быть горячему хлебу?»

Но запах был так силен, так определенно шел из бокового шкафа с дверцей со сломанным замком, что Венедикт Венедиктович встал и, шатаясь, подошел к буфету. Все в нем дрожало. Дыхание прерывалось. Он открыл Дверцу. На нижней полке увидал большой каравай. Пахнуло хлебным ароматом. Вытащил из ящика внизу нож... Руки дрожали. Хватил рукой... И точно проснулся от тяжелого сна. Хлеб растаял. Перед глазами — пустая пыльная полка. Это привиделось только... В голове что-то стукнуло. Начались сильные головные боли. Шатаясь, подошел к дивану. Прилег.

«Голодная галлюцинация, — подумал Венедикт Венедиктович. — С этого начинается. В Крыму, говорят, доктора изучают голод и записывают все его явления. Да. Поле для экспериментов широкое. Вся Россия голодает».

В груди катились раскаленные железные шары. Глаза лезли из орбит. Лунный свет раздражал. Мысль прыгала и не могла остановиться ни на чем. Посмотрел на стол. Ясно, отчетливо увидал: на столе в лунном луче стояла тарелка. На тарелке — в соку большая баранья котлета на косточке и подле котлеты картофель. Это было невероятно, но это была уже не галлюцинация. От котлеты вкусно пахло. Бледно-желтый жир окружал коричневое подгорелое мясо. Внизу была подливка. Все еще не верилось. Но глаза не обманывали, все было ясно. «Надо бы поделить ее. Липочке, Андрюше, Лене... Маша сытая... А кто знает? И ей... Нет, всем не хватит. Оставлю детям картофель, а котлету съем пополам с Липой. Ей мягкое. Себе косточку... Да ведь она не знает?.. Лучше съем всю... Хоть раз досыта наемся, и тогда спать. Съем и котлету, и картофель». Встал. Подошел к столу. Нагнулся. Хотел понюхать, а потом схватить руками и глодать мясо... Опять толчок. Тяжелое чувство пробуждения. Ничего... Пусто на столе. Лунный свет сверкает на пылинках.

Это было невыносимо...

Кинулся на диван, лег ничком, уткнулся лицом в ладони, сжал глаза пальцами. Все тело дрожало от сухих рыданий.

В прихожей звонили. Не слышал. Звонили еще. Знал, что это Липочка, что квартирант не откроет. Не мог встать. Точно после тяжелой болезни был пришиблен.

«Что же дальше? Галлюцинации?.. Потом будут мухи перед глазами... Потом... голодная смерть».

Липочка позвонила третий раз. Венедикт Венедиктович медленно встал и, шмыгая ногами, пошел в прихожую.

— Ну что?

— Повезло, Дика! Муфту продала. Купила муки, морковного чая и репы. Сейчас будем готовить обед.

— Хорошо, очаровательно это, грациозно... Только, Липа, без меня... Я не могу. Я полежу. Совсем обессилел я. Вот нелепица-то. Прости.

— Лежи, лежи, Дика. Я и одна управлюсь. Хотя я устала! Да, подумай, какая удача! Все поедим! А Андрей не вернулся?

Венедикт Венедиктович не ответил. Он лежал опять ничком на диване. Ему было мучительно стыдно.

«Я-то... хотел... котлету... один... а она, усталая... Полумертвая... все о нас. Святая... святая...»

XII

Маша пришла в полдень. У Липочки вся семья пила на кухне кофе. Маша была разодета в шубку из шиншилля и такую же серого меха кокетливую шапочку. На дворе шла крупа. Снежники, застрявшие в мехе, в прохладной кухне медленно таяли и обращались в сверкающие круглые капельки. Не было Венедикта Венедиктовича. Он с утра ушел хлопотать о дровах.

Маша принесла с собою лампу «примус» и жестянку керосина.

— Это, мамочка, тебе подарок. Мне больше не нужно, — сказал она, здороваясь и не целуя матери.

— Постой, Машенька... а ты?

— Мне, мама, больше не надо.

— Так ведь это... его?..

— Его... Только я ушла от него и больше не вернусь!..

— Как же, Маша? — с испугом сказала Липочка.

— После, мама, расскажу. Скучно... В какой вы вони живете! Как не задохнетесь!

— Тебе хорошо критиковать, — сказала Лена, дувшая на блюдечко с рыжим, пахнущим грязной тряпкой кофе, — ты свое счастье нашла, а каково нам?

— Молчи, Лена. Ты дура!

— От такой слышу, — огрызнулась хорошенькая Лена.

— Маша, Лена, оставьте, — взмолилась Липочка.

— Да что, мама, она себе позволяет? Расфуфырилась, разоделась и думает невесть что. Ее шубку на Сухаревке продать — деревню прокормить можно. Буржуйка.

— Будет, Лена.

— На, Ленка, дура, бери! — сказала, вставая с табурета, Маша и сняла кофточку. — На, и шляпу бери... Ходи... Нравься, поражай толпу. Сто косых она стоила. Бери! Твое счастье. Где твоя кофтуля?

Лена стояла, удивленная. Она ничего не понимала.

— Вот так история с географией! Что это за распределение излишков! — воскликнул Андрей и тоже встал из-за стола.

Маша проворно надевала старую, порыжевшую, суконную, на вате кофту сестры и укутывала голову оренбургским платком, когда-то доставшимся по наследству Липочке от ее двоюродной сестры Лизы. Стар, грязен и рван был платок, но вся семья его любила.

— Мама, кончайте пить кофе. Мне надо пойти поговорить с вами.

— Что за контрреволюционные секреты? — сказал Андрей.

— Идиот, — кинула Маша.

— А ты комиссарская шкура.

— Идемте же, мама! — топнув ногой, нетерпеливо воскликнула Маша. — Я не могу оставаться в этой вони и с этим хулиганом.

— А ты, стерва, не ругайся, а то я в Чеку донесу, что у тебя секреты.

Липочка торопливо одевалась. Она напялила на себя старомодное пальто, шляпку, посмотрела в окно, потом на свои ноги и грустно усмехнулась. В окно били сухие снежинки и звенели стеклами, на ногах были ботинки с отставшими подошвами. Липочка вздохнула и пошла к двери.

— Мама! Зачем ты идешь с этой контрреволюционеркой? — крикнул Андрей и хотел перегородить матери дорогу.

Маша оттолкнула его, пропустила мать вперед и вышла за ней.

Они молча спустились по лестнице и прошли через двор.

По улице мела снежная крупа. Круглые снежинки катились по обледенелой панели, буграми наметались у домов, ложились на камнях мостовой узкими, длинными углами. Ледяной ветер выл, потрясая старыми, ничего теперь не значащими вывесками. Он распахивал полы пальто Липочки и студил ей ноги. Он схватывал шелковые, в фальбалах, юбки Маши, поднимал их выше колена и леденил ее стройные ноги в шелковых тонких чулках со стрелкой. Прошли мимо Чичкина, где под вывеской были два пустых отверстия с выбитыми стеклами, прошли мимо Скачкова, когда-то торговавшего вкусной сливочной, шоколадной и крем-брюле помадкой и русскими яствами, а теперь зиявшего открытыми Дверьми и пахнувшего мерзкой вонью, вышли к Арбатским воротам. Маша свернула по Пречистенскому бульвару.

— Куда же мы? — спросила Липочка.

— Пойдем к храму Христа Спасителя. Там сядем в сквере в сторонке. Я хочу, мама, тебе все сказать! Истомилась я! Измучилась вконец!

— Что такое, милая Маша! Господи! Что еще стряслось?

Молчала Маша. Липочка уже не чувствовала ни холода в ногах, ни снега, набившегося в дырявую подошву, ставшего комом под пяткой и давившего ногу. Вьюга секла по худым щекам и обжигала иссохшую кожу. Шла, торопилась дойти, ждала чего-то ужасного. Думала, что уже ничего ужаснее того, что было, что есть, быть не может.

Когда выходили на площадь и во всей красе в бело-серых тучах показался всеми золотыми куполами храм, Липочка невольно задержала шаги, пораженная его красотой.

Два солдата-красноармейца в кожаных рваных шинелях нагоняли их.

— Глянь, товарищ, скольки золота на куполах, — сказал один.

— Достать трудно. Это леса нужно ставить. Листы отдирать. Одной работы сколько!

— А зачиво не отодрать? Оно без пользы. А народ прокормить можно. Внешторг живо разбазарил бы. Глянь, а нам пайку прибавка. А то главное, что так... Зря... Безо всякой пользы.

И они обогнали Липочку и Машу, не поглядев на них.

В углу сквера сохранилась скамейка. Ветер сорвал последние листья с кустов, качал голыми прутьями и свистел в них. Под скамейкой намело снега по щиколотку. Перед глазами, дивный в своих величавых пропорциях, стоял белый собор. Золотые надписи вились над дверями. Купола в вихрях туч казались нежнее, божественнее и величавее. Они как бы подчеркивали величие Бога над природой. Маленьким, расшитым, надушенным платочком Маша смахнула снег со скамейки и усадила мать. Сама села рядом. Ленина кофточка была ей узка и не сходилась на груди. Пуговки были застегнуты через две, и в отверстия торчала легкая шелковая блуза. Маша сняла с головы платок, укутала им свои плечи и плечи матери и тесно прижалась к ней. За собором было тише, и только временами набегали воздушные вихри, схватывали волосы Маши, играли развившимися прядями и кидали в них маленькие снежинки.

— Мамочка! — сказала Маша, и голос ее дрожал. Непривычная Липочке ласка послышалась в нем.

— Мама, поймите меня и простите. Я не верила в Бога... И Бог наказал меня... Хотела покаяться... Не могу... И в храм идти не могу. Страшно... Я, мама, уже три недели, как ушла от комиссара... Все хотела вам сказать. И не могла. Боялась огорчить.

— Маша, — сказала Липочка и крепко прижала к себе девушку, — Маша, я очень рада, что ты его бросила...

— Не радуйся, мама... Тут много... Ах, как много сплелось и посыпалось несчастий, и все на мою голову... Мне, мама, комиссар сказал, что дядя Федя изменил советской власти и ушел к белым. Тетю Наташу за это замучили, и она умерла в пытках.

— Господи! — прошептала Липочка. — Наташа!.. Царство ей Небесное!.. Святая великомученица... Когда же это было?

— Месяц тому назад. Вот как под Петербургом были бои. Но слушайте дальше. Когда сказал мне это комиссар ночью, я поругалась с ним. Очень уж мне тетю Наташу жалко стало... Да... Поругалась я и ночью ушла от него. Куда идти? Пошла к вам. Не хотела тебя, мамочка, беспокоить, пошла по парадной лестнице. Думала, постучусь. Жильцы меня знают. Я тихонько прошмыгну и лягу к Еленке... Только постучала, сейчас и открыли. Не спали жильцы. Пьянство у них шло. Мызгин, знаешь, безносый, открыл мне и прямо в объятия. Я кричать побоялась. Все они пьяные, как звери. Думаю, закричу, всех убьют. И тебя, и папу. Отбиваюсь от него. Другие напали тоже. Повалили на пол... Ну и Мызгин... Я, мама, понимаю, что это значит. На другой день к доктору. Как будто ничего... А вчера и сказалось. Я все от комиссара скрывалась, говорила, другим больна, а больше нельзя стало скрываться. Комиссар рассердился. Ты думаешь, на Мызгина?.. Нет... Он их боится. На меня... Я во всем виновата оказалась... Мамочка! Кричал, грозил донести, что дядя Федя у нас скрывался и тетя Наташа летом жила с нами. Мамочка! Что же это? Ты понимаешь что-нибудь? Мамочка! Я навеки больная. Спасибо, доктор пожалел меня... Даром лечит... Утешал... Говорил, теперь пол оссии такие, как вы. Мама! Да мне-то легче?.. Всю жизнь с мазями возиться... Пакость, какая!.. Мамочка, извелась я... измучилась. Хотела в церковь идти, Богу покаяться. Да как Богу-то такое скажешь? Да и есть ли Бог?.. Ах, мама! Не верила я никогда в Бога. И комиссар говорил: Бога придумали. А как же без Бога? Значит, когда смерть, — и ничего. Ни души — ни загробной жизни. Мамуля, родная... Я и думала: жить, жить, танцевать, есть, пить, смеяться, по театрам ходить... А тут все это мимо. Больная я. Навек поганая... Паршивая, как Ленин. Мама, что же ты скажешь? Ну, скажи же что-нибудь.

Липочка крепко прижала к себе Машу, грела своим дыханьем ее заледенелые щеки. Что она могла сказать? Вся Россия такая несчастная, сифилитиком изнасилованная, голодная, холодная, оборванная в смертельной тоске простирается, ищет Бога и не находит Его. Всеми отвергнутая, всеми оттолкнутая, в самом смрадном, свальном грехе погрязшая, позабывшая долг, совесть и честь, валяется она, никому не нужная. Что уж Маша! А Наташа? А Ипполит? А сын Венедикт? А сын Федор? Ужас один, кошмар непрерывный, и никаким толчком не проснешься, никак не избудешь, не сбросишь страшное сновидение. Кому же жаловаться? Кому сказать, что сифилитик и сумасшедший правит Россией и все разрушил? Пусто кругом. Только у Бога правда. А Бог ушел. Или и вовсе никогда не было Бога! Ни понять, ни простить невозможно этого, и нечего ей сказать милой Маше, такой жалкой, такой несчастной. Нигде никогда не бывало такого ужаса, да и быть не может подобного. И только Русь может все это снести и стерпеть.

Молчала Липочка. Только крепче прижимала тонкое, трясущееся мелкой дрожью тело своей дочери и гладила ее маленькие руки, затянутые в кофейного цвета перчатки.

— Тоска, мама. Тоска необъятная у меня на сердце. И не снести мне ее. Покарал меня Бог. Значит, есть Он где-то. И просить прощенья не хочу. Знаю, и Он не поймет, не простит нашей страшной жизни!

Плакали обе. Смотрели вверх на купола. И казалось им, что не тучи неслись мимо куполов, а купола плыли по небу, наклонялись и хотели упасть.

Застывшие, окоченелые, шли домой вечером. Мимо смрадной вони Скачкова, мимо разоренного Чичкина, по безумной Москве.

Не было слов оправдания. Не было слов утешения.

Обе молчали.

XIII

Ночью в отхожем месте на сахарной веревке, сложенной вдвое, повесилась Маша. Висела маленькая, жалкая, на вытянутой посиневшей шейке, подогнув стройные ножки в шелковых чулках со стрелкой и в мокрых, не просохших еще башмаках.

Отпевали ее в кладбищенской церкви, куда отвез ее на ручных санках Венедикт Венедиктович, без гроба, завернутую в старый Лизин семейный пуховой платок. Липочка хотела похоронить ее рядом с могилой сына Федора, но кладбищенский комитет отвел ей могилу в конце кладбища, где была близка вода. Торопливо читал молитвы священник с сухим, бесстрастным, точно мертвым лицом. Могильщики ругались скверными словами за то, что их задерживают. Андрей стоял и тупо смотрел на завернутую с головой фигуру, страшную, неподвижную, и не мог понять, что это была его сестра. Лена стояла в шубке и шляпке из шиншилля, и рядом с ней Машин комиссар шептал ей что-то, от чего разгорались покрасневшие на морозе щеки и блестели ее, похожие на глаза сестры, серые глаза.

Ночью Липочка лежала в кухне на своей постели, у стены против печки, и не могла заснуть. Длинной чередой шли мысли, тянулись воспоминания слышанного, и все сводилось к одному: «Наша несчастная земля полна чудес, явленных Господом... Бог спасет русскую землю... У Бога ее сын Венедикт, у Бога и Федор, у Бога кроткая Наташа и жалкая Маша, у Бога Ипполит и святая мамочка. И она, мамочка, все расскажет Богу и всех их, непримиримых, примирит».

И это будет так, потому что были чудеса. О чудесах этих говорила вся Москва.

Старый кладбищенский сторож рассказывал Липочке: разоряли в Воронеже-городе раку преподобного Митрофания, святителя Воронежского и защитника города от злых. Ночью святотатственное дело свое делали, потому что днем боялись народа. В церкви стоял большой наряд латышей при офицере, суетились комиссары, возились слесаря и плотники. Освещена была только рака преподобного. В храме лишь тускло мигали в темноте синими и малиновыми огоньками неугасимые лампады. У царских врат, высоко наверху, чуть светился лампадный огонек, и от него намечались, точно висели в воздухе, края большого образа — тайная вечеря Христа. Рамка была видна золотая да ноги Христа.

Когда сняли стеклянный футляр и коснулись покровов святителя, светом огненным вдруг озарилась вся церковь. Засияли тысячью огней паникадила у Христа и Богоматери, у ангелов-хранителей, растворились бесшумно золотые врата у алтаря, и в полном облачении появился святой Митрофаний Воронежский, окруженный синклитом духовенства. Невидимый хор пропел ликующими голосами:

— Благословен грядый во имя Господне. И откликнулись с высоты ангельские лики:

— Исполла эти деспота!..

Приказал комиссар стрелять по святителю. Грянул в соборном храме красноармейский залп, тяжким рокочущим эхом отдался о выступы стен, о колонны, гулом прокатился по куполам, пролетел громовыми раскатами над всем Воронежем-городом, и попадали красноармейцы, перераненные своими же пулями. Пули отдались о видение и вернулись к стрелявшим. А видение медленно исчезло. Потухли огни, в сумрак погрузился собор. Слышались в нем лишь крики и стоны раненых. Поутру нашли их подле раки. Повезли по больницам и запретили рассказывать.

— Да правду-то, матушка, — говорил старый сторож, — разве ее утаишь? Молчком да тишком, перелесками темными, оврагами глубокими, по деревням и селам православным бежит эта правда. На всякий роток не накинешь платок. Не замолчишь Божью правду. Неприкосновенны, непоруганны остались мощи святителя Митрофания.

Как бы видела это видение Липочка, видела милость Господню, видела и гнев Господа, молилась и надеялась.

Еще вспомнила она, как один старый профессор, друг ее отца, приехавший в Москву из Киева, рассказывал пропомещика Черниговской губернии Лесоводова. Жил тот помещик с женой и родственницей, старой девой, в небольшом домике подле усадьбы. Отношения с крестьянами были хорошие, и крестьяне не мешали ему работать на усадебной земле. Когда узнали на селе, примыкавшем к усадьбе, что коммунисты будут грабить церкви, священник с дьячком перетащили в усадьбу все, что могли, принесли антиминс и в гостиной устроили часовню. Священник поселился с Лесоводовым и по утрам служил в этой новой церкви обедни. Коммунисты решили убить Лесоводовых и священника и подговорили одного из местных парней помочь им напасть на усадьбу ночью врасплох.

— Когда ложатся спать буржуи? — спросили они у жителей.

— Як стемние — вогню не свитять. Вирно, спьять. Как стемнело, пошли с проводником. Подошли.

В окошке свет. Видать на занавеске тени. Много людей.

— Ты говорил: они огней не зажигают.

— Николи не свитили. Що це таке скоилось? Та вже ж скоро погасять. Почекаймо трошку.

Подождали. Наконец огни погасли. Видно, полегли спать.

— Ну, ходим.

Только пошли — колотушка раздалась.

— Ты же, паря, говорил: никто их не охраняет?

— Та ни ж, не стереже. Не знаю, що це сегодня робыться.

И видят: идет старик, низкий, приземистый, а крепкий, в тулупе и в валенках.

— И чоловика такого у них не було, — прошептал проводник. — Тай одежа на ёму не тутошня.

И напал на них необъяснимый страх.

— Идемте, товарищи, завтра придем. Завтра всех порешим.

Проводник пришел домой, лег спать. Утром проснулся — лихо на него напало.

Не может спину разогнуть, совсем разнедужился. Позвал жену.

— Жинко, — говорит, — пришла година помирать. Посылай, жинка, за попом.

Тронула жена его за голову, — как в огне горит. Помирает человек. Побежала в усадьбу, все рассказала священнику.

— Ничего, — говорит батюшка, — пусть лежит. Я отслужу молебен о здравии, а как полегчает, пусть придет в церковь исповедаться.

На третий день полегчало мужику. Поплелся он в церковь. Как поднялся на крыльцо, глянул в залу и свалился без чувств. Когда привели его в сознание — указал он на большой образ св. Серафима Саровского, висевший у дверей, так как не могли его пронести в залу, слишком велик он был, и сказал:

— Оце тий самый ночний сторож, що тоди ходив та довбичом колотив.

Оставили в покое Лесоводовых и их церковь.

Еще, когда Липочка стояла в очереди за воблой, одна полька рассказывала ей.

Из Бельгии приехала в Рим большая делегация студентов-католиков представиться папе. При приеме в Ватикане присутствовал поляк из Варшавы — пан Бжозовский.

Вдруг открылись двери святейших покоев, и из них вышел папа Пий X, умерший во время Великой войны и почитавшийся католиками святым.

Студенты в страшном смятении склонили головы. Видение благословило их и сказало ясным, отчетливым голосом: «Estote boni animo. Nolite turbare. Fidem habete. Anno milesimo nongentesimo vicesimo quinto cristianitas triumphabit in toto mundo. Estote instantes, laborate et orate et sperate... Jesus Cristus vos non relinquet» (« Не беспокойтесь ... Не тревожьтесь... Веруйте... В 1925 году христианство восторжествует во всем мире... Будьте тверды, работайте. Молитесь и надейтесь. Христос не оставит вас» (лат.))

Видение прошло через весь зал и скрылось в противоположных дверях.

Разве не чудо, что сама Липочка по-латыни помнит слова папы. Когда учила она латынь? Давно... На курсах, и учила кое-как. И полька слова папы сказала по-латыни.

Почему?.. Да потому, что чудо. Святые слова! Так все и будет!

Еще говорила полька, что потом вышел настоящий папа Пий XI (Ратти) и сказал, что ему часто является покойный папа и дает ему советы.

Лежала Липочка на холодной, сбитой, жесткой постели и не могла заснуть. Вспоминала эти рассказы и думала: «Чудеса творятся на земле. Мертвые воскресают и являются людям. Слышны пророческие голоса, близка милость Господня к нам! А когда Он помилует, и кого помилует, разве узнаешь?»

Хотела молиться и не могла. Шуршали прусаки по стенам. Тоже голодные стали, хлеба искали. Тревожно спала Лена, ворочалась на постели. Звала Липочку: «Мама, мама!..» А когда отзывалась Липочка:

— Что тебе, Лена? — молчала Лена... Успокаивалась и тихо дышала. Два раза становилась Липочка на колени. Хотела хоть «Отче наш» прочитать, повернувшись к окну. Икон не было.

Жильцы-коммунисты потребовали, чтобы «богов» убрали.

Не перечил им Венедикт Венедиктович. Снял иконы. В коридоре их под половицей запрятал. Станет Липочка на колени, и все ей представляется Маша, висящая на веревке, видит она тонкую шейку и грустное неживое лицо. И станет страшно. Не идут на ум святые слова.

XIV

Неделю спустя после похорон Маши Лена вернулась домой часов в десять утра. Не ночевала дома. Подошла к своей постели и стала сворачивать одеяло и подушки. А сама красная, возбужденная, все смеется нервным коротким смешком, и руки трясутся: не слушаются ее. В ушах сережки бирюзовые, окруженные бриллиантиками. Узнала эти сережки Липочка. Маша носила их, когда жила с комиссаром. Больно стало Липочке. Упало ее сердце низко. Чувствует Липочка, как на самом дне души колотится оно быстро-быстро.

— Ты что же, Лена?

И хочет Липочка строго спросить у дочери, почему не ночевала дома. И боится Лены.

— Что, мама? — сухо отзывается Лена и колючим, жестким взглядом смотрит на Липочку.

Не видно души христианской в серых больших глазах Лены, в красных, точно заплаканных, веках. Ненависть горит в них. Ко всему миру ненависть. И к матери тоже.

— Где же ты, Лена, ночь провела? — несмело спросила Липочка.

— А вам какое дело, мама?

— Как какое дело! Мать я тебе, Лена.

— Нынче матерей нет. Семьи нет, — сказала Лена и, свернув в простыню постель, добавила порывисто:

— Ну... Я ухожу, мама... Не хочу с вами в голоде жить, в вони задыхаться. С вами последнюю красоту потеряешь.

— Куда же ты, Лена?

— Не ваше дело, мама...

Встала и ушла, не простившись. Догадалась Липочка, что к Машиному комиссару ушла Леночка. «Сестра родная!» — подумала... И не ужаснулась. Привыкла, что теперь нечему ужасаться, потому что сняты все замки и печати, сняты все запрещения и все позволено.

Стала Липочка молиться. Стала ходить в маленькую, точно в землю вросшую, старую церковь, часами стоять на коленях у ободранных, со снятыми окладами, темных старинных икон. Непривычно суровы и уродливы казались иконы. Лики были темные, выцветшие, века затемнили их краску, а одеяния, скрытые от света окладами, блистали пожухлой краской. Пестрота была в иконах, и казалась она неприличной. Трудно было молиться. Не знала, о чем молиться. Не смела просить Бога, чтобы все воскресли, — и милая, святая мамочка, и Наташа, и Федя, и Дика, и несчастная Маша. Знала, что этого не будет. Вспоминала, как обижала Наташу, как настаивала, чтобы Федор Михайлович пошел служить в Красную армию. В жар бросало Липочку от этих воспоминаний. «Я виновата во всем, — думала она. — Я! Я не боролась, не противилась, плыла по течению... Да где уж мне бороться! Господи! Я же ведь слабая! Я же немощная. Я же убогая! Пришли они. Прикрикнули, наорали... К стенке! В расход!.. В тюрьму! Господи! Что же я — то могу? Уж как стеснили меня. Прислуга у мамочки так не жила, как мы живем. Прислуга у мамочки всегда сыта бывала. Что мы, то и она ела. Мы пироги, и она пироги... А мы теперь картофельную шелуху. Вчера селедку дали, а в селедке черви... Разве было так раньше?.. Господи! И опять я грешу... Все ропщу. Господи! Не могу не роптать на Тебя! Возмутился дух мой против Тебя. Что же Ты делаешь, Господи? Церковь Твою святую, православную, единую, чистую уничтожают. Государя убили, семью развалили, и нету ни мира, ни спокойствия на земле. Слава в вышних

Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение. Так ведь, когда на земле ни мира, ни в человецех благоволения нет, — нету, Господи, и Тебе славы в вышних! Прости меня, Господи! Богохульствую я, да уж больно придавил Ты меня несчастиями. И нет мне силы больше терпеть...» Падала на пол, билась лбом о холодные каменные плиты и шептала:

— При царе Иване строили эту церковь. При царе Иване клали эти плиты. А и тогда было лучше. Надругался над церковью царь Иван с опричниками своими, с Малютой, с Басмановым да с Афонькой Вяземским... А устояла... устоит и теперь... А мы-то! Мы-то погибнем, мы не увидим...

И шептала она:

— Верни Государя на престол Московский. Верни правду на землю Русскую... Воскреси Русь. Воскреси моих детей... Ну хоть Лену верни от разврата... Ну, хоть хлебушка мне подай, Христа ради! Как милостыньку нищенке... Господи! Господи! Силы нет! Веру теряю... Ну, хоть смерть мне пошли!

Возвращалась домой. Сидели в темноте с Венедиктом Венедиктовичем и молчали.

Не о чем было говорить.

XV

В начале декабря Венедикт Венедиктович пошел на службу и не вернулся. Прислал почтальона с запиской Липочке. Просил принести постельное белье и собрать какую-нибудь посуду.

«Арестовали меня и отправляют в Бутырскую тюрьму. Я полагаю, одно чистое недоразумение».

Липочка помчалась в тюрьму. Сутки таскалась по канцеляриям и по комиссарам, вымаливая и добиваясь свидания с мужем. Грубый Ляхин издевался над ней, его помощник Каринкевич ядовито допрашивал ее, но свидание допустили.

— Да вы, товарищ, — сказал ей Ляхин, — напрасно беспокоитесь. Лисенко взят по недоразумению. Нам видна птица по полету. Он ни эсер, ни сановник. Кто-нибудь оболгал его. Чека разберет и выпустит. А здесь посидеть, право, не худо. Тут у нас министры сидели, и генералы, флигель-адъютанты здесь были. Возьмите, Макаров, министр, у нас сидел, генерал Татищев, министр Кутлер, Самарин, обер-прокурор, общественные деятели... Что ваш муж!.. Почтовый чиновник и прислан без обвинения. Не волнуйтесь, товарищ.

Сам Венедикт Вендиктович тоже был спокоен:

— Отлично это, Липочка, что принесла мне все. А то вчера спать было нехорошо. Спасибо, батюшка один свое пальто одолжил, а то холодно очень в камере.

— Как же, Дика, тебя взяли?

— Вот нелепица-то вышла. И не понимаю, как. Взяли все наше отделение. Допросили. Всех выпустили, а меня оставили. Я спрашиваю: в чем же меня обвиняют? Мне ответили: после узнаете. Вот и жду. Тут, говорят, месяцами ждут. Ничего. Грациозно это все вышло.

Для Липочки наступило тяжелое, заботное время. Надо было выискивать средства, просить, вымаливать пайки, продавать последние остатки имущества, чтобы устроить Венедикту Венедиктовичу «передачу», принести ему белую булку, кусок вареного мяса, щепотку чая, восьмушку табаку. Нужны были деньги на подкуп стражи, чтобы позволили свидание.

Сам Венедикт Венедиктович бодрости не терял. И, хотя прошло уже три недели, а его не вызывали для допроса, он был спокоен:

— Что мне, родная моя Липочка, может быть? Ни в чем я не виноват. Притом же я сам видел отметку на моем листе: «пролетарского происхождения», а это все равно, как в старину написали бы: князь или граф, что ли. Живу тут в тюрьме. Да и там разве не та же тюрьма была? Вся Россия, Липочка, теперь одна тюрьма. Бог даст, скоро и выпустят.

Липочка выбивалась из сил. Когда ложилась вечером на холодной кухне, поужинав с Андреем, не спала. Мучил голод. Получаемый паек делила сначала пополам и половину отдавала Андрею, а оставшуюся половину снова резала на три части, две заворачивала для Дики и одну треть съедала. И была эта треть как кусочек хлеба, что дают после причастия.

Кожа да кости остались от Липочки. Но о себе она не думала. В ней вдруг проснулась страшная сила самопожертвования. По утрам она рылась в старых тряпках, отбирала, что продать, а потом шла на Сухаревку и там толкалась среди торговцев и торговок, спорила, бранилась, продавая тряпье и тут же покупая что-нибудь для Дики.

По ночам ей снились миллионы. Она покупала гусей и жарила их для Дики. Просыпалась и в полусознании думала: «Вот бы Дике баночку свежей икры от Баранова принести и горячий филипповский калач... И еще любит он анисовую водку». А когда отходила совсем от сна, соображала, что это невозможно.

Венедикт Венедиктович стал ее культом, ее религией. За ним она забыла все свои горести и думала только о нем. Ей казалось, что никогда никого она так не любила. Он ей рисовался несчастным, святым, любящим, кротким. За него она охотно пошла бы на смерть.

Под Крещенье утром шла, радостная и возбужденная, в Бутырки. Кто-то сказал ей, что 9 января будет амнистия и ее Венедикта Венедиктовича, наверное, выпустят. Накануне ей удалось продать за большие деньги маленькие бирюзовые сережки, что подарил ей отец на Пасху, когда ей было пятнадцать лет. Она берегла их как память. Она купила большую белую булку, фунт табаку, сахар и чай и шла, мечтая, как она обрадует Дику и своим подарком, и известием, что еще четыре дня, и они опять будут вместе. На ее сердце была тихая радость. По светло-синему небу плыли розовые облака. Солнце ярко светило, и мороз был несильный. Липкий снег набивался к чулкам через рваные подошвы, но это были такие пустяки. Липочка к этому уже привыкла.

В карауле усатый старый красноармеец в рваной шинели долго вертел записку и крутил головой. Потом ушел, вернулся и сказал коротко:

— Нет такого.

— Как нет? — сказала Липочка. — Я была на прошлой неделе.

— Пожалуйте в канцелярию.

Липочка покорно пошла со всеми своими свертками по длинным коридорам и лестницам. Замедление свидания смутило ее, но радость продолжалась, сердце билось усиленно. «Какая-нибудь ошибка, — думала она. — Новый служитель... Может быть, Дику перевели в другую камеру...»

В канцелярии сидел молодой человек в кожаной куртке. В комнате было жарко натоплено, пахло железом печки и краской, и была отворена форточка. Морозный легкий пар входил в нее, стлался к полу и таял у стола.

— Чем могу служить, товарищ? — любезно спросил молодой человек.

— Мне разрешены свидания с мужем, Венедиктом Венедиктовичем Лисенко.

— Ну?

— И меня не пускают.

— Вполне понятно.

— То есть... почему это понятно?

Кожаная куртка порылась в груде бумаг, лежавших на столе, и достала лист. Это было «Дознание по делу товарища Архипа Лисенко». Внизу длинного показания, написанного чужим, незнакомым почерком, было напечатано: «заключение следователя» и каракулями написано: «белай расхот».

Липочка в недоумении посмотрела на кожаную куртку.

— Простите, — сказала она, — я не понимаю.

— Это значит, что вашего мужа приговорили к расстрелу.

— Моего мужа зовут Венедиктом, а не Архипом, — дрожа всем телом, сказала Липочка.

— Журинский, — крикнула кожаная куртка в соседнюю комнату, — к Панкратову кого отправили вчера?

— Венедикта Лисенко из «Почтеля».

Кожаная куртка посмотрела на бумагу, изобразила на лице своем крайнее недоумение и сказала самым любезным тоном:

— Простите, товарищ, тут вышло недоразумение. Венедикта Лисенко из «Почтеля» расстреляли вместо пленного деникинского офицера Архипа Лисенко. Довольно досадное, знаете, недоразумение.

XVI

Несколько мгновений Липочка ничего не соображала. От голода и усталости у нее шумело в ушах. Она не могла сообразить всей непоправимости происшедшего. В ее голове не вмещалась мысль, что ее Дики, такого дорогого и нежно любимого, нет. Она внимательно, не мигая, смотрела на холеное бритое лицо кожаной куртки. Наконец, какая-то мысль промелькнула в ее глазах. Она сделала шаг вперед, подошла к столу, положила на него свои покупки и, опираясь на стол концами пальцев, нагнулась к лицу кожаной куртки.

— Вы говорите, — отчетливо и громко сказала она, —недоразумение. Как же это так можно по недоразумению убить человека? Да вы знаете, кого вы убили? Вы убили того, кто во всю свою жизнь никому не сделал зла. Кто сам вышел из народа и всю жизнь работал для народа. Всю жизнь разбирал письма, рассылал их по трактам, всю жизнь думал, как бы какое мужицкое, неграмотное письмо не пропало, дошло бы по адресу. Он никогда никакой политикой не занимался. Он служил всегда делу, не спрашивая о рабочих часах, не думая о плате. Вы его убили! Его сын убит эсерами во время усмирения июльского восстания... Он сыном своим пожертвовал для вас, а вы его убили.

— Сударыня, — сказал, вставая, молодой человек, — я же вам сказал, что он расстрелян по недоразумению. Ошибка всегда возможна. Нам самим это очень досадно.

— Нет, такая ошибка никогда не возможна, — с трясущейся головой сказала Липочка. — Вы не воскресите и не вернете мне его! При царском правительстве такой ошибки быть не могло. Тогда казнили, а не убивали.

— Я попрошу вас, товарищ, без сравнений, — воскликнула кожаная куртка.

Из соседней комнаты выглядывали любопытные лица писцов и советских чиновников. Красноармеец, приведший Липочку, топтался у дверей.

— А я вам скажу, — звонко, повысив голос, продолжала Липочка, — что незачем вам было браться за власть, когда вы ничего сделать не умеете. Вы ненавидимы и презираемы всеми. Вы палачи и убийцы русского народа, и ваш Ленин — архимерзавец и подлец...

— Как вы смеете! — забормотал молодой человек. — Да вы знаете, что за это вам будет! Вы оскорбляете народную власть!

— Оскорбление величества! Ха-ха! Слово и дело! Ну казните и меня, несчастную, голодную и затравленную женщину. Вам с такими только и бороться!

— Уб-бир-райтесь вон! Пока сами целы! Вон! Сию же минуту вон...

— Что уж, где уж нам уж проповедовать. Я говорю правду! Мерзавцы вы все, и со своим Лениным поганым, мерзавцы!

— Уберите вон ее, товарищи! — взвизгнула кожаная куртка и с силой через стол кулаком толкнула Липочку в грудь.

Липочка пошатнулась. Солдат подошел к ней и взял ее за локоть.

— Идем, — сказал он. — Все одно не переделаешь.

Подталкивая Липочку перед собой, он вывел ее в коридор. За ними выбежала кожаная куртка. Она была вне себя от ярости.

— Товарищи! — завопила она, и несколько красноармейцев особого отряда подошли, волоча по каменным плитам коридора винтовки. — Выгоните эту безумную женщину за ворота! Чтобы и духу ее здесь не было. Она оскорбляла рабоче-крестьянскую власть. Она вас оскорбляла!

Человек пять красноармейцев окружили Липочку. У нее так, что она и заметить не успела, выхватили ее свертки с хлебом и провизией для Венедикта Венедиктовича. Усталая, разбитая, ничего не видя перед собой от горя и внутреннего волнения, она машинально шла по Длинному коридору, толкаемая грубыми людьми.

— Ишь ты, контрреволюция какая выискалась! — шипел ей в уши рослый белобрысый солдат с белым опухшим лицом и маленькими косыми, желтыми глазами в белесых противных ресницах. У него во рту не было зубов, как у старика, и он шепелявил. — В чем душа держится, а туды же, бунты заводить. Прокламации пущать.

Его сосед, маленький, плотный, с круглым веснушчатым лицом, с полными щеками, бритый, круглолицый, схватив ружье наперевес, подталкивал Липочку прикладом под поясницу, и от этих ударов было больно, противно и гнусно, и Липочка, вздрагивая при каждом ударе, все более теряла сознание.

С визгом распахнулась на блоке дверь. Стоявшие у двери сторожа и служители выбежали вперед на двор, чтобы посмотреть, что будет дальше. Какая-то женщина-арестантка в коридоре диким голосом кричала:

— Товарищи! Опять женщину бьют! Опять насилие в тюрьме! Товарищи, протестуйте! Не дайте совершиться беззаконию!..

Яркий солнечный свет, игравший на белом снегу двора миллионом искорок, ослепил Липочку. Она увидала ясное небо, хотела вздохнуть полной грудью, набрать воздуху, схватилась руками за грудь и без чувств свалилась на снег.

В коридоре тюрьмы, не унимаясь, кричали женщины:

— Мучители!.. Кровопийцы!.. Скоро ли перестанете вы пить нашу кровь! Житья от вас, проклятых, нет. Мы задыхаемся!.. Кровопийцы!..

— Товарищи! Нас берут силой.

Покрывая женские голоса, ревел чей-то начальнический бас:

— Я вам покажу! Я с тебя, стеррь-вы, сшибу спесь. В карцый упрячу! Лишаю прогулки на неделю!

Красноармейцы и служители окружили лежавшую на снегу Липочку.

— Что же, товарищи, окочурилась, что ли? Не вынесла нашего красноармейского духу?

— Ничего. Отойдет... Вишь, шевелится.

Липочка вздохнула и подняла голову.

— Что с ей делать? — сказал маленький круглолицый. — В больницу, что ли, нясти?

— Зачиво в больницу! Нет таких больницов, чтобы контрреволюционеров таскать, — сказал высокий с белыми ресницами.

— Эва, хлопот не оберешься с ею, — хмуро сказал старый смотритель.

— Да и доктор не примет, — добавил другой. — Ее кормить надоть. Чуть душа в теле держится.

— А то стукануть ее, — раздумчиво сказал круглолицый. — И вся недолга.

Никто ничего не сказал. Наступило тяжелое молчание. Люди топтались на снегу, не зная, что делать с Липочкой. Она лежала, подогнув ноги и положив под голову руку.

— Стукануть, что ль?— сказал круглолицый, берясь руками за цевье винтовки подле штыковой трубки и сонными глазами оглядывая толпу.

Никто ничего не сказал, только сильнее вздыхали в толпе.

Круглолицый легким размахом винтовки нацелил углом приклада в висок Липочки и ударил ее по виску. Раздался короткий глухой стук. Липочка дернулась, хватилась руками за голову и застонала.

— Что зря мучаешь! — сказал высокий с белыми ресницами. — Бей как следовает!

Круглолицый опять так же легонько ударил, таким ударом, как бьют в крокет молотком по шару. И звук вышел похожим на удар по деревянному шару.

Липочка вскрикнула и села на снегу.

— А и живуча, сука! — сказал белобрысый.

— Бей, скотина, как следовает. Жива будет. Смотри, в ответ через нее попадешь!

—Я думал, так толеки... побаловацца да и пустить, — сказал смущенно круглолицый.

— Бей, скотина! — крикнул сзади чей-то громкий голос.

Круглолицый словчился, изогнулся и тяпнул прикладом по переносице. Липочка качнулась. Лицо ее залилось кровью, она упала ничком на снег, дернулась несколько раз ногами и затихла.

— Воропанов, — начальническим голосом распорядился один из тюремных сторожей. — Покличь-ка кого из арестантов уголовных посмирнее, отнести женщину в мертвецкую. А вы, товарищи, снег разгребите, ишь накровянила, сука. Нехорошо! Политические на прогулку выйдут, увидят.

— Пусть видют и понимают, — злобно сказал белобрысый, — это им не царизм, а рабоче-крестьянская власть.

 

XVII

Тело Наташи умерло. Ее глаза видели в светлом видении лестницу, ангелов и Богоматерь, склонившуюся к ней и простиравшую руки навстречу. И это было последнее, что видели ее земные глаза. Они плотно сомкнулись, и тело ее, прекрасное и истерзанное, лежало неподвижно на смятых загрязненных простынях. И Наташа уже не чувствовала его. Она не знала, где оно. Но свое «я» она чувствовала, сначала неясно, как бы в забытьи, потом яснее.

В необъятном просторе, в голубом эфире точно колыхалась она, уносимая к свету незримому. Несла с собой она мысли о земле. Не оторвалась еще. Не забыла земли. Знала, что к Богу несется она, и боялась предстать перед Ним.

«Как предстану я, недостойная, греховная, земными мыслями и заботами долимая, перед Господом Сил? Отринет Он меня», — проносилось в ее существе.

«Как явлюсь перед Христом Всеблагим, недостойная Его, Сына Божия?

Как покаюсь я Духу Святому, когда не могу позабыть все то, что любила на земле?»

И молила увлекавшие ее невидимые силы:

— Дайте мне вновь увидать Божию Матерь. Человек Она, и по-человечески поймет меня. Матерь Она, и поймет мои мысли о детях, поймет мои скорби и печали. Жена Она, и не осудит женские помыслы мои. Дайте мне прильнуть к Ее стопам, дайте мне спросить и умолить Ее о всех моих близких. Кто же скажет Ей о них, как не я, жена и мать?

Колыхались эфирные волны бесконечности, сознавала кругом себя иные существа Наташа и не могла оторваться от земного беспокойства.

И тут ощутила подле себя Богоматерь. Светом неописуемым, нежным и теплым, прониклось все ее существо. Только тут познала Наташа, что такое истинная доброта и любовь. Поняла, что слушает ее Божия матерь, Дева непорочная, сирых защитница. Поняла Наташа, что стоит перед ней светлая сила, и прострет руку, и остановит смерть, и скажет — и так будет.

И склонилась благоговейно перед этим светом радостным Наташа.

Ощутила она миллионы миллионов голосов, страстные мольбы людские, что неслись отовсюду, просили Владычицу, молили Заступницу.

Страшно стало Наташе. Как ей обременять Ее, уже и так обремененную столькими мольбами? И молчала Наташа, притаившись в Свете Радости.

Повеяло благоухание лилий, запах ландыша коснулся ее, и пахнуло белой сиренью. Белым стал свет, заблистал, как первый снег в голубом небе.

Услышала она слова, звону арфы подобные, как небесная музыка, как журчание тихого ручейка в лесной глуши, как пение птиц ранним утром в цветущих яблонях:

— Что хочешь от Меня, жено? Что ищешь? О чем скорбишь?

И подумала Наташа: «Что-то мой Федор Михайлович? Добрался ли он до спасения?» И услышала голос:

— Муж твой много еще свершить должен. Кроток он и смирен сердцем. Не по воле своей погрешил он и должен покаяться. И когда покается и когда скажет его устами Господь правду свою, тогда разрешен он будет от земной суеты. Возьмет его Господь к Себе, и соединитесь вы у Престола Господа Сил, и тогда познаете счастие.

«Матушка, Царица Небесная, — подумала Наташа, — успокой мою душу. Что с сыном моим Светиком?»

— Много страдал сын твой Святослав, — услышала Наташа. — Пусть и еще пострадает. Голод и холод... Оскорбления и тоску... Страшное разочарование во всем... Смерть постыдную... Муки самоубийства даны ему Господом!..

«Матушка! Да за что же? Чем прогневил мой Светик Господа Сил? Он молодой и невинный. Или муки его за меня, или за отца, или за деда, или еще за кого?»

— Так хочет Господь.

Склонилась Наташа. Не посмела роптать на Господа. Подумала: «Что же ждет моего Игруньку?» — и услышала голос:

— Возлюбил сын твой, Игорь, радости земные. Но возрадовался о нем Господь. Чист он сердцем, и от любви его счастье людям. Показал ему Господь весь мир Свой, во всей красе. Дал ему испить полную чашу радости. И не даст Господь ожесточиться его сердцу, не даст слову осуждения вырваться из его души, не даст печали и тоски овладеть им. Светлый ангел почиет над ним, доколе не отзовет ангела к Себе Господь.

— А Олег?

— Благодать Господня на Олеге. Блаженни миротворцы, яко те сынове Божий нарекутся. Долог путь сына твоего Олега. Послужит он Господу Сил и увидит Правду и Справедливость Господню. На нем почиет благословение Господа. — А Лиза?

Ничего не ответила Божия Матерь, но пахнуло нежным запахом роз, свет несказанной близости Матери Бога растаял и сменился иным светом, нежным и тихим, и ощутила Наташа ласковую близость иного существа, и поняла, что Лиза коснулась ее.

И сейчас же за Лизой кто-то робко коснулся Наташи. И услышала она тихое слово: «Прости»! В призрачном свете, тихо реющем, ощутила Наташа просящее прикосновение и поняла, что Липочка с Венедиктом приблизились к ней. Робким блаженством дышали их существа.

В ликующем гимне вознесла Наташа хвалу Господу Сил, и к ее голосу примкнули новые и новые голоса, и стала она узнавать их... Лизин нежный, девичий голос, мягкий голос ее отца, Николая Федоровича, и голоса всех тех, кого знала, кого любила. Все они были тут.

И в этом гимне, тихо паря, стало ее существо сливаться с небесным эфиром, двигаться вместе с другими, дорогими и близкими, подниматься вверх, к свету незримому, к Господу Сил.

И позабыла Наташа все земные печали, позабыла все, что свершилось на земле.

И, позабыв, стала готовиться к новому существованию.

Теплый сумрак окутал ее, и забылась она в сладком небытии, предвидении иного бытия.

XVIII

Форт «Генерал Дельгадо» находился на правом берегу реки Пилькомая в глухой «чако», на границе Аргентины и Парагвая. На левом берегу — Аргентина, на правом — Парагвай. От небольшой пристани, где причалил «El Treumpfo», тропинка шла наверх, где на зеленом холме стояла длинная одноэтажная казарма под соломенной крышей. Она замыкала вырубленную и расчищенную среди леса площадку. Немного пониже стоял небольшой домик, штаб поста и канцелярия, и еще ниже, у самой реки, был выкопан подковообразный окоп, окруженный высоким бруствером, накрытым накатником и землей.

Красно-бело-синий с коричневой пятиконечной звездой — в венке из парагвайского чая — флаг безжизненно висел на шпице над казармой. Одинокая проволока на пальмовом стволе спускалась к штабному домику и здесь кончалась. Этим постом замыкался цивилизованный мир. Дальше шли бесконечные «чако», перемежаемые «estero» или «belesa de muerte» — «красавицами смерти», живописными лужайками, поросшими прекрасными цветами.

Это были непроходимые болотные топи, ужас парагвайской «чако». Нога европейца не проникала в эти леса. В них, в полной от века неприкосновенности, жили индейские племена гвараны и инка.

Пароход поджидал высокий смуглый человек в широкополой ковбойской шляпе и в рубахе с открытым воротом, заправленной в длинные широкие штаны.

Прикрыв ладонью руку, он всматривался в пассажиров. Увидав Монтес де Око, он побежал к маленькому домику. Сейчас же с террасы спустился среднего роста офицер в пробковом, обтянутом белой парусиной шлеме, с круглой кокардой и во френче с глухим стоячим воротником при ременной амуниции. На плечах были узкие погоны лейтенанта.

Он приветливо улыбнулся и протянул руку навстречу Монтес де Око. Застопорили машину. Спустили сходни. Монтес де Око сбежал на пристань и поздоровался с лейтенантом.

— Лейтенант Кусков, — представил он Игруньку.

— Лейтенант Моринаго, комендант поста, — назвался смуглый офицер. — Прошу, господа. «Мте» нас ожидает.

Штабной домик была окружен грубо сделанной террасой.

Кривые столбы из стволов пальм и сучьев красного железного дерева поддерживали деревянную, сложенную из мелких досок крышу. Виноград и пышно цветущая розовым цветом роза Помпон обвивали террасу с трех сторон и давали желанную тень.

Небольшой дощатый стол, ничем не покрытый, и три грубых соломенных стула ждали гостей. Убога была обстановка испанской военной гациенды, но манила она Игруньку охотничьей прелестью. На кривых, гнущихся под ногами досках пола лежали пестрые шкуры диких коз, антилоп и газелей. Темно-серые с серебристым отливом, оранжево-желтые в белых овальных крапинках, буро-черные с черными пятнами, скользким ковром закрывали они щели пола. И пахло от них терпким охотничьим запахом свежего меха. На стене между окнами была растянута шкура ягуара. Хитрый рисунок черных кольцеобразных пятен на красноватом меху и длинный хвост были нарядно-пушисты. Подле двери, насторожившись, висел изящный маузер с никелированным затвором в приборе из морского американского ореха, и казался он здесь деловым и значительным. На столе стояли грушевидные чашки: две выдолбленные из бычачьего рога и одна из какого-то темного дерева, и подле них были положены серебряные трубочки. В чашечках был приготовлен «мте», ковбойский чай, горький и невкусный, но освежающий и восстанавливающий силы. От деревянной чашечки терпко пахло сандалом, серебряная трубочка почернела от употребления, но все было так оригинально, так «по-ковбойски» хорошо, а кругом были прерии, и на сто миль кругом не было ни одного европейца. Игрунька с наслаждением потягивал «мте» через трубку, стараясь в манерах подражать своим новым сослуживцам.

— Вы охотник? — спросил он у лейтенанта Моринаго.

— Здесь нельзя им не быть, — отвечал лейтенант.

— Как прекрасны, должно быть, эти леса? — сказал Игрунька.

— Да, но и губительны. Здесь лежат капиталы на миллионы долларов, но достать их невозможно. Каучуковое дерево растет здесь сплошными лесами, но для того, чтобы добраться до него, нужно работать по пояс в болотной жиже, облепленному мухами, и завоевывать каждый шаг топором. С уничтожением рабства негров европейская цивилизация в Южной Америке остановилась.

— Это звучит парадоксом, — сказал Игрунька. Моринаго не понял его. Он говорил серьезно о деле, как говорят простые люди, далекие от пустой игры словами.

— Нужно много дешевого людского материала, готового умереть за доллар, чтобы расчищать здесь почву, добираться до каучука или разделывать сады и пашни. Негр теперь стал равноправным. Негр пропитан социалистическими бреднями, и его не заставишь работать. Работают индейцы, за ром и водку, но они плохие работники. У Аргентины, — кивнул на ту сторону желтеющей внизу Пилькомаи Моринаго, — большие надежды на белых рабов — русских. Им, говорят, некуда деваться, и они остались в мире бесправными, как рабы.

— Это временное, — вспыхнув, сказал Игрунька. — Большевизм скоро будет сброшен. И мы опять станем тем, чем были: любимыми и уважаемыми членами народной семьи.

Ковбой в неопрятной рубахе с расстегнутым на черной волосатой груди воротом подал жаренную в кокосовом масле антилопу и принес бутылку рома и стаканы.

Моринаго раскурил тоненькую сигарку, разложил куски мяса по оловянным тарелкам, налил пахучий ром по стаканам и сказал, попыхивая сизым дымком:

— Тут на посту у меня три месяца жил русский офицер: el tenente Svatoslao Goluvinzew...

— Боже мой! — воскликнул Игрунька. — Да это, вероятно, мой товарищ по Николаевскому училищу Голубинцев, донской казак! Где он теперь?

— Не знаю!.. Кажется, он поехал надсмотрщиком на танинную фабрику в Puero Sastre rio Alto Paraguay, он тоже мечтал — regresa a Rusia, su pais, dentro de poco (Как можно скорее вернуться в Россию, свою родину (исп.)). He так скоро, однако... Он мне много рассказывал про ваш русский большевизм. Тут, в Аргентине, сто лет тому назад было совершенно то же.

— Большевики были в Аргентине? — воскликнул Игрунька.

— И еще как, — сказал, прихлебывая из стакана ром,

Моринаго.

— Расскажите Кускову про аргентинского красного диктатора Хуана Розаса, вы так хорошо это рассказываете, — сказал лейтенант Монтес де Око.

— Мой дед юношей сражался против «Colorados» (Красных (исп.)). Мы потеряли там все имущество, и мой отец, дедушка и бабушка бежали в Парагвай, — сказал Моринаго.

— Вы были аргентинцем? — спросил Игрунька.

— Мы все испанцы, — сказал Моринаго и подлил темного, отливающего ясным гранатовым соком рома в стакан Игруньке. — Сыты ли вы, мой новый помощник?

— Я совершенно сыт. Благодарю вас. Я жду вашего рассказа. Большевики в Аргентине! Кто мог бы думать!?

«В далекой, знойной Аргентине, где небо так безумно сине...» — напел Игрунька.

— Что это такое?

—Ах, это танго. Это такая легкая музыка, красивая. Она очень в моде была на юге России года два тому назад. Я слыхал ее в Ростове... «Где женщины, как на картине». Аргентина — страна богачей — и большевики! Кто мог думать!

— Это и показывает нам, что социализм и капитализм — два родных, но вечно воюющих друг с другом брата, — сказал Моринаго.

— Но расскажите! Расскажите же про аргентинский большевизм.

— Сейчас принесут мороженое, мы разбавим его ромом, и я с удовольствием расскажу вам про страшные годы красного диктатора, Калигулы XIX века.

Ковбой поставил мороженое в глубокой оловянной чашке, сверкавшее, как глыба тающего ноздреватого снега. Моринаго разложил его по стаканам с ромом, отодвинул свой стул, уселся боком, заложил ногу на ногу, расстегнул ремень амуниции и пуговицы френча.

— Расстегнитесь, господа, — сказал он. — Рассказ будет длинен.

Он пыхнул сигарой и начал рассказывать.

XIX

— Это было, если память не изменяет мне, в 1829 году, — сказал Моринаго и задумался, глядя на гаснущие за густым лесом «чако» дали. В вечерней тишине отчетливее был слышен лай обезьян и громкие настойчивые крики попугаев.

Дневной жар спадал, наступало тепло, воздух был неподвижен, и тихо плескали волны Пилькомаи, набегая на густо заросшие травой и камышами берега.

На миноносце «El Treumfo» звонко пробили склянки. В казарме стихали голоса солдат, и таинственная дрема сгущалась над лесом.

— Да, именно... Дед говорил: в 1829 году... В Аргентине было слабое, безвольное правительство. Было увлечение свободами. Так, недавно по Франции пронеслась революция, бонапартизм, наполеонизм, и отголоски этого нашли отклик и в Аргентине. И мистицизму было место, и в «вольные каменщики» записывались, и мужи совета, вместо того чтобы править, говорили речи, разговаривали, убеждали, боялись арестовать, посадить в тюрьму, послать на каторгу. Это были дни идеальных устремлений, мечтаний создать какую-то новую, сладкую жизнь, где всем было бы хорошо.

— Маниловщина, — сказал Игрунька.

— Что? Я не понимаю вас, — спросил Моринаго.

— Простите, что перебил вас. Я вспомнил нашего писателя Гоголя, изобразившего этот мягкотелый идеализм и давшего его образец в виде помещика Манилова.

— Да... я не знаю... Не слыхал... Только вдруг на горизонте Аргентины появился некто Хуан Розас. Молодость он провел в тюрьме, потом жил за границей, бывал в Аргентине как вождь полуанархической, полубандитской группы, и где кончалась проповедь коммунизма и анархии и начинались разбои и грабежи, и наоборот, трудно было определить. Он бы, вероятно, так всю жизнь и скитался по прериям, укрываясь у индейцев, грабя фермы и почтовые кареты, если бы в Аргентине не вспыхнула революция. У нас, — улыбнулся Моринаго, — в южноамериканских республиках, революции и смены правительств так же часты, как весенние грозы в горах. Мы уже в школах не учим имен президентов, потому что это невозможно: их так много. Розас воспользовался беспорядками в Буэнос-Айресе, с шайкой приверженцев захватил власть и объявил себя «диктатором волей революции».

— Совсем как Ленин, — вставил Игрунька.

— Да, так мне и el tenente Svatoslao рассказывал, было у вас в ноябре 1917 года... Розас объявил себя главой революционеров, создателей новой свободной Аргентины, главой «Colorados». Он называл себя хранителем революционного закона, защитником трудящихся масс, глашатаем свободы для всех униженных и угнетенных. Хорошо был подвешен язык у этого негодля, и все бездельники, рыцари большой дороги, повалили к нему в правительство. Аргентинская интеллигенция и остатки старого правительства удалились в прерии, не признав Розаса. Их партия получила наименование белых — «Blancos».

— Совсем как у нас, — сказал Игрунька, — недостает только петлюровцев, махновцев и зеленых.

— Начались невероятные казни. Правление Розаса было для Аргентины одной кошмарной ночью, сплошь залитой слезами и кровью. Восстания, руководимые интеллигенцией, не прекращались. Интеллигенция гибла на плахе при их подавлении, массами эмигрировала за границу, остаток ее голодом и силой был вынужден подчиниться красному диктатору и поступить к нему на службу. Розас окружил себя негрскими батальонами, уголовными преступниками, подонками городской черни и полудикими «гаучосами», безграмотными полуразбойниками-полупастухами.

— Можно подумать, — сказал Игрунька, — что вы рассказываете про русский большевизм и про Ленина. У нас тоже китайские и латышские полки, уголовные преступники, городские хулиганы и отбросы и полудикие крестьяне, взятые из деревенской молодежи, развращенной последними годами войны.

— Да... Я потому и рассказываю вам, что все, что мне рассказывал el tenente Svatoslao, казалось мне повторением рассказа моего деда про страшное время аргентинского Калигулы. Все, кто носил сапоги и имел постоянную квартиру, назывались «господами». И «господа» были отданы во власть свиты Розаса. Розас приказал выжигать «белых» каленым железом. Независимая печать была задушена. Выпускались только казенные газеты самого Розаса. Для преследования «врагов народа и революции» повсеместно были учреждены революционные трибуналы, судившие не на основании законов, а по революционной совести. А судьями были каторжники, негры, метисы и бродяги. Да, tenente Кусков, история повторяется. Осужденных казнили. Для продления мучений жертвы палачей вооружали тупыми зазубренными ножами, «чтобы белый чувствовал, что его убивают». Впрочем, в разных провинциях Аргентины были и различные способы казни. Это зависело от революционного вкуса и революционной изобретательности. Так, комиссар провинции Сант-Яго Ибарра, по профессии пастух, лучший друг Розаса, обшивал осужденных кожей. Осужденных сгибали живыми так, что голова приходилась к ногам, связывали в этом положении, завертывали в только что снятую воловью шкуру и оставляли на солнце. Кожа, высыхая, сжималась и медленно ломала надвое осужденного. Такой тюк с еще живым осужденным привязывали к хвосту дикого коня и пускали коня на волю. Жен и детей blancos брали заложниками, секли и жгли каленым железом, если революционер убегал. По всей Аргентине были развешены красные флаги. Ношение национального аргентинского цвета, белого с голубым, считалось преступлением, достойным казни. Десять лет борьба шла неорганизованными восстаниями, легко подавляемыми сильной и преданной Розасу красной армией. В 1839 году аргентинская молодежь составила под предводительством поэта Эгеварио тайное общество «Майская ассоциация». Заговор был раскрыт, и все участники замучены насмерть. Другое общество, «Южная лига», поднявшее восстание, было разбито при Гаскомусе. Аргентинские патриоты ушли за границу, и центром их стал город Монтевидео. В 1842 году Марко Абельянедо составил «Северную лигу». Членам этого патриотического общества удалось поднять восстание в Тукумане, Сальта, Хуху, Катамарке, Риохе и Кордове. Восстание было подавлено, а Абельянедо отпилили голову. Розас правил декретами. Количество декретов, им изданных за долгие годы его правления, исчисляется тысячами. Он отменил религию, он приказывал насаждать материалистическое просвещение, свободное от «клерикальных суеверий», он создавал «революционный» театр, отменял брак и семью. Он писал декреты о принудительном назначении жен и детей blancos для надобностей солдат, для очистки нечистот, для уборки улиц и казарм.

— Можно подумать, — вставил Игрунька, — что Ленин списывал с Розаса его декреты.

— А может быть, — раздумчиво сказал Моринаго, — и Розас, и Ленин списывают из одного и того же источника, нам неизвестного.

— Какого? — насторожившись, спросил Игрунька.

Моринаго не отвечал. Он сидел, помешивая серебряной трубочкой ром и мороженое в стакане, и смотрел в сумрак ночи. Над просторами дремучего леса парчовым пологом опускалось темное небо. Луна рогом с остриями, поднятыми кверху, медленно выплывала из-за леса, и серебрились перистые вершины пальм и ветки деревьев с мелкими, блестящими, точно покрытыми лаком, листочками. Лес затих. Теплая ночь излучала тяжелые и душные ароматы. Лес стоял, полный угрозы, насторожившись под луной. Ярко, враз, блеснули круглыми глазами иллюминаторы на миноносце и отразились полосами серебряного света в темной воде. На «El Treumfo» зажгли электричество.

Ковбой принес на террасу свечу в стеклянном лампионе, и обаяние ночи померкло. Кругом все погрузилось во мрак, и только луна серебряным рогом плыла, ускоряя свой бег и поднимаясь над лесом.

— Вы спросили меня, охотник ли я? — сказал тихим голосом лейтенант Моринаго. — Я охотник потому, что я ненавижу человечество. Рассказы деда в детстве положили на меня печать разочарования в людях... Как могли люди, зная все это, так повторять кровавые события? Вашу революцию делала интеллигенция?

—Да.

— Не могла же она не знать про события в Аргентине сто лет тому назад! Чья-то сильная, подлая и мерзкая рука руководит человечеством, и человечество ей повинуется. Я четвертый год живу на этом посту и рад, что я далек от людей.

XX

Долго длилось молчание. Наконец Игрунька прервал его.

— Как же и чем это все кончилось? — спросил он.

— Что? — вздрогнув, воскликнул задумавшийся Моринаго.

Он точно ушел в какой-то иной мир и забыл, о чем он рассказывал.

— Правление Розаса в Аргентине.

— Ах, да, — Моринаго встал, прошелся по террасе и остановился, прислонившись спиной к столбу. — Кончилось... Все кончается на свете. Это, кажется, еще царь Соломон сказал.

— Кончится и ваш большевизм, — сказал лейтенант Монтес де Око.

— Да, конечно, кончится и ваш большевизм, — повторил Моринаго. — Только я бы хотел, чтобы не так благополучно для ваших негодяев, как он кончился для аргентинских. Прощать и миловать их нечего. Видите, Розас писал о том, что пламя аргентинской революции освободит все народы мира от власти «господ», и задача аргентинской красной республики стать во главе этого широкого освободительного движения. Народ верил этому. На деле все шло по-иному. Европейские державы подвергли Аргентину блокаде, соседние государства прекратили с ней сношения, потому что под управлением Розаса Аргентинская республика обратилась в кровавый сумасшедший дом. Хозяйство, промышленность и торговля страны были разрушены до основания. Бумажные аргентинские деньги потеряли ценность. Того, что собирали от жителей натурой, едва хватало на содержание правительства и красной армии. Население плодороднейшей страны вымирало от голода. Розас всеми мерами добивался кредита от иностранных государств и признания своего правительства. Обещаниями концессий в стране он надеялся купить их милость. И так же, как теперь у вас, — первой на эти предложения откликнулась Англия. Бизнес (business) для нее всегда бизнес, и золото не пахнет кровью растерзанных жертв. Снаружи страна джентльменов — внутри страна торгашей. Наверху несколько пышных львов, а под ними громадное алчное стадо гиен, это было всегда, это осталось и теперь. Моринаго остановился в задумчивости.

— Вы, однако, не любите Англии, — сказал Монтес де Око.

— Гроб покрашенный, как сказано в Евангелии, внутри же полный костей и всякой мерзости. Алчность масс, прикрываемая милосердием лордов, жестокость и холодное зверство. Они завели теперь сношения с русскими коммунистами. Тогда они заключили торговый договор с Розасом. В те годы лицемерие Англии не имело пределов. В английских газетах писали: «Когда к нам в лавку приходит покупатель, мы не просим у него доказательств, что он не бьет своей жены». «Мы не имеем права вмешиваться во внутренние дела чужого государства», — писали те самые газеты, которые открывали подписку для сбора денег на помощь отрядам итальянского революционера Гарибальди.

— Видно, одно — восставать против королевской власти, а другое — бороться с проходимцами, вышедшими из толпы, — сказал Монтес де Око.

— Впрочем, — продолжал свой рассказ Моринаго, — и своя печать не отставала от английской в восхвалении кровавого диктатора. Его называли «красным преобразователем мира», «блюстителем революционной совести», писали, что его власть «тверда, как скала», что народ любит «своего» Розаса и что бесчисленные восстания — это дело рук белых из Монтевидео. Чтобы развратить эмигрантов, Розас заводит там большую газету «Диарио». Эта газета проповедовала среди аргентинской эмиграции возвращение домой, признание красного правительства и покаяние. Льстецы, или «adulatores», расхваливали в этой газете Розаса, рисуя его убежденным гуманистом, антимилитаристом и защитником «народа». Они оправдывали террор, указывая на то, что Розас как народный диктатор должен быть беспощаден с врагами народа. «Embusteros», или врали, — описывали процветание и богатство Аргентины под управлением Розаса. «Alcahuetas», или сводни, разъезжали по соседним странам, сманивая и покупая приверженцев Розасу. И так продолжалось более двадцати лет. Мой дед родился в дни царствования кровавого диктатора и вырос при нем и в ненависти к нему. В 1852 году восстание началось в красной армии. Несколько красных полков объединились около военного помощника Розаса генерала Хозе Уркиса. Народ примкнул к восставшим. Толпы молодежи стремились в ряды blancos, в их числе был и мой восемнадцатилетний дед. Красные части стали переходить на сторону восставших, Дружно поддержанных эмиграцией. 2 февраля 1852 года в буэнос-айресских газетах писали, что правительство быстро справится с «белыми бандами» и жестоко расправится с «врагами народа», а 3 февраля войска Розаса были разбиты генералом Уркисом. Розас со своими министрами сел на корабль и уехал в Англию, где спустя много лет умер в сказочной роскоши, созданной на награбленные и заблаговременно переведенные в Англию деньги. 15 февраля армия генерала Уркиса вступила в Буэнос-Айрес. Мой дед рассказывал, как у него дрожало сердце от восторга и градом текли слезы при виде ликования освобожденного народа. Их осыпали цветами, они были окружены самым нежным вниманием. Женщины и девушки целовали стремена всадников и руки пехотинцев. Тогда и женился мой дед на влюбившейся в него девушке-испанке. Англия первая признала правительство генерала Уркиса.

— Но почему же, — вставая, в волнении воскликнул Игрунька, — Уркис не потребовал от Англии выдачи Розаса и награбленного имущества и не учинил над ним настоящего народного суда?

Моринаго повернулся лицом к реке и долго ничего не отвечал. Месяц высоко стоял над водой, отражаясь в ее зеркале. Глубокая ночь была кругом, и лес застыл в неподвижном сне.

— Почему? — наконец, сказал он. — Blancos — христиане, «Colorados» — атеисты, и что можно одним, того нельзя другим.

— Нет!.. Я!.. — задыхаясь и дрожа, воскликнул Игрунька. — Я бы всех их!.. Всех живыми бы сжег!.. Я бы всю сумму мучений, которым они подвергали белых, заставил бы каждого испытать...

— Даже если бы среди них были ваши братья... ваш отец? — тихо сказал Моринаго.

Игрунька вздрогнул.

— Почему вы это спрашиваете?.. Что это значит? — порывисто сказал он.

— Потому что отец моего деда, мой прадед, был в правительстве Розаса, — ответил Моринаго и опустил на грудь свою красивую голову.

— Какой ужас!.. — воскликнул Игрунька и стал спускаться с террасы. — Какой ужас на этой земле! И Бог видит это, и Бог это допускает!

— Не забывайте, — сказал Монтес де Око, и его лицо стало мрачным и суровым в красных отблесках свечей, — что, кроме Бога, есть дьявол, и его работа направлена непрестанно к тому, чтобы разрушить тот прекрасный мир, что создан великим Архитектором.

— Как страшно, как страшно, — содрогаясь внутренней дрожью, прошептал Игрунька и быстрыми шагами пошел по площадке к лесу.

— Tenente Кускоу! — услышал он голос Моринаго. — Вернитесь! У нас приказ часовым стрелять по каждому, кто подходит из леса к посту, не окликая.

Игрунька остановился, подумал и пошел к гациенде, откуда приветливо светила свеча и где казались прекрасными ажурные листы винограда и роз, освещенные изнутри. Когда он поднялся на крыльцо, Моринаго и Монтес де Око сидели рядом за столом. При виде Игруньки Монтео де Око воскликнул:

— Да здравствует наш молодой друг!

— Да здравствует! — воскликнул и Моринаго. Хлопнул в ладоши и зычным голосом, так что лес

содрогнулся и эхо прокатилось по реке и ответило ему далеким откликом, крикнул:

— Хуан! Рому!...

XXI

Потекли дни странной, лихой, но однообразной жизни. Игрунька у ковбоев учился в широкой степи за лесом накидывать лассо на диких мустангов, повалив их, седлать, вскакивать в седло и сидеть при их безумных прыжках. Его радовало, что он оказался ловче и смелее природных ковбоев, и лошади покорялись ему скорее. Подле чучела, набитого соломой, он учился работать навахой, кривым ножом, а иногда вечером он становился, согнув ноги и нагнув корпус, против кого-нибудь из солдат. У обоих сверкали в руках ножи. Кругом толпились люди поста, и лейтенант Моринаго стоял в широких шассерах с розовым лампасом, расставив ноги и заложив руки в карманы. Как угли, горели глаза у солдата. И он, и Игрунька делали ловкие прыжки, осторожно и мягко касались друг друга левыми руками и стремились нанести ножом примерный удар.

— Туше! — вскрикивал унтер-офицер и отскакивал от Игруньки.

— Плечо не считается, — говорил Моринаго.

— Они меня, господин лейтенант, по груди задели, — заявлял, выпрямляясь, унтер-офицер и показывал маленькую царапину на обнаженной коже, где чуть показалась кровь.

Он снова становился в позицию. Горящие глаза стерегли движения Игруньки, и они оба, — испанец, сын парагвайских прерий, и Игрунька, воспитанник 1-го кадетского корпуса и Николаевского училища, казались двумя ловкими играющими котятами.

— Туше, — говорил Игрунька и опускал нож. — Ваша победа, сержант де Валеро.

— Завтра рассчитаетесь, господин лейтенант, — улыбаясь, отвечал унтер-офицер.

На посту любили Игруньку и любовались им, как любили и любовались им и в Асунционе, где остались покоренные им сердца. И женщины, и товарищи любили его всегда за отчаянность, за смелость — как в будуарных подвигах, так и под огнем вражеских батарей. Игрунька был молод, красив и силен. Он мог потерять только жизнь, больше ничего, а про жизнь под звон гитары он часто пел своим товарищам по посту, пел по-русски и переводил на испанский язык старую песнь червонных чернобыльских гусар:

 

Жизнь наша бранная,

Жизнь бесшабашная,

Дешево ценишься ты!

 

Ему говорили товарищи: «El tenente Kusskou ha sabido seguir el recto caraino de honor» («Знает поручик Кусков верную дорогу чести» (исп.)).

В полянах среди «чако», под развесистыми эвкалиптами, стояла соломенная хижина с широкой крышей. На пальмовом телеграфном столбе с одинокой проволокой была прибита черная дощечка с отчетливо написанной белой цифрой 27. Это была почтовая станция. Там находил Игрунька маленькие надушенные розовые конверты с длинными, красными, в темно-синей рамке, марками, и со штемпелем Асунциона. Его звали на свидание. Он отпрашивался у Моринаго и исчезал недели на две с поста. Белокурые вьющиеся волосы, голубые глаза Игруньки, его стройный стан и высокий рост поражали креолок. Его уменье петь под гитару и по-русски нежно приласкаться создали ему славу Дон Жуана, и жизнь несла его от удовольствия к удовольствию. То поездка на пароходе по живописной Пилькомае, то уютная спальня со спущенными ставнями, любовь и волнение быть застигнутым ревнивым мужем, то ночь в легкой гациенде, в маленькой комнатке с красавицей креолкой, и опять неделя постовой жизни, походная койка, шум девственного леса, крики попугаев и лай обезьян.

Еще глубока и темна была ночь, когда Моринаго заворочался на своей постели, сделанной на раме, оплетенной жилами и постланной соломенным матрацем, чиркнул спичку, закурил трубку, хрипло прокашлялся и засветил свечу. Было пять часов.

— Кускоу! Кускоу! — окликнул он. — О-э! О-э! Игрунька спал на узкой походной сороконожке. Свет, прорезавшийся сквозь щели дощатой двери, падал толстыми полосами на беленую стену.

Игрунька потянулся, накрылся с головой одеялом и сейчас же вспомнил, что сегодня охота на ягуара. Сон слетел с него мигом.

— Сейчас, Моринаго! — отозвался он и ловким движением молодого тела поднялся на постели.

Моринаго открыл дверь. В комнату влился свет. Игрунька начал одеваться в ковбойское платье. Когда вышли на веранду, еще совсем было темно. Черной стеной намечался кругом притихший лес. Река была покрыта, как пуховой периной, густым слоем ровно лежавшего белого тумана. На дворе едва виднелись силуэты людей с лошадьми. Там вспыхивали красными точками папиросы. Душный и странный тропический запах трав, растений и реки, пряный и сильный, точно напитанный ладаном и ванилью, стоял кругом. На небе мигали ясные звезды. На земле была такая тишина, что голоса людей у казармы казались дерзкими и ненужными. Там кто-то кричал настойчиво:

— Хуан... Э-э... Хуан-э!

А из глубины конного сарая кто-то солидно ответил: — Э-э! Чего тебе Хуан?

— Куда задевал лейтенантовы торочины?

— Задевал... Задевал... Я, может, и не брал их вовсе. Карпинго (Свинья (исп.)).

— Сам ты карпинго, Хуан. Не видишь? А они в седле увязаны.

Игрунька слышал эти голоса по-испански, но так породному звучали солдатские голоса, что ему казалось, что это казаки или его чернобыльские гусары переговариваются в темноте ночи.

Выехали в полной темноте. Лесные тропинки обступили ветвями, и мокрые листья задевали по лицу Игруньку. Маленькие лошади шли просторной ходой. Впереди, вытянув по-ковбойски ноги, ехал Моринаго в широкополой мягкой шляпе, за ним — Игрунька, за Игрунькой — охотники-ковбои и пять солдат.

Через час выбрались из леса. Широкая полоса прерий, поросшая высокой желтой сухой травой, открылась перед ними. Были те предрассветные минуты, когда, как всегда в тропиках, ночь быстро сменяется днем. Сзади, в лесу, еще таились темнота и жуткость ночи, а в степи точно кто сдувал туманный сумрак. Красным полымем вспыхнул восток. Румяные огни охватили полнеба, встали на нем, точно нарисованные, золотые расходящиеся лучи, несколько секунд невидимое солнце из-под земли будто оглядывало степь и выплыло, яркое, сильное, торжествующее. Оно осветило мир, и бесконечным показался простор. Стадо антилоп паслось недалеко от дороги. Передовой козел насторожился, подался несколько шагов, точно хотел ближе рассмотреть всадников, и кинулся громадными скачками по степи. За ним припустило все стадо. И были видны только красные спины да белые зеркала боков, точно порхающие над желтой примятой травой, как снежные птицы.

Ягуара вчера нашли ковбои. Они выследили его, когда он ходил на заре пить воду в реке Rio Verde, а потом скрывался в густом острову кустов и деревьев и там дремал днем.

Этот остров окружили охотники.

Игрунька бросил свою лошадь, стреножив ее путами. Она паслась, вздыхая и обмахиваясь длинным хвостом. Маленькие пестрые птички перелетали с травинки на травинку и качались на длинных сухих стеблях ковыльника. Вправо солдаты вспугнули большого черного тукана, и он полетел, как индюк, тяжело махая крыльями, и упал в траву. Ковбои перекликались. Игрунька стоял на самом лазу, где примята была трава. Весь лесной остров был не больше двадцати шагов. Там, по словам ковбоев, было «самое их кошачье гнездо». Зверь должен был сейчас выскочить, если он не успел уйти раньше.

Игрунька холодными глазами опытного, видавшего виды охотника оглядывался по сторонам. Он увидел, как из поросли кустов широким и длинным прыжком метнулась ярко-желтая огромная кошка. Скрылась в траве, прилегла и снова прыгнула. На этом прыжке Игрунька поймал ее переднюю лопатку на золотую мушку ствола и выстрелил. Он увидел черную точку вытянутого хвоста, упавшую в траву. Сейчас же раздался второй выстрел. Лейтенант Моринаго стрелял по другому ягуару.

Днем в тени густой листвы кустарника закусывали «чураско» — жареным на вертеле мясом — и пили вино. На ветвях громадного эвкалипта висели содранные ковбоями шкуры ягуаров, и Игрунька несколько раз подходил к ним и гладил хвосты. Потом они снимались в маленький аппарат Моринаго, и, хмельной после ковбойской попойки, Игрунька, присев к земле, целил из револьвера в аппарат. Моринаго сидел рядом. Он в широкополой черной шляпе походил на учителя в какой-нибудь степной кубанской станице. Ковбои стали кругом в белых рубахах, соломенных панамах и длинных, в мелких складках, штанах. Шутили над фотографом, острили и смеялись грубым, здоровым, звонким смехом. После спали как убитые, вдыхая свежий запах степи. А когда жар свалил, долго ехали по прериям, направляя путь по солнцу, и уже во мраке въехали в лес, окружавший форт генерала Дельгадо. Нарочно громко кричали и говорили, чтобы обратить внимание часовых.

XXII

Шкуры ягуаров были высушены, отчищены и так отделаны, что сделали бы честь заправскому скорняку. Игрунька разложил шкуру своего на столе, на веранде постовой гациенды, и любовался ею. Клал руку в пушисто-приподнятый мех, отходил на шаг и смотрел на красивое сочетание колец, четвероугольников и пятен на желто-оранжевой шерсти.

«Хорошо мы с Моринаго разделали, — по думал он,— хотя бы самому Мищенко (Известный скорняк и чучельщик в С.-Петербурге) впору. Как пушист, наряден и богат этот мех. Такого и у индейцев не купишь. А потому что свой!., свой...»

Игрунька повернул мех боком, сделал складку. «Нет, отличный мех!.. Нигде кожи не видать... Как мягко разделан!.. Прелесть!.. А я был пьян в тот день от рома и вина... Пьян и счастлив... Жарко светило солнце. Бесконечными казались прерии. Лес на берегу Пилькомаи едва синел на горизонте. Голый эвкалипт был так значительно красив. Один из ковбоев убил белую гарсу. Мы выдернули из нее перья и украсили ими шляпы. Совсем как эспри! Это был дивный день. Да и вообще жизнь — чудесная штука.

 

Жизнь наша бранная,

Жизнь бесшабашная,

Дешево ценишься ты...

 

Кому же подарит он эту шкуру? Ее надо непременно подарить. Первый трофей серьезной охоты в Южной Америке. Не себе же оставлять!.. Подарить Аните, юной стройной креолке, жене банкира. Как она целовала его в прошлое воскресенье! Оторваться нельзя! Он называл ее единственной и несравненной, а сам торопился на гациенду дель-Венадос, где его ждала лиловая мулатка донна Луиза. Все цветные. Цветные доступнее и страстнее. Конечно, все равно, кому подарить: Аните, или донне Луизе, или Пепите, цветочнице из «Испании», бедная девочка совсем сохнет по нем. Хотела прискакать на форт генерала Дельгадо. Этого недоставало! Они все одинаковы. Все хороши. Даже донна Мария, вдова пароходовладельца, пышно расцветшая дама тридцати пяти лет. У нее уютнее всего. Так мило остановиться у нее, в роскошном доме, на лучшей улице, в полном комфорте. Стать под ее руководством на две недели снобом и от нее делать эскапады на окраину города к Аните, в гациенду дель-Венадос к страстной Луизе или, в отсутствии Марии, затаскивать к себе Пепиту...

 

Жизнь наша бранная,

Жизнь бесшабашная,

Дешево ценишься ты!..

 

Жизнь бесшабашная!.. Раз муж Аниты чуть не застал их. Игрунька, скомкав платье и схватив сапоги и саблю, выскочил со второго этажа в клумбу цветов... Ковбои стерегли его, когда он ехал от донны Луизы, чтобы убить, но Луиза дала ему самую резвую лошадь, и он ускакал. Донна Мария застала его с Пепитой в своей спальне. О, что тут было! И слезы, и яд, и кинжал. И все забылось в буре страсти, орошенной слезами. Красивы были томные глаза в бриллиантах слезинок. А плачущая женщина оказалась еще страстнее.

Молодчина ты, Игрунька!.. Высоко держишь русское знамя в стране песен, кастаньет и дикой страсти!

Нет, если дарить эту шкуру, то любимой...

Любимой?

Той, что любишь всегда, по ком тоскуешь, кого ждешь и о ком молишься!

Как давно он не молился. Что сказала бы милая мама, если бы узнала, что он и «Отче наш» позабыл...

Нет, Бога я не забыл...

Вчера мне принесли, письмо. Пишет Мая...

Любимой...

Игрунька достал из кармана смятое письмо. «... Я разошлась с мужем и начала дело о разводе. Я не могу быть женой человека, не любящего Россию...» Строки тонкого женского почерка плыли у него перед глазами.

«... Чем дальше я от России, тем больше ее люблю... Я живу теперь в Нише. Вы не поверите, Игрунька, я портниха и знаменитость. После m-me M., покровительствующей мне, я лучшая вышивальщица и модница. У меня маленький домик, утопающий в цветах. Розы, розы, розы. Цветы — моя слабость. Как мы культурны, как мы, русские, высоки душевно, полны красотой, и как мы этого раньше не замечали. Только теперь видно. Ах, как хороша была Россия! Часто вспоминаю вас, Игрунька, как были вы милы в вашей гусарской фуражке, когда уезжали из Спасского на Каракале. Я никогда не забуду этой минуты. Несся печальный благовест от сельского храма. Приникнув к земле, дрожало стоном небо... А я отпускала вас в неизвестность... Любимого!.. В Нише видела вашего брата Олега. Он в лейб-казаках. Они стояли одно время в Нише. Какая физическая и духовная красота была в этой горсточке молодежи, сохранившей свои мундиры, алые и голубые погоны, белые портупеи шашек и самые шашки... Точно рыцари пришли к нам. Рыцари чести и меча. Мы все влюбились в них! Они пели молитвы и гимн, и им Россия была не пустой звук. Они страдали за нее, они страдают и будут страдать ради нее, но ей не изменят! У меня в ушах звучит какой-то стих или песня, что слышала я на их празднике 4 октября, в день памяти Лейпцигской битвы. Олег сидел подле меня и говорил мне: «С каким бы удовольствием я сел на вороного коня и под родным штандартом с сотней лейб-казаков из-за ближних холмов на врага устремился. «Ура» их, как гром, нарастает, когда на полковника их царь георгиевский крест надевает. И, восторгом горя, пред глазами царя, не спеша, в окровавленном строе, боль от ран заглушив, лишь ряды сократив, идут лейпцигской битвы герои».

Это было нескладно, но когда я видела их сокращенные ряды, маленькую кучку, горсть героев, я поняла это.

Тогда — и теперь. Тогда геройство — и теперь. Теперь сохранить царя в сердце своем — куда большее геройство... Что сказать о наших? Увы, кругом суета сует. Мара Трубчевская развелась и вышла замуж за Алека, помните, мужа Ксаны Вятской. И уже разводится. У Виры Дороговой родился сын и умер от тифа. Несчастная не может утешиться. Жена Константина Петровича Санеева бежала в Италию с Павликом Бариновым, укравшим чужие бриллианты. Занимается теперь спекуляцией. Баболовы открыли русскую чайную в Дубровнике, и Кока с Зиной поют и танцуют русскую. Зина, говорят, два раза уже fausse couche (Выкидыш (фр.)) устраивала. Марфинька Грайская, кокаинистка и пьяница, путается с сербскими солдатами... Да... все переменилось. Леша и Нина служат в банке, а Куломзин, помните, комиссар в Спасском, бежал от большевиков и теперь служит в Сербии в «катастарской секции», землю меряет и планы снимает».

Игрунька скомкал письмо и положил его в карман. Все показалось теперь иным кругом него. Бледная, тусклая, вялая, совсем некрасивая и незначительная, лежала снятая шкура ягуара на кривом дощатом столе. Голая паутина веток и стеблей винограда и вьющейся розы на жердях веранды томила скукой. Была зима. Деревья и кусты потеряли листву. Но было жарко, как летом. Дни были однообразно длинные. Часто перепадали дожди.

Игрунька прошел в свою комнату. Четыре шага в длину, три в ширину, стены с облупившейся известкой, койка, стол, соломенный стул, окно, а за окном темный, девственный лес.

Лают обезьяны, кричат попугаи. За лесом — прерии, бескрайние степи, и далеко на горизонте купа деревьев — почтовая станция 27. Это было заманчиво и хорошо год тому назад, когда он сюда приехал с лейтенантом Монтес деОко...

Но теперь, когда он стал лучшим стрелком, фехтовальщиком и охотником, все это не то.

Про него говорят , что он «ha sabido seguir e recto, camino de honor».

«Неправда! Не он, а те... Светик, Олег, те, про кого так пишет Мая, они, а не он — рыцари чести!..

Боже! Боже! Как хочу я... Как готов... страдать... пожертвовать жизнью для родины!»

И как пуста жизнь вне родины. Эта выделанная им и Моринаго шкура ягуара точно указала ему совсем новые пути. Ее нужно подарить любимой.

Но любимая там, а не здесь. Не Анита, не донна Луиза, не Пепита, не донна Мария — любимая, а любимая там...

Мая!..

Игрунька вышел из комнаты по бамбуковой лестнице, спустился с веранды и пошел бесцельно по лесной звериной тропинки вдоль реки Пилькомаи. Он шел один, без оружия, без шляпы, шел, позабыв все.

XXIII

Шли часы. Знойный день сменила лунная теплая ночь. На опушке леса, где серебром горела прерия, было по-зимнему тихо.

«Ура» их, как гром, нарастает...» Лейб-казаки... Чернобыльские гусары. Счастье там. Счастье на родине. Только родина — счастье».

Казалось, не прерии Америки, поросшие сухими травами, видел Игрунька, а милый простор харьковских степей расстилался перед ним. Мороз хватил по зеленым озимым хлебам, и, точно крупным сахаром, осыпал иней их яркие стебли. На черных всклокоченных парах блестит лед. Золотятся просторы жнивья. Ковер родины в прямоугольных заплатах лежит перед ним. И дымком, и землей, и морозом напитан вкусный ядреный воздух. Русью пахнет. Несется со степи благовест... Михайлов день... Давно это было... В нарядном по случаю храмового праздника доме они остались тогда одни с Маей и Лекой. Лека стерегла их, а сама смотрела большими смеющимися глазами, как Мая быстро обняла Игруньку и неумело поцеловала его. Это была клятва верности.

И прошли годы. Тысячи были поцелуев. И многие темные и светлые женские ручки сжимали его руку, а не забыл он этих трепещущих пальчиков девочки, не забыл поцелуя тех мягких пухлых губ, робко прижавшихся к его губам.

Не может забыть и благовеста... Так звонят только в России. Лишь на Руси знают, что такое благовест, лишь русские постигли значение волнующей музыки плывущих по степи и все нарастающих медных колыханий. Так не звонят нигде!

Россия! Он видел ее всю. И всю ее любил. Он не понимал русских журналистов, брызжущих на нее злобной слюной, раболепно ползающих на коленках перед Западом и про Россию говорящих тремя словами: «Дико, подло, бездарно...»

Пускай он «ура-патриот»!.. Да, он «ура-патриот». Он любит даже нищих на паперти храма, во всем их уродстве и наготе, с жалобными голосами, тощими черными руками, ибо они — колорит храма. Таких нищих тоже нет нигде. Он видел нищих по всему свету. Они были хуже, были и лучше русских нищих. Одни ходили слепые, и их вела собака с красным крестом на ошейнике, другие лежали на улице и играли на скрипке или на фисгармонии, третьи сидели у вокзалов или ходили по ресторанам, но русские нищие всегда были у храмов, у Бога, потому и звали нищих «убогими»! Вспомнил сестру Софью Ивановну... Убогая, как нищая, была Русь, но и была она у Бога, а эти...

Духовным оком видел Игрунька громадные храмы, золото лампад и паникадил, мозаику стен, камни окладов и лики святых. Веками накоплялась святость. И пусть хам идет туда и танцует пошлый фокстрот, пусть подлец из подлецов, продавшийся красному дьяволу красный поп поносит Христа и читает проповедь, сидя за ломберным столом, поставленным в храме, — не убьет его вонючий смрад этих благоуханий ладана и воздуха, напоенного молитвенными воздыханиями тысячи годов.

Пошлость не убьет красоты, как не убили страстные объятия креолок, испанок и мулаток робкого поцелуя чистой девочки.

«Надо делать!.. Надо работать, — шептал Игрунька. — О чем же мы, русские, думаем! Надо искать царя! Надо у Бога просить царя! И только тогда спасется Россия!»

Игрунька ходил при луне по опушке леса и не понимал, где он находится. Ни сна не было, ни усталости. Давно не был он в храме, давно не молился. Теперь, под сенью деревьев, у степного простора, чувствовал себя, как во храме. Убогим нищим чувствовал себя, на паперти. Протягивал темную загорелую руку и молил:

— Верни! Верни нам родину!.. Спаси Россию!

Был он, как в забытьи. Шел по лесу к форту и ничего не видел, ничего не понимал.

Полным колдовства казался лес при свете луны. Вот-вот раскроются его темные объятия, и увидит он просторы, а за ними — чернобыльских гусар или лейб-казаков Олега.

 

И, восторгом горя,

Пред глазами царя,

Не спеша в окровавленном строе,

Боль от ран заглушив,

Лишь ряды сократив,

Идут лейпцигской битвы герои.

 

Вот оно, «el recto camino de honor»!.. Как сократились их ряды. Как мало их, любящих и понимающих родину-Россию! Как мало «ура-патриотов». Кругом равнодушие, себялюбие, эгоизм. Их мало... И будет еще меньше, но они вернут Россию, потому что они — сильные духом!..

Игрунька не соображал, где он. Может быть, в Спасском?.. Нет, верно, в Прокутове. Недаром ему так часто кажется, что солдаты говорят между собой не по-испански, а по-русски... С коновязи или из сарая доносятся их голоса, и кажется, это чернобыльцы кричат.

— Но!.. балуй! Коська!..

— Изварин, вы не видели моей скребницы?

— Для ча она мне запонадобилась, твоя скребница.

— Он, братцы, у нас всегда такой, свою затеряет, а чужую спрашивает...

Не вырвать России из его сердца и не найти ему счастья среди этих милых, сердечных, но чужих, чужих людей! Свои только там. Не может оно быть, чтобы все они были большевиками. Не верили в Бога... Глумились над верой и крестом... Его чернобыльцы?! Все сто миллионов людей большевики? Никогда... Придет царь, и опять осенит себя крестным знамением русский народ и скажет:

— Спасены!

Раздался лес. Очарованным замком казалась казарменная постройка. Были белые стены под луной точно мазанки малороссийского хутора. Безобразным бугром вздымался блокгауз, как разваленная скирда. Пост генерала Дельгадо...

Полтора года тому назад это имя звучало гордо. Пьянило мозги. Теперь, после письма Маи, после дум о родной земле, зимой, в переплете сухих виноградных и розовых ветвей, он показался унылым и скучным.

Часовой в широкой шляпе и длинных штанах ходил, держа карабин под мышкой. Лунный свет сивым отблеском вспыхивал на стволе и погасал, когда солдат поворачивался кругом.

«Ему дан приказ стрелять по каждому, кто выходит ночью из леса, не предупреждая. Он будет стрелять по мне во имя этого приказа. Он убьет меня. Меня, Игруньку Кускова. Любимого лейтенанта на посту, на границе Парагвайской республики. Любимого, но ненужного... Не родного... И если сейчас не убьет, могут завтра прийти индейцы враждебного племени и убить меня в бою за Парагвай. Игрунька Кусков умрет честно, по-солдатски. Он не дрогнет перед смертью... Он солдат! За Парагвай! Россия в плену!.. Россия не свободна, России нужны солдаты...

Он тратит время, силы... Уходят годы в беспорядочной любви, а России нужна семья...

Там Мая, так же, как он, настрадавшаяся, измученная, не нашедшая своего счастья, живет цыганской жизнью и где-то в Нише шьет платья, мечтая о нем. «El recto camino de honor» — там, а не здесь! Стоит зашуметь кустами, высунуться из леса, и будет выстрел, и будет смерть... Что же... Он не боится ее. Так ему и надо. Когда его товарищи на тяжелых работах свято хранили имя полка и чтили и берегли Россию в каторжном труде, он, как мотылек, порхал от удовольствия к удовольствию. Донна Мария, Пепита, Луиза, Анита, Веруська в Батуме, Сарра в Новороссийске, сестра милосердия... Он носил красивый мундир, бряцал саблей, пил ром и танцевал нелепые танцы, а там они, страдая, берегли Россию.

Пусть убивают его... Потому что он не на «recto camino de honor». Он забыл Россию».

Кровь прилила к вискам, и щеки в прохладе ночи пылали. В пятнадцати шагах от него был солдат. Он остановился лицом к Игруньке. Смотрел в лес. Игрунька узнал его в блеске луны.

«Хуан Торрес... Славный солдат. Глупый-немного, но исполнительный и отличный стрелок. Он и убьет меня.

И будет это глупо...

Вся жизнь впереди. И многое впереди. И мы нужны... Нужны России»...

— Хуан! О-гэ-гэ-гэ!.. Хуан! — крикнул Игрунька, и эхо от его голоса покатилось по лесу.

— Э-э-э! — высоко, как кричат турки, испанцы, как кричат на юге, отозвался Хуан и брякнул ружьем наизготовку. — Какой леший зовет меня? Э-э-э-э!

— Это я. El tenente Кусков!

— Э-э-э-э! Господин лейтенант! Напугали меня. Я стрелять мог... Э-э-э! Вот беда-то была бы! Пожалуйте, проходите.

Эхо перекликалось по лесу от их голосов. Сухая трава шуршала под ногами. Заскрипела лестница, погнулись доски веранды. Неубранная, на столе лежит шкура ягуара. Блестит краем в лунном лучи. Прекрасная, пушистая, мягкая. Игрунька знает, кому он подарит ее.

Ей... Любимой... Мае...

В маленькой каморке Игрунька при свете свечи считал песеты. Экономия из жалованья... Немного... Если разменять на доллары, будет и совсем мало.

Бурно колотилось сердце. Сознание только что избегнутой опасности туманило голову. Широкие планы роились в голове. Не беда, что мало денег... Можно наняться опять steward'ом или, в крайности, кочегаром.

Но только быть с ними.

С лейб-казаками... с чернобыльскими гусарами. Идти спасать Россию, восстановлять в ней закон и порядок, служить Родине и Государю, защищать православную веру.

А потом создавать семью... Крепкую русскую семью, какой была их семья до того, как разрушила ее революция.

Тернистый путь прошли он и Мая, но они научились понимать жизнь, и они могут все простить во имя семьи и Родины.

И когда лег на жесткую койку Игрунька, в его сознании сладко трепетала мысль:

«El tenente Igor Kuskou ha sabido seguir el recto camino de honor».



<Оглавление

 

<< Далее >>


Hosted by uCoz