Главная

Краснов П. Н.

Понять-простить

Часть вторая

(Главы XVI - XXXI )

XVI

В соседней горнице на накрытом скатертью столе шумел небольшой мужицкий самовар. На пестрых тарелках лежали горячие коржики изготовления Софьи Ивановны, стояли крынка молока и тарелка с вареными яйцами. Жестянка «корнед-бифа» была искусно вскрыта, и содержимое, нарезанное красивыми ломтями, лежало на блюде. За столом сидел Бровцын, одетый для похода, с кривой саблей на боку. Пил чай. Софья Ивановна, легко и широко шагая по комнате, прибирала в чемодан остатки закуски и доставала из стенного шкафа посуду. Она была высокого роста, с красивым, круглым, русским, загорелым лицом и с большими карими глазами. Низкая косынка закрывала ее волосы. В ней поражала легкость движений при крупном полном теле. Она ходила мягко, как кошка, не стуча. Встанет на стул, чтобы достать что-нибудь сверху шкафа, и не слышно, как она встала, делает все так, будто ей это ничего не стоит. Она не так молода, — но ее движения гибки и уверенны, как у девушки. Подошла к божнице, вынула лампадку, поправила фитиль.

— Фитиль-то у них, Константин Петрович, на слона сделан. Не лезет...

Говорила она, певуче растягивая слова, картавя. Мелодичный голос звучал, как музыка. Что-то успокаивающее было в нем.

Про нее рассказывали чудеса. Задолго до войны, семнадцати лет, по убеждению, она стала сестрой милосердия и всю войну прожила с солдатами в госпиталях. Во время революции она входила в бунтующие толпы диких, озверелых людей, отрекшихся от Бога, поносивших царя и Россию, и тихим, ровным голосом говорила о Боге, Царе и России. И ее не трогали. На ней сбывались слова 90 псалма Давидова: «Падут от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится»... «на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия»... «яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна»...

Душа ее была сломана. В начале войны почти на ее глазах, — она слышала канонаду и при каждом выстреле говорила с трепетом: «Вот этим Сережу могут убить», — убили ее жениха. Она стала монахиней в миру. Никакая черная работа ее не пугала, смерти она ждала, искала ее и потому всегда бывала там, где опасность. И был у нее особый талант — говорить с солдатами... Ее боялись комиссары, ее не смела арестовать Чека.

И там, где ее знали, ее считали святой... Про нее говорили: «Солнца не видно, а лучи остались. Светят и греют лучи... но не слепит солнце».

Она справилась с фитилем, «сделанным на слона», и засветила лампадку.

— Праздник сегодня, Константин Петрович, — сказала она, — Преображение Господне, а помолиться нам негде. Храм разрушен, и священник убит.

— Где там молиться, — сказал Бровцын, здороваясь с Игрунькой. — Русь, я думаю, и молитвы все позабыла. Проклятая сторона.

— Она не проклятая, — тихо, убежденно сказала Софья Ивановна, принимая как должное поцелуй руки Игруньки, — нет... не проклятая она. Она убогая. Вы понимаете меня: она — убогая. И Бог ее не оставит. Он простит ее, вернется к ней, и опять все будет хорошо. Такая уж Русь особенная. К ней нельзя подходить с обычным аршином... Садитесь, Игрунька, я вам налью чаю.

Бровцын, не мигая, смотрел на нее острыми глазами и что-то думал.

— Вы меня осуждаете, София Ивановна, — наконец, как бы через силу, выговорил он, — за них?

— Я не осуждаю вас, — сказала София Ивановна, и ее прекрасные, большие глаза сверкнули, будто слеза на них набежала. — Я боюсь за вас, что вы ошибетесь и казните невинных.

— Не ошибусь никогда, — сказал хрипло Бровцын. — Не могу ошибиться. Я их слишком знаю.

София Ивановна ничего не ответила. Игрунька подумал, что он мешает их разговору, и хотел встать. Бровцын положил тяжелую, черную, мохнатую руку на локоть Игруньки и сказал:

— Если никуда не надо, останься. Я хочу, Игрунька, чтобы и ты знал. Вот, сестра меня осуждает.

— Не осуждаю я вас, а боюсь за вас.

— Слушайте, София Ивановна, и ты, Игрунька, слушай и запомни. Христос учил любви и прощению. Он заповедал любить ближнего своего и отдавать за него жизнь. Христос заповедал прощать обижающим нас... И знайте, София Ивановна, я мщу не за свои обиды. Я мщу не за то, что они моего старика-отца на глазах моей матери забили насмерть, что они перебили ноги и руки моей матери и еще живой бросили в сухой колодезь, откуда, мне рассказывали, два дня были слышны ее стоны, я мщу не за то, что они опозорили мою сестру и невесту, а потом убили их, не за то, что они отняли у меня все, — все это по Евангелию я им простил. Это было мое. Двести лет дворяне Бровцыны жили господской жизнью среди них, и это их раздражало. Они дорвались до власти и расправились с нами. Я это понял... и им простил. Мы были два лагеря. Мы знали, что война неизбежна. Они победили: их счастье, и тех я не трогаю... Но есть поступки, их ни Христос не простит, ни я простить не могу.

Бровцын перевел дыхание.

— Вы сказали, София Ивановна, — продолжал он, — Русь — убогая... Не совсем это так. Не очень-то она убогая... У меня был... Чернобыльский гусарский полк... Разве то, что теперь носит это имя, — Чернобыльский полк? Я помню — шесть эскадронов и коннопулеметная команда, все молодцы, как один, все на одинаковой масти вороных конях, все одинаково мыслят — «за Веру, Царя и Отечество». Не убогий был полк, уверяю вас. Они уничтожили его. И я не могу понять, как «убогая» Русь пошла уничтожать его. Была Армия, был Царь, была Россия. Осталось... Вы видите, что осталось? Стадо кочевников, толпа «белых коммунистов» в реквизированных чужих домах, на чужих лошадях, питающихся чужим хлебом. И это надолго. И вот, за Россию, за Государя моего, за Армию, за мой полк — я расправляюсь с ними... И моя расправа угодна Богу. Я очищаю Русь от тех, кто ее уничтожил и хочет и дальше пакостить и уничтожать.

— Большевики избивают буржуев, — сказала София Ивановна.

— Я избиваю пролетариев.

— Что же останется?

— Останется Россия, очищенная от одинаково вредных элементов. Ибо, София Ивановна, буржуй выродился... Из труженика-помещика он стал вредным эксплуататором, прокучивающим деньги, занимающимся развратом, и так же вреден тунеядец-пролетарий. Когда я иду по фронту пленных, я вижу, кто порочен так, что исправит его только могила, и я отправляю тех в могилу. Большевики стригут слишком выросшие деревья, я вырываю плевелы.

По-вашему выходит, что большевики делают полезную для России работу, — сказала София Ивановна. Ничего не ответил Бровцын.

— А вы знаете, — сказала София Ивановна, — может быть, вы правы. Большевики — это наказание Божие, посланное нам, убогим, за наши грехи. Большевики гонением на церковь вернут нас к Богу, большевики, смертными муками казнившие царя, вернут нас к Государю, большевики, преследующие Русь, вернут нас к любви к Родине. Это испытание, посланное нам от Господа, и мы должны смириться...

— Игрунька, — сказал Бровцын, — полк простоит теперь месяц под Харьковом. Ты можешь поехать в Крым... Я слыхал, там у тебя дело есть. Может, и уладишь.

Игрунька встал и вытянулся.

— Покорно благодарю, господин ротмистр. А не возьмут за это время Москвы?

Бровцын поднял глаза на Игруньку. Смертельная тоска опять была в них. Глубоко в душу Игруньки проникали эти глаза, кололи его, сверлили какими-то страшными, неразгаданными думами.

Тихо сказал Бровцын:

— Без Государя никогда не возьмем Москвы... А и возьмем — не удержим. Как бы назад не отошли. Сильнее становятся красные войска... Там тоже офицеры царские работают... Эх, кабы не они!.. Ни понять их, ни простить не могу... Потому и вывожу в расход... Если бы не они! Победили бы легко, а победив, столковались бы...

В тот же вечер, радостно взволнованный отпуском, свободой, предстоящим свиданьем с Маей, Игрунька устроился при содействии Софии Ивановны в санитарном поезде, шедшем на Лозовую, и выехал в Крым.

XVII

Утро на крымском пляже. Жаркое солнце поднялось над морем, и нестерпимым блеском горят вдали синие волны. В небесном куполе тают оранжевые облака. Вчера была буря с грозой и молниями. Буря промчалась, буря ушла, отгремели громы, отсверкали молнии, в теплом воздухе разлита приятная сырость. Она смягчает жару, и море успокаивается с тихим ропотом. Бегут волна за волной к серому, блестящему гравию, катят перед собой круглые, шлифованные булыжники, шумят ими и с шипением расползаются по песку, никнут и впиваются в землю. В зеленый хрусталь обратилась волна, кружевом разостлалась по берегу пена и тихо лижет серые, розовые и белые, плоско растертые камешки. А сзади встает другая, вся в темном сапфире, в солнечных изгибах и блестках, яркая, играющая. Поднимается, высится, ломается в пену на гребне и стремится, гонимая тайной силой, к берегу, чтобы улечься на нем и исчезнуть. Вдруг встает одна выше других, грознее, точно кто-то вздохнет на дне моря, зашумит, подхватит крупные камни с самого дна, погонит их с грохотом, и также сломится волна и разольется изумрудом, и только дольше шипит упиваемая гравием пена. Девятый вал набежал... Вправо в море оторвались высокие скалы. Одна розоватая, высокая, точно гора, с выступами, с утесами, со срезанной наискось плоской вершиной. Другая будто бежала ей вдогонку, тонкая, пиком торчит из воды у самого берега. Если сощуриться и смотреть на нее сквозь ресницы, затуманенные солнцем — точно человек в остроконечном башлыке или монах в капюшоне громадного роста стоит за розовой скалой. Это скалы «Дива» и «Монах» — легенды Симеиза, романтика сороковых годов, смешанная с -кудрявой красивой сказкой туземцев. За ними кулисами набегают розовато-золотистые горы, покрытые чахлой зеленью пыльных кустов. Влево круглая бухта замыкается плоским выступом, обрывистыми скалами, грудами камней, обвалившихся в море.

С моря идет теплый запах соли, водорослей, рыбы и смолы — запах моря. С суши пахнет кипарисом, и нет-нет — донесется терпкий запах йодоформа и креолина, и за ним, — может быть, это только так кажется, — принесется раздражающий запах человеческого трупа. С тех пор, как идет война, весь Крым полон госпиталями и лазаретами, всюду бледные лица, иссохшие тела, блестящие слоновой костью черепа и большие, точно из другого мира смотрящие, то злые, укоризненные, то кроткие, глаза. Их, конечно, жаль Мае Ожогиной, но от них так неуютно в Крыму. Трудно выбрать место на берегу, где бы не было этих людей в старых, рваных больничных халатах, в грязном белье, в туфлях на босу ногу. Повсюду валяются их отбросы: бумаги, окурки, рваные газеты, жестянки от консервов.

Мая в изящном трико — синем с белым в полосу, обтягивающем ее красивое тело, с обнаженными по плечи руками и выше колена ногами, загорелыми, приятного золотисто-розового цвета, в голубой шапочке, закрывающей ее волосы, лежит на гравии у воды, отдаваясь солнечным лучам. Подле нее на плоском камне сидит Женя Голембовский, юноша двадцати лет, студент Ростовского, бывшего Варшавского, университета, пошедший к Деникину добровольцем. Женя одет в купальный костюм.

«Смешно сказать — одет, — думает Мая. — На нем только маленькая малиновая тряпочка, привязанная к шнурку, идущему поперек тела. Прежде за такой костюм арестовали бы. Это все равно, что без костюма. А теперь — привыкли!»

Женя только что оправился от сыпного тифа. Его длинное тело очень худо. Мая видит его согнутую спину с буграми выдавшихся желтых позвонков, тонкие, белые ноги со следами вередов и чирьев, с сухожилиями, натянутыми под коленом, как веревки, и большой коричневатой коленной чашкой.

«Как некрасив мужчина», — думает Мая и переводит глаза на свои полные ноги, точно покрытые блестящим шелком. Она напрягает мускул, шевелит маленькими розовыми пальчиками, и ей кажется, что она видит, как какая-то драгоценная жидкость сладко переливается под кожей, золотит и румянит ее.

Женя — ее «адъютант». Женя сохнет по ней. Пускай сохнет. Может быть, это нехорошо с ее стороны, что она такая сытая, полная, красивая и счастливая в теперешнее время. Вчера в «Чашке чая» какой-то пьяный офицер подмигнул ей и сказал: «Жена Бардижа, сядь ко мне поближе!..» Нахал! Таких надо в комендантское управление отправлять и судом общества офицеров ссылать к большевикам. Жена Бардижа... Они не венчаны, но живут как муж и жена. Это, конечно, нехорошо, но теперь все так делают. Это называется — «страховаться». На днях в какой-то компании на пикнике у фонтана в Мальцевском лесу пиний, в горах, играли на балалайках, и мальчишка-кадет, три раза раненный, с отнятой по колено ногой, пел большевицкие частушки. Он подмигнул ей и лихо спел:

 

Я на бочке сижу,

А под бочкой склянка,

Мой муж комиссар,

А я спекулянтка.

 

Кадет был из Харькова. Он знал всю историю Бардижа. Ее муж спекулянт? Разве худо то, что он делает? Он ходит на специально зафрахтованном пароходе в Константинополь, покупает там сахар, вино и коньяк и доставляет в Севастополь для госпиталей и армии. Разве это худо? Каждый помогает армии кто чем может. Капитон Давыдович не может воевать. Не такие у него нервы и не такая комплекция. Зато у него ноги — приятно посмотреть — полные, белые, чистые, не хуже женских ног. И сам он очень опрятный. Он просто ловкий человек, а не спекулянт. Теперь всякого умного человека называют спекулянтом. Капитон Давыдович — современный человек. И что бы она стала делать, если бы не Капитон Давыдович? Капитон Давидович ее спас. Мая поднимает руку и смотрит, прищурившись, на ладонь на солнце, как ее пальчики кажутся темно-розовыми и совсем прозрачными у краев. На пальцах — три кольца: с жемчугом, с рубином и сапфиром — это подарки Капитона Давидовича, знак ее верности «Доброармии» и России. Это хорошо и для французов.

«Может быть, — думает Мая, — нехорошо то, что я так скоро и легко забыла мучения папы и мамы? Но что же я могла делать? Слезами их не спасешь, когда они умерли. Плакать, оставаться там, чтобы умереть от тифа, как умерла Лека, или попасть в тюрьму?.. А что там делают с девушками!! Говорят, нехорошо, что Капитон Давидович служил у большевиков. Было бы нехорошо, если бы он служил в Красной армии или в Чека. Но он торговал, он даже что-то хорошее делал, и он спас меня и Котика. Если бы мне было сорок или пятьдесят лет, если бы я не была молода и красива, я, может быть, и могла бы умереть там. Но во имя чего?.. А я жить хочу. Очень, очень, очень хочу жить. Хочу ездить в коляске в Ялту на поплавок, есть мороженое, пить настоящий чай и, если это не могут дать мне другие, отчего это не взять от Капитона Давыдовича? Все бежали от большевиков какими-то дураками, ничего не захватив, даже без паспортов. Вот генерал Белолипецкий до сих пор не может доказать, что он генерал, а Капитон Давидович, когда бежал, захватил какие-то бумаги». — Мая не знает толка в бумагах, но за эти бумаги ему и англичане, и французы большие деньги давали — фунтами и франками. — «И бежали они прилично, на хорошей тачанке, на паре сытых лошадей. У них был взят с собой самовар, корзина с посудой, окорок ветчины и жареный гусь. Это уже и не бегство, а пикник. И на большевицком посту Капитон Давидович накричал на красноармейца и в зубы ему дал. Разве это не смелость? А на добровольческом посту потребовал, чтобы его вели к самому главному, и через два дня он был у министра торговли и доказал ему, что он кадет, не тот кадет, что умирает на фронте и в госпиталях от ран и от тифа, а кадет из тех, что считаются теперь самыми умными людьми, только и могущими править Россией. И оказалось, что Капитона Давыдовича знали все. И Лебедев, и Зедлер, и председатель Круга, и председатель Рады, и Пономарев, и Горчишин, и Сидоров — все, все. И все были рады, что он спасся от большевиков. Он в каком-то собрании читал доклад и четыре часа беседовал в Осваге. Он делец, а не спекулянт. И Россию спасут не Жени с пятнистыми ногами и глазами раненой газели, а Капитоны Давидовичи, ловкие, подвижные, все знающие, все умеющие, с маленькими, блестящими за очками, глазами. Капитон Давыдович обещал повезти Маю в Константинополь. Мая увидит Золотой Рог, Стамбул, мечеть Айя-Софию, Перу, Галату, гаремы султанских жен, будет обедать у Токотлиана. А потом они поедут в Рим или Париж... Ведь это счастье. И если бы не революция, не большевики, разве привалило бы ей такое счастье? Вышла бы замуж за какого-нибудь Игруньку Кускова, запер бы он ее в казармах Прокутова, рожала бы она детей и с денщиком стирала бы грязные пеленки... Брр... какая гадость. Капитон Давыдович — современный человек. Он научил ее, что надо делать, чтобы не иметь детей. С Капитоном Давыдовичем она станет «глобтроттер» (Человек, много путешествующий по свету (англ.)), — она будет ездить на автомобиле и летать на аэроплане. Капитон Давыдович ей сказал как-то: шестнадцатый век был веком рыцарства, семнадцатый — веком маркизов и красоты, восемнадцатый — веком военщины, девятнадцатый — веком социальных утопий, двадцатый будет веком капитала и торговли. Капитон Давыдович кончил университет, и у него везде есть связи... Нет, положительно, ей привалило счастье, и было бы глупо отказываться от этого счастья только оттого, что замучили ее папу и маму. Живому псу лучше, чем мертвому льву, — так говорил Капитон Давыдович — и пес... Разве это худо? Псы бывают очень милые. Капитон Давыдович обещал ей привезти маленького итальянского лупето. Его, говорят, можно в муфте носить: такой он маленький.

И вот, за весь его ум, за все его способности злые люди окрестили его спекулянтом. Просто потому, что они измучены жизнью, опасностями, болезнями, голодом и озлоблены... Ах, злые, злые люди теперь стали, и какие завистливые!..»

— Женя, — томным, ленивым голосом говорит Мая, — скажите мне, Капитон Давыдович спекулянт?

Женя выпрямляется. Теперь на его спине не видно острых позвонков, но зато выдаются серые лопатки. На правом плече растут черные, жесткие волосы и торчит большая бородавка. Женя поворачивает к Мае свое острое, безусое, безволосое лицо с громадными темными глазами в коричневых глубоких веках. Он смотрит в синие глазки Маи, смотрит на ее округлое, упругое тело, на золотистую бронзу безупречных, словно точенных из слоновой кости ног. В глазах его жадная страсть, еле сдерживаемая волей.

«Как он безобразен с этой длинной грудной клеткой и провалившимся желтым животом. Как не понимают мужчины, что им нельзя так оголяться перед женщинами. А все погоня за здоровьем, за солнцем... За счастьем...»

Женя молчит и тяжело дышит. Вопрос застал его врасплох.

— Что же вы молчите, Женя? Говорите прямо, откровенно. Я хочу знать правду.

— Я никогда не думал об этом, — чуть слышно говорит Женя.

— Хитрый вы, хитрый человек. Вы боитесь меня оскорбить... Ну, прямо — спекулянт или нет?

— Право, Мария Николаевна...

— Ну ладно... По глазам вижу, что спекулянт. Жена спекулянта! — Мая томно вздыхает. — А вы ее адъютант. Бедный рыцарь!..

— Мария Николаевна... Боже! Какой рамол на меня нашел! Вы знаете, кто вас сегодня ищет с утра? Расспрашивал ваш адрес. Я не сказал. Может быть, вам неприятно.

— Кто?.. Да говорите скорее.

— Кусков, не то поручик, не то ротмистр.

Мая быстро поднимается. Она сидит на песке, вытянув ноги, и смотрит на Женю. Качает головой.

— Сумасшедший вы человек, Женя... Игрунька здесь, и вы мне ничего не сказали! Слушайте... Где он?

— Он был на этапе.

— Бегите за ним. Ведите его сейчас сюда. Да постойте. Оденьтесь раньше. Куда же вы голый!

Она смотрит, как неловко, стоя, смущаясь ее взгляда, Женя надевает подштанники и башмаки.

«Боже, как это все некрасиво!» — думает она.

— Тащите его сюда. Я буду продолжать лежать на солнце. Да дайте мне мою книгу и зонтик!

— Какую книгу, Мария Николаевна, тут две?

— Господи! Какой бестолковый... французскую.... Французскую, милый человек... «L'homme, qui assassina» (Человек, который убил» (фр.)) — Фаррера...

XVIII

Девятый вал шумно набежал на берег и докатился пенистым краем до ног Маи. Теплая вода коснулась розовых пальчиков. Мая вздрогнула, поджала ноги и отложила книгу в сторону. Цветной шелковый зонтик бросал отсвет на ее лицо и делал его розово-смуглым. Мая потянулась, заложила под голову руки и закрыла глаза.

«Сейчас придет Игрунька, — подумала она. — Будет объяснение. Ах, и как это скучно! Что ему надо?.. Он хороший, Игрунька, но хорошие люди скучны, несовременны... Что же? Наспех венчаться в ялтинской церкви, жить на какой-нибудь реквизированной даче, в компании таких же соломенных вдов, жарить на примусе американское сало и обивать пороги канцелярии коменданта, добиваясь пособия и пайка. Насмотрелась я на офицерских добровольческих жен!» Не для того она сходилась с Капитоном Давидовичем, чтобы все кончить браком с офицером-добровольцем. Это красиво в фельетоне «осважной» газеты, но в жизни — Константинополь, Токотлиан, а потом Париж много лучше. Надо уметь оторваться от прошлого века и стать современной женщиной без предрассудков.

По песку скрипели шаги, и позванивали шпоры. Мая открыла глаза, села, кокетливо огляделась, красиво ли она сидит, и успокоенно улыбнулась: «Очень красиво! Совсем как на открытке с Кавальери».

Игрунька шел к ней в сопровождении Жени. Игрунька выглядел молодцом. В краповых чакчирах, русской военной рубашке с золотыми, рубчатыми гусарскими погонами, с тяжелой шашкой на боку, с линялой «боевой» красной фуражкой, одетой ухарски набок. Сапоги с розетками, шпоры — все такое милое, русское, военное. И красиво юное, темным загаром покрытое, худое лицо с большими серо-голубыми честными глазами в длинных ресницах. Очень красивы чистые губы и твердый подбородок.

Игрунька возмужал и похорошел. И, против воли, суровое, гордое, неприступное выражение сползло с лица Маи, и на губах появилась улыбка, открывшая две маленькие ямочки на щеках.

— Здравствуйте, герой, — сказала Мая. — Простите, что я вас так принимаю. Но мне доктора предписали как можно больше лежать на солнце. Надо нервы лечить после всего пережитого!

Мая протянула Игруньке темную, загорелую, покрытую солоноватым налетом руку, и Игрунька, нагнувшись, поцеловал ее.

— Как вы похорошели, Мая, — сказал Игрунька.

— А прежде не была хороша? Ну, садитесь! Нам о многом, многом надо поговорить. Что брат Котик?.. Женя, как вы не можете догадаться, что вы теперь лишний. Идите ко мне. Скажите Сусанне Митрофановне, чтобы через час пришла одеть меня и чтобы приготовила на троих кофе. Вы с нами напьетесь кофе, Женя.

— Итак, вы герой!.. Я рада... Вы нехорошо сели. Набежит волна и замочит ваши новые бриджи. Постойте. Я подвинусь. Я хочу вас видеть. Вы все такой же милый! Садитесь на этот камень. Так... Хорошо... Можно подумать, что я вас на фотографию снимаю... Нет... любуюсь вами... Вот вы какой!.. Тогда просто бебешкой были, задорный мальчишка!.. У-у-у! Как вы ненавидели большевиков!.. Монархист?.. Да?.. По-прежнему?

— Мая, я не переменился. Ни в убеждениях своих, ни в чувствах...

Мая перебила его.

— Оставьте, пожалуйста. Знаю я вашу жизнь. Насмотрелась... Признайтесь, кого-кого вы не любили в зареванных городах...

Игрунька покраснел...

Мая погрозила ему пальцем.

— Ну вот, вот... Ничего, Игрунечка. Быль молодцу не в укор. Только не запутались бы в какую-нибудь пошлую, мещанскую связь...

— Мая, уверяю вас... Как тогда... Помните, в Пасхальную ночь, в прошлом году, когда вы седлали мне Каракала...

— А что Каракал?..

— Я принужден был его оставить. Закоростовел, обезножился.

— Жаль, хороший был жеребец...

— Да, многое погибло.

— Погибло, Игрунька, и не вернется. Того, что было, не будет.

— Не будет того, что было в Спасовке?

— Да... Не будет... И Спасовки, Игрунька, нет. Спасовку сожгли крестьяне.

— Слыхал... Но Спасовка — вещь... А есть, Мая, нечто, что погибнуть не может... Слово.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — сухо сказала Мая.

— Я говорю вам о том, что мы связаны словом. Вы обещали мне быть моей женой...

— Игрунька, оставим это. Скажите честно, правдиво, как вы всегда мне говорили: вы-то сдержали слово? Вы-то были мне верны? Ни с кем, ни разу не изменили?.. Нет, — хватая Игруньку за руку, воскликнула Мая. — Ничего не говорите. Не лгите. Я не хочу, чтобы вы лгали. Вы не должны лгать. Ну, так знайте, что вы не сохранились и я не сохранила себя чистой в этом кошмаре.

— Мая!..

—Да, Игрунька, вы должны меня понять — и простить. — Бардиж?

Мая густо покраснела. — Мая, я не верю... Он старый.

— Ему сорок два года. Для мужчины это не возраст. Он спас меня и Котика. Если бы не он — нас не было бы.

— Кто он? Большевик?.. Мая, вы не можете быть одно с этим человеком. Мая, вы прекрасная, чистая!

— Игрунька, не будьте ребенком. Жизнь, Игрунька, не роман, не сказка, жизнь очень тяжела... Особенно теперь, и не мы ею управляем.

— Мая, — с силой сказал Игрунька, — я не верю... Это... Ужас!

Мая встала и сложила зонтик. Ей вдруг, когда она встала, стало стыдно, что она в купальном, обтягивающем грудь и бедра костюме, она подняла простыню и закуталась ею.

— Игрунька! Не волнуйтесь...

— Мая... Бросьте все... Сегодня же поедем в Севастополь, оттуда — в полк, в Харьков и там обвенчаемся.

— Нет... Нет... Игрунька... Этого не может быть... Да... Я изменила... нашей любви, это так... Я связала себя с другим... Проклинайте меня...

— А ваше слово? — закрывая лицо руками, воскликнул Игрунька. — Вы дали мне раньше слово, и вы можете и должны разорвать с этим человеком.

Он видел, как сквозь загар стало бледно ее лицо. Она опустила глаза.

— Я считала вас убитым, — солгала она.

— Бросьте все, — сказал Игрунька. — едем в полк.

— Нет, Игрунька. Этого не будет... Если бы здесь было только слово. Более, чем слово. И знаю, вы никогда меня не простите.

Мая повернулась и пошла к даче. Простыня сползла с ее плеч, упала на гравий. Залитая солнцем Мая поднималась к железной калитке, открыла ее, щелкнула замком и скрылась... Как богиня, изваянная из золота.

XIX

Ночью Игрунька сел в вагон четвертого класса в поезд, шедший из Севастополя в Харьков. В вагоне было темно, освещения не полагалось. Игрунька забился в угол, стараясь, чтобы его никто не заметил и не узнал. Компания зеленой молодежи, гимназистов в белых фуражках и коломянковых куртках и гимназисток в кружевных колпачках, делавших их похожими на белоголовых птичек, точно стая воробьев, шумно заняла две скамьи недалеко от Игруньки. Они ехали в Джанкой с какого-то спектакля или концерта. Музыкальные фразы, то сказанные, то напетые, носились в вагоне среди глухого молчания остальных пассажиров, мрачно притулившихся на вещах.

За окнами без стекол, серебряная, стояла ночь. Слышались гудки пароходов и свистки паровозов, пахло морем, каменным углем, канатом и какими-то ладанными испарениями почвы, садов, бульваров и цветов вокзального сквера. На перроне слышались смех, шутки, кто-то кого-то провожал у соседнего вагона, и лилась длинная ласковая беседа, точно ворковали голуби.

—Я все не могу разобрать — искусство это или нет, — сказал ломающимся голосом гимназист, и ему сейчас же из глубины вагона, из самой темени, не озаренной лунными отблесками, ответил девичий голос:

— Ну конечно, Крутиков, искусство. Как можно еще сомневаться.

Голос напел:

Этот маленький попик в лиловенькой рясе.

— «Попик», «гробик»... Наши отцы учили нас уважать религию и с почтением и страхом относиться к смерти и похоронам, а тут...

— Но это так глубоко, — сказал другой мужской голос. — В этом и сила Вертинского, что он дает вам один целую гамму настроений.

— И какой он душка, — произнесло контральто, напевшее слова песенки. — Пришел, сел и заколдовал. Кажется, разобрать по частям... — ничего. Ни голоса у него, ни музыки, и стихи не стихи... А захватывает. И она напела:

Что вы плачете здесь, одинокая бедная деточка,

Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы.

Вашу синюю шейку чуть-чуть прикрывает горжеточка, облысевшая вся и смешная, как вы.

— Кокаином распятая. Мне кажется, товарищи, это тово... Кощунственно, — заметил кто-то с другой скамьи.

— Товарищи! Вы слышите, господа, Дзеннэ все не может привыкнуть, что теперь здесь добровольцы, и это слово неприлично...

— Ну, виноват, виноват.

— Какой вы, Дзеннэ, заматерелый клерикал.

— Он, господа, верующий.

— Да, я верую, — сказал Дзеннэ.

— А, по-моему, веровать нечего. Ничего от слова не будет. Живи и жить давай другим.

— Вот этим, — заговорило снова контральто, — мне и нравятся эти песенки, что в них так много и так мало:

Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?

запел из одного конца вагона кто-то молодым тенорком, и ему ответило контральто:

Куда ушел ваш китайчонок Ли?

И казалось, что девушка при этом лукаво улыбалась.

Ведь это прелесть что такое! Это придумать надо.

Это, господа, — настроение. Почему я люблю в кинематографе Веру Холодную? Она дает настроение, эти песенки, стихи Анны Ахматовой дают настроение, — это все новое... Это наше, и потому — любимое.

Господа, вы знаете, Фиалковский нюхал кокаин.

— Ну и что?

— Как же? Кокаинеточка.

— Очень хорошо? — раздались голоса.

Но Фиалковский не отвечал. Он продолжал:

— Старые, ушедшие боги будили мысль, но не давали настроения. И назывались они строго. Точно паспорта предъявляли. Александр Сергеевич Пушкин, Михаил Юрьевич Лермонтов, Федор Михайлович Достоевский.

— Знаем, знаем, что у вас, Фиалковский, по словесности пять.

— Нынешние называют себя непременно с именем. Максим Горький.

— Это псевдоним, — сказали с другой скамьи.

— Все равно. Анна Ахматова, Александр Блок, Андрей Белый, Игорь Северянин.

— Ну и что же?

— Имя начинает звучать гордо. Оно заслоняет отчество и фамилию. Связь с родом теряется, это шаг вперед от семьи к индивидуальной свободе.

— Но был — Лев Толстой.

— Садитесь, Маруся, это потому, что был Алексей Толстой.

— Ах, да.

— Господа, кто читал «Двенадцать» Блока?

— Не мог достать. Я читал только разбор Мариэтты Шагинян в «Приазовском крае».

— Мариэтта Шагинян, как звучно, — сказало контральто.

— По-видимому, гениальная вещь.

— Все, что Александра Блока, — гениально. Пушкин и Блок. Христос и диавол.

— Новые поэты выше старых.

— Настроение, главное, господа, настроение... А помните — «Креольчик?»

— Это придумать надо.

За окном медленно плыли белые скаты меловых осыпей... Возникнет на остановке небольшая станция, точно побеленная луной. Группа пирамидальных тополей сторожит ее. Красная блестит черепица крыши. Белые домики, и за ними, по долине, круглые шапки яблонь, и жерди виноградников утонули в серебряной дымке. На платформе ходили люди. Слышался женский смех. Гимназистки выбегали на платформу, задирали головы к луне, кричали в вагон:

— Ботнар, идите сюда. Чудно! Как дивно пахнет луной! — У Любы даже луна пахнет.

— Но уверяю вас. Это что-то особенное.

Кто-то внизу стучал молотком по железу. Трогались не сразу, и опять мимо окон уходили тополя, постройки, раскрытое окно, освещенное изнутри красной занавеской, тускло прозрачной, за домом открывалась долина и были видны белые горы и застывшие под луной сады.

Игрунька слушал молодые споры и думал. Он казался себе стариком, а ему было только двадцать два года. В двадцать два года — все мечты о счастье, о семье разбиты. В двадцать два года прожита целая большая жизнь, и он стоит перед жутким вопросом: да стоит ли вообще жить? Эти, молодежь, решили уже все эти вопросы. Им не грезится семья, они не думают о вечной любви. У Игруньки перед глазами всегда была их семья. Отец и мать были святыней. Быть таким, как отец. Во всем ему подражать. Когда он увидал Маю Ожогину, он сразу влюбился в нее. Он увидал за ней семью. Все для Маи, и цель жизни — брак с ней. Но началась война, была революция, и Игрунька понял, что есть большее, чем семья. В Добровольческой армии он постиг великую цель, за которую умерли Муха, Пегашев и все эти молодые и старые. Они вспоминались ему в гробах и без гробов, в черной могиле, с жутким ощущением земли, осыпающейся на белые лица. Есть «великая, единая, неделимая». И в удалении Мая слилась с ней и олицетворила ее. И как высока, прекрасна, целомудренно чиста, непостижимо любима была «великая, единая, неделимая» — так стала в мыслях казаться чистой и прекрасной Мая. Он слышал о Бардиже, но он слышал и о каком-то совещании, что-то вроде совета — «Совнаркома» при Деникине, что вредит Деникину. И не верил, — ни в опасность Бардижа, ни в опасность совещания. «Это все зависть, это все болтовня», — думал он и ехал к Мае, чистой, физически чистой. Он допускал в ней изменение характера, направления мыслей — это он исправит. Он понимал: Бардиж ее спас, и она ему благодарна. Но он не подозревал возможности нарушения девственной ее чистоты. Мая ему казалась такой, какой была в первый приезд в Спасовку: беленькой, чистенькой, веселой... И так же на фронте он думал о «великой, единой, неделимой». За этими словами скрывается непременно Россия Императорская, чистая, неприкосновенная и прежняя, — от Калиша до Владивостока и от Торнео до Эрзерума.

Игруньке казалось, что вся Россия, как их Чернобыльский полк, пылает одним чувством любви к Родине. В мыслях одно, любовь одна — «великая, единая, неделимая». И думал: по всей России тихим шепотом несется святое, страшное пение: «... Да молчит всякая плоть человеческая, и ничто же земное себе помышляет».

Притихли степи и долины, притихли горы. Море притаилось в священном ужасе. Могло быть два положения: или бои с их мучительным страхом и с их бурной радостью победы, или молодецкий загул с лихими песнями:

 

... Завтра, может, в эту пору

Нас в атаку поведут

И корнетскую, рубаху

Кровью алою зальют.

Пей, гусар, покуда пьется,

Горе жизни заливай,

У чернобыльцев так ведется:

Пей! Ума не пропивай.

 

И не могло быть в эту великую пору житейской обыденщины. Или буря могла быть: страсть, горячие объятия, жгучие поцелуи и разбуженная сигналом тревоги ночь. Или клятвы верности, брачные флердоранжи — но не могло быть расчета и сознательной жизни для себя.

«Се жертва тайная совершена... Дориносится!» — повторял он часто про себя, и чудилось ему, дух его вознесен на высоту. Приподнят и парит над земным. Жертвы требовали: спокойный, белый Муха, лежавший в калиновых цветах в дощатом гробу, Пегашев с черным, раскроенным лицом, перевязанным платком, опущенный в могилу без гроба, за руки и за ноги, и те два эскадрона — двести юношей, офицеров и солдат, что ушли в неизвестность...

Тыл его поразил и пришиб. Вагоны без света, лазареты без ламп и свечей... И залитые блеском электричества кинематографы и театры... Разгульные визги скрипок, свист окарин и звон пианино, несущиеся из кабаков и кафе.

А когда на берегу моря увидал Маю, — как фарфоровую статуэтку в сине-белом, полосатом трико с обнаженными ногами, — все понял. Она была его. Только он один мог видеть ее такой, и то после брака... Ее видели все.

«Великая, единая, неделимая!»

«Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы». Пускай корниловцы, марковцы, дроздовцы поют под свист пуль и скрежетание снарядов:

 

Русь могучую жалеем,

Нам она кумир.

Мы одну мечту лелеем:

Дать России мир.

 

Их младшие братья увлечены Вертинским. Им ближе «креольчик», им дороже сладкий и тонкий яд недосказанностей, тот страшный душевный онанизм, что медленно, но верно ползет с новой поэзией, с сотканными воображением «Незнакомками», с мелкой, ехидной издевкой над религией, «попиками в лиловой рясе», и этими насмешливо-грязными словами только что появившейся и прославленной гениальной поэмы:

 

А вон и долгополый —

Сторонкой, за сугроб.

Что нынче невеселый,

Товарищ поп?

Помнишь, как бывало,

Брюхом шел вперед,

И крестом сияло

Брюхо на народ?

 

Игрунька не все понимал, но все чувствовал. Нельзя ни на сцене, ни на экране показывать иконы и богослужение, нельзя говорить об этом так легко, как нельзя нарушать русское правописание и уничтожать старые буквы.

«Особое совещание» над великой, единой, неделимой — это то же, что Капитон Давидович Бардиж над Маей. Может быть, оно и спасло ее от большевиков, как Бардиж спас Маю, но от себя самой не спасло, и не единая она, а на куски раздробленная, не великая, а мелкая и низкая, не неделимая, а раздираемая украинцами, Донским кругом, Кубанской радой, контрразведкой и спекулянтами.

Не чистой спокойной рекой текла жизнь, как текла тогда, когда он был в корпусе и знал точно, что надо делать, а неслась грязным, бурным потоком, ломая все на пути: и хорошее, и худое. И ломала она семью, прежде всего. Потому что, — ясно чувствовал это Игрунька, — с Маей уже не может быть семьи.

И первый раз зародилось сомнение. Да то ли он делает, что нужно? Где же, правда? Правда ли в «Фигнере», расстреливающем за Россию красных офицеров и коммунистов, носящемся в алой чернобыльской фуражке, с кривой гусарской саблей в руках, на вороном жеребце, рискующем ежечасно и ежеминутно своей жизнью для того, чтобы Мая могла лежать на песке с обнаженными ногами и носить кольца, а Вертинский и ему подобные крутить мозги молодежи?

Или правда в чем-то другом?

XX

Корниловцы, марковцы и самурцы отступали... Это казалось невероятным. Наскоро пополненный и совсем не обученный Чернобыльский гусарский полк был брошен в арьергард для прикрытия отступления.

Дождь сыпал несколько дней, и серые струи его сливались с низко нависшими черными, косматыми тучами. Там то и дело вспыхивали, точно низкие молнии, яркие, короткие огни, а затем к шуму дождя по степи присоединялся скрежещущий звук несущихся снарядов. В сером небе появлялись белые, быстро тающие дымки шрапнелей, и слышались двойные густые звуки разрыва и долетевшего грома выстрела. Свистали круглые пульки. Завесы боя надвинулись на чернобыльцев.

Красные стрелковая и латышская дивизии бесконечными цепями, упираясь в края горизонта, наступали на чернобыльцев и половцев, и жидкими, ничтожными и жалкими казались гусарские лавы. Танки и пехота исчезли. Четыре орудия конной батареи спрятались в балке и молчали, подняв к небу мокрые дула. Мало было снарядов. Ожидали хорошей цели.

Куда ни глянешь: черная земля, бурая, низкая листва неубранной свекловицы, почерневшая солома сжатых нив. На горизонте тоскливая пологая гряда холмов, низких, жирных, черных, и, кажется, вот-вот и они поползут грязью под дождем и сольются с равниной.

Где-то далеко торчит белая колокольня. Темнеют деревья, кусты. Белые домики селенья — точно телеграфная строчка на черной полосе земли.

Лава едва ползет по грязному полю. Всадники нахохлились, накрылись от дождя, кто, чем мог. У кого — «винцерада» — непромокаемое пальто с высоко задранным на папаху колпаком, кто накрылся где-то стянутым веретьем, кто рогожей. Отступать совсем не то, что наступать.

«Нет настроения», — сказал сегодня юноша-вестовой, подававший Игруньке лошадь.

Черноземная грязь и солома налипают на копыта. Скользят лошади, тяжело подымают пудовые ноги.

— Лава, сто-ой!..

— Стой!.. Стой... стой... — передают команду взводные командиры.

Гусары останавливаются и поворачиваются к неприятелю. Дождь бьет в лицо холодными, липкими струями. Лошади прижимают уши, вертятся, стараются стать хвостами к дождю. По мокрым, блестящим, горячим шеям мутными шариками катится дождевая вода. Гривы намокли и слиплись в косицы. Впереди ничего. Бескрайняя степь черными полосами земли упирается в черное небо.

Стрельба затихла. Идут или остановились красные?

Игрунька соскочил с лошади, вынул из футляра бинокль и глядит вдаль. Дождь заливает стекла. Платок намок. Мало толку от протирания.

— Идут, — говорит сзади Игруньки унтер-офицер Босенко.

Он подъехал совсем близко и стоит сзади Игруньки. Игрунька чувствует, как горячим влажным дыханием обдает его мокрую шею и затылок лошадь Босенко.

— Во-он, на бугорчике показались, где стерня кончается. Видите?.. Порядливо идут. Не то, что прежде.

Шагах в двадцати от Игруньки, впереди лавы — Бровцын. Его вороной жеребец составил передние ноги, расставил задние, откинул хвост, разделанный пером, поднял голову и стоит, насторожившись, покорно подставляя дождю морду и только сморщил храпки и закрыл ноздри, чтобы не натекала вода. Бровцын, прямой, стройный, юношески-гибкий, в коротком черном плаще, в фуражке, темной от дождя, с саблей на темляке в правой руке, небрежно бросив повода, поднес левой к глазам бинокль. Трубач замер сзади него, держа трубу в руке у бедра. В шинели с опущенным воротником, с четко видными погонами и белеными ремнями амуниции трубач совсем такой, как были в старой императорской армии.

Но дальше, вдоль по лаве — хоть и не смотреть! Разномастные, разнотипные лошади, худые, мокрые, дымящиеся паром, и такие же разные люди. Чуть позади Игруньки на маленьком киргизском даштаке, недавно отбитом у красных, на высоком, тяжелом казачьем седле, неуклюже сидит мальчик-гимназист. Его лицо бледно и устало. Временами он закрывает глаза. Игрунька знает: он сильно страдает, у него второй день дизентерия. За ним на тощей буланой лошади сидит здоровый мужик-доброволец. Вся его посадка и пригонка обмундирования говорят, что ездить он мастер, но по-своему, и в солдатах никогда не служил.

Конские ноги по колено в черной грязи. Лошади дышат тяжело. Между красной пехотой и гусарской лавой — черная земля. Блестят по бороздам тонкие водяные лужи. По этой грязи на этих лошадях не поскачешь, не атакуешь пехоту, ничего не сделаешь. Бесполезно ждать.

Мелькнули под самым горизонтом в серых, дымящихся туманах четыре огонька, один за одним, точно кто моргнул огненными глазами, и ближе, и ближе шипение, гул, гудение и ш-ш-лепп, — обдавая Бровцына грязью, в двадцати шагах от него ударил в землю снаряд и не разорвался. Ни один мускул на лице Бровцына не дрогнул, его лошадь, туго сжатая шенкелями, не шевельнулась.

Ни один из четырех снарядов не разорвался.

— Поручик Кусков, — отнимая бинокль от глаз, крикнул Бровцын.

Игрунька лихо, брызгая землей на лошадь Бровцына, подскочил к эскадронному командиру.

— Поезжайте, голубчик, на батарею, скажите, чтобы отходила на Ворожбу.

— Передать на батарею, чтобы отходила на Ворожбу, господин ротмистр, — повторил Игрунька, держа руку у козырька смятой фуражки.

— Да... Мы тоже туда идем. Какой черт нам тут торчать, все равно мы их не остановим.

От батареи, где приказание, переданное Игрунькой, хмуро выслушал чернобородый капитан, Игрунька увидал, как эскадрон собрался во взводы и вытянулся в узкую колонну.

Пошли полями, топча зеленую озимь, к белеющей церковной колокольне.

XXI

В Ворожбе стали в бывшей почтовой конторе. Оттуда вчера ушла армейская контрразведка. Бровцын вошел в комнату, заваленную бумагами, с письменным столом, с конвертами и письмами. Выдвинул ящик — и там полно писем.

— А, сукины сыны! — проворчал он. — Не побеспокоились даже уничтожить... Какая халатность!

Он стал рыться.

— Мило... Смотрите, Игрунька, — список воинских чинов и запасных посада Ворожбы... Это черт знает что такое! Хорошо, пришли мы, а пришли бы красные, и всех этих людей потащили бы в Чека. На расстрел! Вот тыловые сволочи!.. Атарщиков!.. — крикнул он в соседнюю комнату, где его вестовой с Софией Ивановной возились, приготовляя чай. — Растапливай печку да гони всю эту литературу в огонь. Страсть у тыловой братии писательством заниматься. Игрунька, читал когда-нибудь Егора Егорова «Военные рассказы»? Нет? Был такой писатель в Императорской Руси. Конный артиллерист. Где-то он теперь? Умный парнишка. Так вот, он как-то написал, что стали бы делать штабы, если бы от них отобрали бумагу и чернила. Ну, как думаешь?

— Перестали бы писать, — сказал Игрунька.

— Эх ты. Мало знаешь их писарскую душу. Стали бы драть кору с деревьев и писать углем. Но, положим, и уголь, и кору отобрали? А... а нет — Егор Егоров пишет, что в своем писарском задоре они стали бы сдирать друг с друга кожу и писать кровью... И все-таки: писать, писать, и писать, — говорил Бровцын, с удовольствием глядя, как Атарщиков охапками таскал бумагу, как она занималась в печке веселым желтым пламенем, и гудела железная заслонка печи.

— Ты понимаешь, Игрунька, я, должно быть, сродни арабскому султану Омару, сжегшему Александрийскую библиотеку. Приехал он, поди, зимой, усталый, верхом в Александрию. Вошел в мраморные палаты. Оно хоть и Африка, а когда со Средиземного моря задует хороший мистраль, поди, тоже сыро. Одежонка плохая, больше для красоты, а там этакие свитки пергаментов, — целые горы человеческой лжи, самовосхваления и притворства... Лежат этакие разные египетские Марксы... Поглядел, поглядел на эти все богатства Омар, весело сверкнули его глаза, оперся картинно на саблю, выложенную камнями, подумал, хлопнул в ладоши и крикнул: Абдулка! Гамидка! Магомет! — в огонь эту рухлядь!.. Да ж-живо!.. Да... там все-таки была библиотека... может быть, и умное, и здоровое что было... Наверно даже было... А здесь чужие письма да отобранные газеты и брошюры. Ну, посмотри сам, чего тут нет.

И из последней кучи Бровцын стал вынимать листы печатной и писаной бумаги.

— Г. Зиновьев и Л. Троцкий, — читал он, — тоже писатели, подумаешь! «О мятеже левых с. р. Петроград. Издательство Петроградского Совдепа»... С ятями и ерами, по старой орфографии. Свое на заборной грамоте печатать не желают... «К празднику 1-го Мая»... «Интернационал» и «Коммунистическая марсельеза» — золотом на розовой бумаге. «Издание отдела управления Гатчинского городского совета рабочих и красноармейских депутатов. Апрель 1919 г .»... Видал миндал? Ну, печатали мы так свой русский гимн? Когда генерал Богданович издавал брошюры патриотического содержания и лубочные картины, и министерство внутренних дел рассылало их по волостям, — вся наша, с позволения сказать, «интеллигенция» злобно шептала: погромная литература! А эти ли песни не призыв к самому страшному мировому погрому культуры и цивилизации?.. Дальше: «Г. Зиновьев». Этот уже без твердого знака — «Что должен знать и помнить коммунист-красноармеец». Речь товарища Зиновьева на конференции красноармейцев 15 января 1919 года. Книгоиздательство Петроградского Совдепа»... Памятка, так сказать, красноармейца. «О чем поет буржуазия», «Без фундамента из трупов рабочих нет учредилки», «Будем героичны и мы», «Надо строить армию»... Разрушать, голубчики, не надо было... Откуда все это попало? Все — петербургское...

— Надо быть, от пленных, — сказал Атарщиков. Бровцын нахмурился.

— Ах да... От пленных... Вот что, голуба, сегодня на рассвете разъезд мой взял в степи двух красных офицеров. Ты понимаешь... Я не могу удержаться, когда вижу их, а между тем их надо допросить. По всему видно, что у них теперь новая организация. Ну, так вот, пройди и запиши — видишь, черт, и мы не можем без этого проклятого «запиши»... Да, запиши, кто они и как теперь у них армия? Кто против нас, какие части, кто командует. Понимаешь, Игрунька, тут уже не Махно и не Марусей Никифоровой пахнет, а Императорской военной академией и Павловским военным училищем. Видал их цепи? Чуть что не в ногу идут. Я бы сказал: немцы, если бы немцы-то тоже кверху тормашками не полетали и славного императора не заменили немецким Керенским...

— Где они, господин ротмистр?

— Через двор налево — хата. Там часового увидишь. Там и они.

Игрунька взял из вьюка полевой блокнот и побежал

по лужам через двор.

 

XXII

Часовой, гусар, в английской желтой короткой шинели, подпоясанной белым ремнем с белыми патронташными перевязями, с винтовкой со штыком у ноги, стоял у двери.

— Без разводящего, ваше благородие, допустить не могу, — сказал он. — Однако мы вас знаем.

— Зовите разводящего, — сказал Игрунька.

— Пожалуйте так. Не стоит беспокоить, — сказал солдат и толкнул дверь в избу.

«Прав я или нет, что вхожу без разводящего, — думал Игрунька, входя в дверь. — Конечно, неправ... Надо было настоять на вызове разводящего, а не лезть так... Дурак я сам!..»

В пустой избе с глинобитным замызганным полом за столом на лавке, идущей вдоль задней стены, облокотившись, сидел пожилой человек. У него были коротко остриженные седеющие волосы и чисто выбритое, сухое, тонкое, плоское, бронзового загара лицо с карими глазами.

Он был одет в серую рубашку с нашитыми вдоль ворота косыми кумачными полосами и со звездами на рукаве. Он поднял на Игруньку печальные карие глаза.

Другой, молодой, в серых штанах с обмотками и башмаках, в такой же рубахе, бледный той желтоватой бледностью, какая бывает от голоданья или лежания в больнице, с круглыми рыжими глазами, ходил по комнате и, когда открылась дверь, остановился у большой печки и со страхом посмотрел на Игруньку.

Игрунька сделал полупоклон — молодой низко поклонился, сидевший за столом не шевельнулся. Игрунька вызвал разводящего.

Молодого увели к караулу. Игрунька придвинул щербатую скамью и сел против красного офицера. Он вынул блокнот. Было очень неловко.

— Мне приказано допросить вас, — сказал, краснея, Игрунька.

— Сделайте ваше одолжение, — тихо, отнимая голову от руки, сказал красный офицер и скучным, неживым взглядом посмотрел на Игруньку.

— Ваше имя, отчество и фамилия? Ваш чин?

— Николай Сысоевич Масягин, императорской службы капитан, при Временном правительстве произведен за отличие в подполковники. В офицеры вышел из Александровского военного училища в 1907 году, — тихим, печальным голосом охотно ответил офицер.

— Кадровый офицер?

— Как видите — да... N-ского Краснослободского полка. На войне командовал ротой. Два раза ранен. Имею георгиевское оружие.

— Как же вы пошли служить к этой сволочи?

— Простите, — еле слышно сказал капитан, — я думаю, это вашего допроса не касается... Да и все равно, если бы я вам все рассказал, вы бы меня не поняли.

Игрунька покраснел. Карандаш задрожал в его руке.

— Хорошо-с! — хмуро сказал он... — Конечно, понять вас никак не могу-с... Никогда не пойму... Ну, вы правы: это к делу не относится. Кто вы теперь и где вы служите?

— Я командир 1-го батальона N-того стрелкового полка М-ской стрелковой дивизии VIII советской армии.

— Кто командир полка?

— Товарищ Башмачасов, из коммунистов.

— Кто начальник дивизии?

—Товарищ Кусков.

Карандаш сломался у Игруньки.

Опустив ставшее пурпурным и вспотевшее лицо, Игрунька стал большим черным английским ножом чинить карандаш.

— Как вы сказали? — кинул он.

Он ясно расслышал фамилию начальника красной дивизии, действовавшей против него, но ему хотелось, чтобы это было не так, и он переспросил.

— Товарищ Кусков, из кадровых генералов, бывший мой начальник. Он командовал полком, сначала на германском, а потом на кавказском фронте. Последнее время бригадой. Но тут я его потерял из вида.

— Знаю-с, — со злобой оборвал Игрунька. — Вы не знаете его имя и отчество?.. Кусковых много.

— Такой, как он, — один. Зовут его Федор Михайлович. Кто из старых боевых офицеров не знает Федора Михайловича Кускова!..

— Где стоит его штаб? — не слыша сам своего вопроса, сказал Игрунька.

— Вчера был в Корытине, сегодня должен перейти в Овражное.

— Это в двадцати верстах?

— Да, кажется.

Игрунька задавал вопросы, капитан отвечал. Игрунька записывал, что дивизия состоит из трех бригад, потри полка каждая, но третья бригада еще не развернута, что при каждой бригаде имеется легкий артиллерийский дивизион, что, кроме того, при дивизии должны быть два гаубичных и два тяжелых дивизиона, но их нет, а есть два тяжелых орудия, которых, однако, не могли вывезти из Севска из-за грязи, что должен быть и воздухоплавательный отряд, и еще два эскадрона кавалерии, но аэропланы неисправны, и надежных летчиков нет... Все это было бы очень интересно в другое время. Капитан просил подчеркнуть, что он и его товарищ Худжин не взяты в плен, а перешли на линии сторожевых постов к гусарам, потому что они не желают служить советскому правительству. Капитан напирал на то, что он и Худжин ищут людей, готовых вернуть России законного Государя.

Игрунька записывал, не соображая, что пишет. Молоточками стучала мысль: его отец в советской армии, его отец в двадцати верстах от него. А где мама? Почему его отец с ними?.. Его отец приказал стрелять красной бригаде, и это по его приказу вылетели те снаряды, что обдали грязью Бровцына и, если бы разорвались, убили бы его самого. Гусары вчера мечтали прорвать фронт красных, захватить их штаб дивизии и повесить начдива.

Карандаш в его руке то и дело ломался. Он чинил его, и он опять ломался.

— Не хотите ли мой карандаш? Он химический. Не такой ломкий, — сказал капитан.

«Он ничего не знает. Он не знает, какие страшные кузнецы работают у меня в голове и бьют по черепу».

Он мечтал вчера повесить красного начдива. Повесить своего отца... Мама! Мама! Как же это вышло?

Хотелось все бросить и бежать по мокрой, грязной степи, отдаваясь дождю и ветру. Уйти от неизъяснимого ужаса жизни. Но убежишь разве от этого? Он, поручик Чернобыльского гусарского полка, воюет со своим отцом, начальником красной советской дивизии. Умереть...

Пустить пулю в лоб... А что толку? Завтра оправятся корниловцы, дроздовцы и самурцы, перейдут в наступление, завтра просохнет земля, и приползут, ковыляя, танки, и завтра Бровцын выстрелом из кольта прикончит его отца, — милого, доброго папу!.. Что же это за ужасный мир? Что же это за жизнь?.. И где же Бог?..

—Некомплект в частях, достигавший в прошлом году в пехоте 71%, теперь почти пополнен, — говорил капитан.

Опять сломался карандаш.

— Простите... Выговорите: пополнен?

— Да, почти.

— Ах, это очень интересно...

— Я говорю к тому, что теперь в армии и дисциплина, и организация гораздо выше. Сытин удален из Царицына, Сталин переведен в Реввоенсовет, Ворошилов и Минин удалены, и все командные места заняты офицерами генерального штаба.

— Да, конечно... Конечно... Но вы это покажете в большом штабе, а мне собственно: кто начальник дивизии?

— Кусков, Федор Михайлович Кусков, — внушительно сказал капитан и поднялся со скамьи, так как и Игрунька встал.

— Хотите, чтобы я подписал свое показание?

— Да, пожалуйста... А впрочем, нет, не надо — это только предварительное... Так сказать, черновое... — сказал Игрунька, собирая листки так написанные, что он и сам не мог бы разобрать, что он написал.

Он пошел к двери, оставив фуражку на столе.

— Поручик, — тихо сказал капитан, — фуражку забыли...

— Да... В самом деле...

Игрунька схватил фуражку и, нахлобучив ее на брови, пошел на двор.

Дождь лил холодными косыми струями. Он мочил плечи, пробил спину и тек по ней к поясу. «Надо, надо что-то делать... Ведь не могу же я в самом деле против отца!..» Игрунька стоял на дворе под дождем и думал, и знал: выхода нет!

Открылось в главном флигеле окно, и ласковый картавый голос обозвал его:

— Игрунька, что с вами? Идите чай пить. Сестра Серебренникова была у окна. Игрунька бросился к ней.

— Софья Ивановна... Можно к вам? Мне очень надо переговорить с вами наедине.

— Идите... я одна. Напоила «Фигнера» чаем, сейчас разогрела для вас.

XXIII

В маленькую неуютную комнату почтового смотрителя с поломанной постелью и сорванными занавесками на небольшом четырехстекольном деревенском окне тихо вступали серые сумерки. Дождь перестал. Густой туман полз по двору. Кругом парила степь. Выдыхала душный запах земли, навоза и гари.

Сестра Серебренникова успела прибрать свою комнату. Маленький столик у окна был застлан пестрой скатертью, на нем стоял заглохший самовар, лежали кусок хлеба на тарелке и английский мармелад в жестянке. Сестра только что встала из-за стола, чтобы засветить лампу.

— Подождите минутку. Хочу устроить занавеску.

Она достала из чемодана с рыжими боками и ржавыми мшистыми ремнями синюю тряпку, ловко вскочила на стул, чтобы привязать ее к торчащим под окном гвоздям.

— Кажется, как раз впору будет? Игрунька не шевельнулся. Он только что все сказал сестре. Так сказал, как сказал бы матери. Она выслушала его, и Игрунька понял, что она не знает, что отвечать, и выигрывает время. Сестра зажала тесемку зубами, побеличьи подняв губу. Серые глаза сосредоточенно размеряли расстояние. Она нагнулась над столом, плавно, не делая никакого усилия, протянула полную руку, длинные пальцы быстро связали бант. Мягко сошла со стула: ни одна половица не скрипнула.

«А сама рослая, полная, но уверенная и смелая... Нет, она не растерялась, она знает, что надо делать, и только не нашла еще нужных слов».

Сестра подошла к опрокинутому ящику от консервов. На нем была лампа с тонким белым стеклом. Сестра уже сделала на нее абажур из розового листка с золотым текстом «Интернационала». Подышала в стекло, чиркнула спичку, подняла фитиль, надела стекло, абажур. Розовые краски побежали по ее лицу, по низкой косынке и по белому фартуку.

София Ивановна села на ящик, положила полную мягкую руку на руку Игруньки и ласково сказала:

— Бедный вы, бедный!..

Близко от Игруньки было широкое, круглое лицо, загорелое, с милыми ямочками на щеках, с алыми губами, тонким прямым носом и большими, в длинных ресницах, выпуклыми светло-карими глазами. Игрунька видел отдельные волоски темных бровей, маленькие складочки век под ресницами, нежную кожу щек, на скулах и у шеи покрытую тонким, едва приметным, белым пухом. Видел желтоватую ямочку подбородка и розовую мочку уха, сверху прикрытого черной с белым краем косынкой.

Точно незримые токи излучались от головы Софии Ивановны, из больших глаз, где виден был хитрый узор серых ниточек райка, проложенных по желтому полю и незаметно сливавшихся с глубокой, блестящей белизной глаза с едва приметными синими и красными жилками. Эти токи сливались с токами, шедшими от горящего лица Игруньки с густыми, русыми, растрепанными волосами и смущенными растерянными глазами. И не слова, что говорила София Ивановна, а, должно быть, эти токи странным образом переворачивали мысли Игруньки и открывали ему новые возможности. Так бывало ночью. После долгих мучительных дум засыпал Игрунька крепким сном и вдруг среди ночи просыпался. Все ясно в голове. Решение постановлено. Задача решена, в голову пришла ясная, крепкая мысль. Мама говорила ему, что это ангел-хранитель являлся ему со своим духовным советом, с помощью Духа всезнающего. Теперь ангел вселился в Софию Ивановну и ее устами говорил ему. Да и не была разве София Ивановна среди них, черных и кровавых, светлым ангелом?

Дорогие, тихие, ласковые, милые, мягкие, теплые и красивые слова срывались с полных губ.

— Бедный вы, Игрунька, — говорила сестра. — И все мы такие бедные. Убогие, да только Богом оставленные. И там бедные, где отец ваш с жестокой мукой в сердце ведет полки сражаться за неправое дело. И здесь — бедные. Господи, отпусти нам прегрешения наши... Господи, научи мя оправданиям Твоим. Потому, Игрунька, что наши-то земные, человеческие оправдания не оправдывают нас... Да, ни отцу вашему, ни вам не будет оправдания, когда столкнетесь в бою...

— Что же мне делать? — прошептал Игрунька.

Он чувствовал, что яснело в голове, как яснеют пустынные дали погожим утром после ночной грозы. Открываются далекие горы, дрожит над ними маленькая светлая звездочка, расстилаются пески, и чисто в трепещущем небе. Четки далекие камни, скалы и утесы предгорий. Была его голова как распаханная и взбороненная нива, готовая принять зерно и вытолкнуть из него живые силы ростка.

— Милый Игрунька, весь вы родной для меня. Героем должны вы быть, да где геройство, кто нам укажет? Геройство в исполнении долга, а где наш долг? Великие были слова: за Веру, Царя и Отечество, — как треугольник были они, а вынули одно слово, и развалились линии, и спуталось все, и не знаешь, что присоветовать. За отечество... — и тут на юге отечество, и там, чай, отец-то ваш за отечество, за Москву белокаменную полки ведет... Если бы царь был с вами! Благословила бы вас, Игрунька, и против отца идти. Сказала бы: простит Господь. Благословен грядый во имя Господне!.. А так, Игрунечка, конечно, мы правы. Мы за Россию, за право. Мы за русское вековое имя, — так, думаю, и у отца вашего своя дума есть: победить и, победив, прогнать коммунистов из Кремля, освободить русский народ от насильников и вернуть на престол московский царя православного, Божия помазанника... Вы верите, что отец искренно с ними?

— Нет, не верю. И папа, и мама благословили нас трех: Светика, Олега и меня — идти спасать Россию от большевиков.

— Так как же против него идти?.. Вот что, Игрунька. Мне моим женским умом не решить этого вопроса. По-женскому, по-слабому могу я вам присоветовать что-нибудь совсем глупое. Попросим мы Константина Петровича рассудить вас.

— Бровцына?.. Я боюсь ему это сказать. Он так ненавидит большевиков. Как признаюсь я, что отец мой с большевиками?

— Вы, Игрунька, не знаете нашего «Фигнера». Он, Игрунька, — точно зубр в Беловежской пуще в императорское время. Точно белая ворона. Он — образчик той нравственной порядочности, той душевной опрятности какой некогда блистало наше офицерство. Его ничем не купишь. У него, как у Бога, нет «на лица зрения», у него только правда.

— Я не смогу ему рассказать. Рассказать, так рассказать все, так, как я вам рассказал. Все... И про детство, и кто мой отец, кто была моя бабушка, его мать, кто моя мать, и как мы всю жизнь бились, что называется «из кулька в рогожку»... Как я ему это расскажу? Надо и про тетю Липочку рассказать, про ее семью. Про дядю Ипполита, про тетю Азалию и про Тома... Он и слушать не станет. Какой ему интерес!.. У меня и слов не найдется.

— Я расскажу, — сказала София Ивановна, — а вы сядьте в уголку, вон там, на моей постели, и, где я ошибусь, поправьте меня... А уже поверьте, как Бровцын скажет, так тому и быть.

— Да... Так тому и быть, — согласился Игрунька. Сестра Серебренникова встала и вышла из комнаты. Через минуту она вернулась в сопровождении хмурого ротмистра Бровцына.

— Ну, что еще там случилось? — мрачно спросил Бровцын, садясь на стул у самовара. — Вы бы, София Ивановна, раз меня от сна оторвали, хоть бы чайком побаловали.

— Сейчас, родной, вздуем с Атарщиковым самовар, я вас еще и печеньем, и ветчинкой угощу.

— Ну, это дело. Рассказывайте, святая душа, чем и кому судьба еще досадила!..

XXIV

Ночь на исходе. Давно потух самовар, и лампа загасла. В комнате темнота, за окном чуть бледнеет сумеречный рассвет. Всю ночь говорили... То говорила сестра, то вставлял свои поправки, увлекаясь воспоминаниями, Игрунька. Наконец кончили. Все разъяснено. В Овражном, в двадцати верстах отсюда, стоит с советской красной дивизией отец Игруньки, генерал Кусков. Федор Михайлович Кусков, чья мать Варвара Сергеевна... Чья жена Наталья Николаевна... Кто всю жизнь был верен Государю императору и кто, прияв Временное правительство, уже не мог не принять правительства большевиков, потому что одно вытекало из другого.

Ни одним словом, ни одним жестом не прервал Бровцын этого сбивчивого, путаного и в самой сбивчивости и путаности своей яркого и сильного рассказа. Ни разу не посмотрел на своего поручика. То сидел, опустив глаза в пустой стакан, то смотрел долгими минутами в раскрасневшееся, оживленное лицо сестры Серебренниковой.

— Кончено? — спросил он.

— Да... все, — сказала София Ивановна.

— Ну, дела! — вздохнул Бровцын и запустил темную ладонь в гущу вьющихся, седеющих волос. Натворили православные, чтоб им ни дна, ни покрышки!.. А все, сукины дети, социалисты паршивые, вся эта недоучившаяся мразь... «Интел-лигенты»! — с отвращением выговорил Бровцын. — Эва! Какие умы замутили. Да точно я Федора Михайловича, твоего батьку, не знал!? Да ведь это солдат был! Живи он при Екатерине, — Суворовым бы был. Ей-Богу. Храбр, как лев, послушен, как овца, силен, как вол. Да, мне понятно, почему корниловцы, дроздовцы и самурцы должны были отойти. Этот, если впрягся служить, — будет служить. Он что твой Кутепов. Сол-дат!.. С ним нынешним наполеончикам из вольноперов состязаться мудрено... Да... Дела!.. Эх! Игрунька, — морщась от какой-то внутренней мучительной боли, воскликнул Бровцын, — жаль мне, голуба, тебя, да ничего не поделаешь.... Против отца не пойдешь...

Он встал, прошелся, разминая ноги, по комнате, раскрыл дверь и зычно крикнул:

— Атарщиков! Проси сюда полкового адъютанта со всеми его чертячьими бланками и печатями.

Повернувшись от дверей, он сказал:

— Что же, голуба! Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне!!! Нельзя идти против отца. Сказано в законе: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли». Так, София Ивановна?

— Так, — сказала Серебренникова.

Бледно и устало было ее лицо. Исчезли одухотворявшие ее флюиды, точно ангел Господень оставил ее. Скрестив руки, стояла она в углу и не шевелилась. Игрунька стоял у постели навытяжку и не сводил глаз с Бровцына.

— Ну, долголетие... К чертовой матери долголетие при нынешних условиях. А только — непостыдную надо кончину. А если против отца... Нехорошо... Нехорошо, Игрунька... Понял, голуба?.. Я — командир полка теперь. Мне ты под нашим святым штандартом клялся не изменять полку, я и сниму с тебя твои клятвы... Вот что, голуба... Уйди... Понимаешь, уйди от зла и сотвори благо. И сегодня же, пока не столкнулись мы с ними... Пошлю я тебя в Туапсе, в наш конский запас за лошадьми... А там — видно будет. Чует мое сердце, что тяжелые времена настали для нас. С нашим правительством, делящим шкуру медведя, не убив его, то раздающим помещичьи земли мужикам-грабителям, то порющим мужиков за то, что земли взяли, со всеми этими совещаниями, кругами, радами, генерал-губернаторами, представителями, миссиями, освагами, кадетами, эсерами, как бы мы сами в такую помойку не влетели, что не хуже большевицкой...

Стоять лицом к врагу тяжело, а повернуться спиной куда хуже... Так вот, Игрунька, ежели что... Понимаешь: прощаю, разрешаю, — и езжай себе с Богом, куда глаза глядят — в Абиссинию, Бразилию, Аргентину, Австралию, Канаду... Ты молод. Учись... Только учись чему-нибудь полезному... Вот этой пошлости — международного права — не изучай, а изучи-ка ты, как стать сильным. Ибо право теперь — сильного, умного, твердого. Поступай, куда хочешь: в политехникум какой-нибудь, земледельческую академию, сельскохозяйственную школу, сапожную мастерскую, — чтобы делать ты умел, а не только говорить. Запоганили мы человеческое слово... А Слово — Бог... Когда можно, — вернешься... Ну, прощай, голуба... Не могу вести тебя в атаку против родного отца!..

Бровцын поцеловал Игруньку, и показалось Софии Ивановне, что по его темному, со шрамом, лицу текли слезы. Она плакала, прижимая платок к глазам. Было ей тяжелее, чем тогда, когда хоронили веселого Муху, когда опускали в землю Пегашева или когда в братской могиле лежали изуродованные трупы гусар 1-го эскадрона, попавших в плен к красным.

Над белой ровной пеленой высокого тумана, до крыш затянувшего селение и степь, блистало бледное, ожидающее рассвета небо. Длинной линией в тумане сверкали огни на железнодорожной станции, и красные вагоны на насыпи точно плыли по молочному морю. Игрунька в сопровождении вестового ехал верхом к станции, чтобы покинуть фронт и полк, и с ними все, что было ему дорого.

Смутно было на сердце. Широкие дали, манили необъятным простором, и жизнь казалась такой же интересной, такой же таинственно-бесконечной, как просыпающаяся под солнечными лучами русская степь.

И когда подъехал к станции, услышал знакомый стрекочущий звук летящего снаряда, и белый дымок вспыхнул высоко над колокольней с зеленой крышей.

Большевики начали обстрел селения Ворожбы.

— Вы покидаете нас, ваше благородие? — сказал вестовой, передавая небольшой чемоданчик, где было все, что имел Игрунька.

— Да... Посылают меня на Кавказ... за лошадьми, — вздыхая, сказал Игрунька.

— Точно, обесконел полк, — сказал молодой доброволец, — одна слава, что гусары, а поскакать не на чем.

— Храни вас Бог, — сказал Игрунька, обнимая и целуя добровольца.

— И вас, ваше благородие.

Второй снаряд разорвался над маленькими домиками селения, и желтым пламенем над туманом вспыхнула соломенная крыша.

«Отец мой... Папа обстреливает Ворожбу. А знает он, что там его любимый Игрунька? И где-то мама?» — подумал Игрунька и вошел на станцию.

Толпа народа, толкотня, неразбериха, мешки, увязки, ящики, жесткие спины, еще более жесткие локти обступили его. «Отправляют», «не отправляют». «Свободен путь», «не свободен путь». «Нет паровоза»... «есть паровоз»... «Машинист отказывается»... «Машинист за бутылку водки и фунт колбасы согласился»...

Около десяти часов утра, когда на горизонте замаячили пехотные большевицкие цепи, а с Ворожбы потянулись темной колонной гусары, прикрывавшие батарею, — поезд тронулся и, кряхтя и звеня, покатился на юг.

И было такое чувство у Игруньки, что он покидает не только полк и фронт, но покидает и Родину, и все, что было мило и дорого на белом свете, чего уже не будет и что не вернется никогда.

XXV

 

В эти самые дни стрелковая красная дивизия, бывшая под командой товарища Кускова, внезапно получила приказ грузиться в вагоны и следовать на север, к Петербургу.

Комиссар, жердеобразный человек из народных учителей, убежденный коммунист, ходил озлобленный и озабоченный. Атаки красных войск на Царицын не имели успеха, Деникин победоносно шел к Орлу. Москве грозила опасность, и только под Ворожбой удалось сломить сопротивление добровольцев. В разгар этой победы красное командование снимало с ответственного участка лучшую дивизию товарища Кускова и отправляло ее в Петербург. Правда, товарищ Зиновьев еще с лета слал панические радио: «Красный Питер в опасности! Оплоту коммунизма, красному Питеру, угрожают белогвардейские банды царского генерала и помещика Родзянко». Но комиссар Благовещенский знал цену донесениям Зиновьева.

Солдатское красноармейское стадо, толкаясь и гомоня, набивалось в вагоны. Издали можно было принять их за старых солдат времени Великой войны. Но ближе — запрокинутые на затылок, смятые, мягкие фуражки с большой красной звездой, нечесаные длинные волосы, грязные лица и уж чересчур скверная беспардонная ругань показывали, что в армии многого не хватает и воспитана она по-новому.

Федор Михайлович внешне привел бы ее в порядок, но не было никаких отпусков от казны. Не было машинок для стрижки волос, давно нельзя было достать мыла. Довольствовались тем, что удавалось награбить, реквизировать, — словом, так или иначе, отнять у населения. С лета маневрировали по таким местам, где второй год взад и вперед шатались отряды Мамонтова и Миронова, Улагая и Думенко, Врангеля и Жлобы и где ничего нельзя было отыскать. Деревни и села стояли с раскрытыми избами, без крыш, с разбитыми окнами и снятыми дверьми. Жители были запуганы и одичали. Война носилась здесь бешеным ураганом, а во всех неудачах красных и белых виновным оказывалось мирное население городов и сел. Красные налегали на города, травя, расстреливая и обирая остатки уцелевших «буржуев», белые налегали на крестьянство, требуя помощи освободительному движению.

Для Федора Михайловича, его штаба и комиссара к эшелону прицепили два классных вагона. Старый вагон 2-го класса с ободранными диванами и четко выведенными на наружной желтой стене серебряными двуглавыми орлами и вензелем Николая И, — вагон был с Николаевской дороги, — и новенький зеленый вагон 3-го класса с белыми кричащими буквами «Р. С. Ф. С. Р.», с молотом и серпом под ними.

— Я засматривал, товарищ, в вагон 2-го класса, — говорил комиссар. — Оно, хотя и мягко, вальяжно, да так запакощено, что войти невозможно. Диваны кишат клопами и вшами. Я думаю, давайте устроимтесь в третьем, там мне показалось очень чисто.

— Устраивайтесь где хотите, — устало сказал Федор Михайлович.

За те полтора года, что он служил в Красной армии, наружно он мало переменился. Несмотря на хорошую пищу, — Благовещенский был любитель поесть и выпить, — он не поправился. Кусок становился поперек горла. Он знал, как и от кого добывали гусей, уток, телят и поросят для его и комиссарского стола. Противиться этому не мог. В нем уже около года шла глухая внутренняя работа. В тихой лаборатории сердца медленно вынашивалось решение, и он давно бы привел его в исполнение, если бы не думы о судьбе Наташи.

Наташа жила в Петербурге. Федор Михайлович имел возможность посылать ей продовольствие и деньги, и он знал, что Наташа многим тайно помогала. Наташа имела две комнаты в реквизированной на Звенигородской улице квартире, но в той же квартире было поселено пять молодых коммунистов, имевших приказание непрерывно следить за Наташей и вежливых с ней постольку, поскольку он, Федор Михайлович, был хорошо аттестован комиссаром Благовещенским.

Если бы Федор Михайлович видел исход, он пожертвовал бы и Наташей. Но исхода не видел. Кругом были туман и неясности. И сколько доходили до него слухи, «Особое совещание при главкоме Доброармии» было ему непонятно. Те же сокращения имен, что у большевиков, резали ему ухо, а попадавшиеся пленные ничего не могли толком сказать. Федор Михайлович ждал Государя императора. Для него он пожертвовал бы и Наташей...

Он часто вспоминал слова покойного Тома: «И свет во тьме светит, и тьма его не объят».

Или он был плохим светочем, или слишком сильна была тьма кругом, но не мог он рассеять мрака красноармейской толпы. Что были его тихие разумные слова перед кричащими, полными дерзких призывов рекламами «агитпоездов» с их лекторами, балаганами и непрерывной, богохульственной похабщиной.

Но он знал, что с поездом донского «главкома» Сидорина ездила оперетка с полуголыми ростовскими девицами, и потому боялся променять кукушку на ястреба.

Теперь его посылали на Петербургский фронт. Там появился какой-то Родзянко. Кто он? Что несет? Что написано на его знаменах?

Федор Михайлович ходил взад и вперед по станционной платформе. Теплый ветер тянул с выжженной степи и доносил терпкий запах гниющих конских трупов.

Ими засыпана была тогда вся степь от Тамбова до Черного и Каспийского морей. Выбита и уничтожена была гражданской войной гордость России — задонская лошадь.

Комиссар Благовещенский, как тень, следовал за ним, и Федору Михайловичу казалось, что комиссар старается в затылке его прочитать его думы, чтобы донести «по начальству» — комитету «компартии».

— Ай-я-яй, товарищ, как шибко вы седеете, — говорил Благовещенский. — Вам и пятидесяти нет, вы немного старше меня, а затылок совсем белый. Думаете много... И о чем думаете?

— Да вот, мыла, товарищ, нет, а смотрите, как без мыла завшивели мои стрелки, — вот и забота.

— Это, конечно, хорошо, товарищ... Что вы так думаете о меньшом брате... А только... Да вот и у меня забота. Все я думаю о своей фамилии.

— Ну что же, ваша фамилия прекрасная. Благая весть... А?.. А вдруг известие, что товарищ Сытин взял Царицын? Чем худо?

— Вот вы шутите. А вам невдомек, что фамилия моя поповская и очень уже контрреволюционная.

— Ну, кто об этом станет думать?

— А вы думаете, товарищ Троцкий не догадается? Они и то прошлый раз, как я имел честь являться господину председателю Реввоенсовета, изволили сказать: «Благовещенский... Благовещенский... А почему Благовещенский?..»

— Переименуйтесь в «Гутенахрихтен», — славно звучит и то же самое означает.

— Ох, товарищ, что вы говорите. Я даже и понимать вас не хочу, — боязливо оглядываясь, сказал Благовещенский. — И всегда вы так. И не поймешь вас никак. Что вы за человек за такой. Служите исправно. О солдатах заботливы... А на душе?.. Что у вас там?..

Гадливо пожимаясь, шел от комиссара Федор Михайлович...

«И целый день на глазах у этой пакостной, подхалимской слизи, у этого гнусного нароста на русской жизни, — этого лакея при хаме», — думал Федор Михайлович.

Он ждал ночи. Когда уснет весь вагон, тогда в темноте, под мерный говор колес, — думать, думать и думать.

Надо же что-нибудь делать.

Что-нибудь?

Вот именно, «что-нибудь». Что-нибудь и как-нибудь он не умел делать.

Был прям, как натянутая струна, был могуч, как дуб и тверд, как сталь.

И тля ела дуб, и ржа съедала сталь. Слабели колки, натягивавшие струну.

XXVI

Петербург жил тревожной, беспокойной жизнью. Но Федор Михайлович заметил, что он уже не тот, что был при Временном правительстве. Люди обносились и выцвели. На Невском, Морской и на набережной Невы еще попадались в теплые солнечные дни нарядные матросы-клешники в штанах с раструбом, точно юбка, в большом набеленном декольте, с драгоценными кулонами на шее. Шатались курсанты имени Троцкого в красных рогатых касках и красных казакинах. Но не удалое нахальство было на их сытых лицах, а растерянность и злоба. Чем глубже уходил Федор Михайлович в улицы Петербурга, тем больше видел разрушений. На Невском торцовая мостовая была вывернута как бы для ремонта, но никто ее не ремонтировал, а раскрадывали на топливо шашки. Там не хватало забора, там стоял разгромленный, обгорелый дом, чернея рядами пустых окон. На углу Литейной Федор Михайлович увидал седого длинноволосого священника в рясе, просившего милостыню, там же стояла какая-то барыня и продавала пирожки. Поражало отсутствие людей среднего возраста. Были молодежь и старики. Молодежь ходила пестрыми толпами, шумливо пересмеивалась и была весела. Старики оборваны, худы и унылы. Но и молодежь была настроена странно. Пели шуточные частушки, и частушки эти были не во славу, а в насмешку коммунистам.

У Николаевского вокзала, где по-прежнему стоял, сдерживая могучего коня, чугунный Александр III, в толчее мешочников старуха обругала Федора Михайловича:

— Ишь, толстомясый, морду наел и прет, горя ему мало, — сказала она.

— Прикажете арестовать, товарищ? — засуетился Благовещенский.

— Оставьте. Ну, какой же я толстомясый? — сказал Федор Михайлович.

Благовещенский улыбнулся. Худое лицо монаха-подвижника глядело из-под смятой фуражки с алой звездой.

В осенней прелести стоял Таврический сад. Зелено-красные деревья глубокими мазками уходили в мутные туманы далей. Оттуда тянуло сыростью и нечистотами. На Таврической и Потемкинской на мостовой поросла трава, и желтели осенние цветы одуванчика. Меланхолическая грусть была в этой запущенности разрушения. Федор Михайлович, болезненно любивший Петербург, ее тотчас же почуял. Было на душе тихо и безнадежно печально, как у постели тяжелобольного, милого сердцу и старого друга. Осенний день стоял на сердце — печальный и звонкий.

Разъездов по городу у Федора Михайловича было много. Дивизию распихали по частным домам по всему городу. Было неуютно и неудобно. Но казармы стояли с разбитыми окнами и испорченными приспособлениями, и жить в них было нельзя.

На Забалканском проспекте женщины и приличного вида оборванные люди рыли окопы. Молодой саперный офицер и два унтер-офицера руководили работами. Ломы звенели, выворачивая камни мостовой, и красный песок, смешиваясь с черной землей, ложился пушистыми грудами. Проступала вода. Вбивали колья, неумело, голыми руками путали колючую проволоку.

У начальника обороны Петербурга, старого офицера генерального штаба, Федор Михайлович высказал свои мысли по поводу укрепления баррикадами улиц.

— Это годилось в 1798, 1848 и 1871 годах, — говорил он, — но, простите, товарищ, это напрасная работа, стесняющая маневрирование и, в случае беспорядков в тылу, могущая сослужить нам плохую службу. В армии Юденича имеются танки, а что для танка эта пародия окопа?!

— Все знаю, все знаю, — шептал почтенный старик. — Все с ума-с посходили. Паника-с. Окопы роются не для неприятеля, а для успокоения Петрокоммуны. Зиновьев едва не удрал. Приказано собрать рабочих и составить из них две дивизии, наспех вооружив их... Жду Троцкого. Может быть, он что-нибудь предпримет, чтобы успокоить их.

— Что же так напугало вас?

— Вчера Ямбург с налета взяли. Товарищи так драпнули, что к ночи в Гатчине оказались. Тут все подняли головы. Никуда не покажись. Все рады-с.

— А вы? — быстро спросил Федор Михайлович. Старик вздохнул.

— Повесят, Федор Михайлович!.. В два счета повесят. Разве простят нашу службу им?..

— Должны же они понять...

— Нас понять-то нельзя-с. Почему мы им служим?

Такое настроение страха ответственности Федор Михайлович замечал повсюду. Точно при приближении белых начали очухиваться очумелые и задавать себе вопрос: кому и для чего они служат.

Федор Михайлович был у вдовы Ипполита, Аглаи, на Сергиевской.

Аглая, благодаря связям с Горьким, Лилиной и Луначарским, сохранила за собой квартиру и пользовалась особым покровительством комиссара народного просвещения. Федор Михайлович застал у нее бледного нервного Свенторжецкого и поэта Круга. Приход красноармейского командира их смутил.

— Не бойтесь, господа, — сказала Аглая. — Это родной брат моего Поленьки. Он, правда, черносотенец, но человек честный. Хотите, Федя, чаю?

Потухшая бульотка стояла у кушетки. Аглая, в фантастическом пунцовом капоте, распустив волосы цвета красной меди, лежала бледная, худая и сияла лучистыми зелеными глазами.

Свенторжецкий начал опять ходить по комнате, пощелкивая туфлями с черными помпонами. Поэт Круг в каком-то просторном вестоне из мохнатой материи с открытой грудью и шеей, загримированный под Блока или Байрона и, как показалось Федору Михайловичу, набеленный, уютно уселся у ног Аглаи.

— Круг написал новую поэзу, — сказала Аглая. — Называется «Гунны». Замечательно передает настроение эпохи. Начните, Дима.

Круг устремил в пространство бесцветные, линючие глаза и, раскачиваясь, стал читать певучим голосом, нараспев и сильно картавя:

 

Мы — гунны... Мы гунны —

Мы звонны, мы струнны,

Визгливы, басисты,

В телах волосисты...

 

«Все то же, — думал Федор Михайлович, — все то же, как и тогда, когда это все еще начиналось, бушевали по улице солдатские толпы и бунтовала Государственная дума, — они думали только о себе. И теперь, когда, может быть, наступает радостный час освобождения от власти дьявола, — они думают о новых словах и воспевают насилие и кровь. Они делают это, чтобы никого не задеть. Аглая не вспомнила ни про Ипполита, ни про Тома. Она их забыла. Ей дорого, что она может целыми днями лежать на кушетке, распускать свои необыкновенные волосы, курить надушенные папиросы и играть роль друга и вдохновителя поэтов и писателей... При таких условиях бесполезна борьба с дьяволом. Разве мы не гниль? Ну и пусть очищают эту гниль белые, красные, чрезвычайки, контрразведки, — все равно кто!»

— Чудно! — сказала Аглая и закурила тонкую папироску. — Это великое достижение. Это — гениально... Вы, Дима, тут превзошли Блока. Какая глубина мысли! Все должно покориться грубой силе, пришедшей все разрушить, чтобы новые поколения могли строить... Гениально!..

— А скажите, Федор Михайлович, — сказал, останавливаясь у окна и то приподнимаясь на каблучках, то опускаясь, Свенторжецкий, — возможно, что белогвардейцы возьмут Петроград?

Федор Михайлович не успел еще ответить, как Аглая закричала, махая дымящейся папиросой:

— Что они только делают!.. Эти самовлюбленные генералы! Они опять куда-то исчезнут, а нас станут хватать и расстреливать.

— Что же делать? — тихо спросил Федор Михайлович.

— Покориться надо... Надо покориться... Им, сильным, им, новым, им, дерзким, им, все поправшим!

— Они от дьявола.

— И прекрасно... Прекрасно! Чем дьявол хуже Бога? Служили Богу, будем служить дьяволу,— говорила Аглая, пыхая папиросой. — Все одно! Была бы красота стихов, красота мысли, красота формы и звучность ритма.

 

Мы гунны... Мы гунны...

Мы звонны... Мы струнны...

 

Звенит, Дима! Звенит!.. А?!

Когда уходил от Аглаи Федор Михайлович, было у него такое чувство, что все ни к чему. Не надо ни наступления Юденича, ни обороны Петербурга, и ничего не выйдет у Юденича, потому что и там, вероятно, сидят Свенторжицкие, Круги, Аглаи и идут сумбурно, нелепо, без Царя в голове, без Царя в сердце и без Царя на знаменах!..

XXVII

Только объехав все свои части и повидав кое-кого из знакомых, Федор Михайлович поехал на квартиру Наташи. Он нарочно оттягивал это свидание. Так в детстве, бывало, он оставлял самую вкусную конфету напоследок. Он жаждал увидать Наташу и боялся встречи с ней, боялся ее молчания.

Квартира, отведенная Наташе, состояла из пяти комнат и кухни. Три комнаты, на улицу, занимали коммунисты, две, во двор, были отданы «жене начдива». Кухня была общей. Теперь в одну из комнат Наташи вселялся Федор Михайлович с Благовещенским.

Наташа не вышла к Федору Михайловичу, но он видел ее, когда открыла она на минуту дверь. Она показалась ему выше ростом, худее, чем была, и красивее.

Федор Михайлович хотел окликнуть ее, но не посмел. Одно успел подметить, когда она закрывала дверь, долгий взгляд больших серых глаз, и в нем — любовь.

Этот взгляд все решил. Все, что надумывал, что так и этак прилаживал в своих мыслях Федор Михайлович, — все стало ясно, точно кто разложил по отделам его мысли, расставил по шкафам, как книги, и ярлыки наклеил.

«Все сказать. Ничего не должно быть неясного, недоговоренного. Теперь, Бог даст, и ей удастся спастись. Объяснить ей, почему он пошел в Красную армию, и сказать все, что там делал и что думал. Все... все... Подойти и сказать: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь...» и начать».

И спросил сам себя: «А сумеешь с верою это сказать? — Ответил твердо: — Да, сумею».

Почувствовал: натянулась струна, как дуб, стало твердо решение и, как сталь, крепка воля.

Ждал ночи. Пил вдвоем с комиссаром чай. Ему и Благовещенскому принес его из кухни коммунист и почтительно сказал:

— А супруга ваша, товарищ, у себя пьют. Нездоровы, должно быть.

Когда все легли спать, Федор Михайлович притаился и следил. Трое коммунистов ушли. Двое спали в дальней комнате. Там все стихло. Усталый за день мотания по городу, Благовещенский заснул на мягкой постели.

Федор Михайлович встал и, как делали в корпусе, когда хотели обмануть начальство, устроил из шинели и мундира на постели чучело и укутал одеялом. Будто это он сам там лежит, спит крепко. Потом надел шаровары и чулки и тихо прокрался к комнате Наташи. Попробовал открыть дверь. Заперта на ключ. Наташа не спала. Сейчас же услышал мягкий стук маленьких босых ног и в мыслях увидал их. Вот так в Джаркенте, когда познакомились, она, босая, мыла полы. Помнил розовые ноги с крутым подъемом и стройные белые икры.

— Кто там? — послышался голос Наташи. Чужим, строгим и недовольным показался ему ее голос. И когда отвечал шепотом, его голос дрожал:

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — впусти меня, Наташа.

Как только Наташа услышала святые слова, она тихо повернула ключом и открыла дверь.

Полумрак был в комнате. У нетронутой узкой девичьей постели, белой и чистой, на столике горела свеча. Она освещала большой лик иконы Божией Матери. У столика на стуле лежали раскрытые книги. Узнал их Федор Михайлович: молитвенник и Евангелие его матери. Их отдала Наташе Липочка. Еще сказала тогда:

— Возьми, Наташа, ты верующая, ты будешь читать, а мне уж, где уж, что уж...

В ночной рубашке до пят, как в белом хитоне, была Наташа. Густые волосы распущены. Они падали ниже спины серебристой волной. Лицо было светлое. Большие горели глаза, отражая огонь свечи. Такими видел Федор Михайлович мучениц на картинах. Помнил: каменные стены цирка, арена, львы, тигры, железные решетки клеток, и такие светлые женщины в белых одеждах, с большими лучистыми глазами.

Крестик на золотой цепочке лежал поверх рубашки. Должно быть, целовала его, молясь. Крестик был Федора Михайловича. Обменялись они крестами, когда после венчания приехали домой.

Все это увидал Федор Михайлович и понял, что все можно сказать и все должно сказать. Хотел стать на колени перед ней, но она подала ему стул, а сама села на постель.

— Пойми меня, Наташа, и прости, — сказал Федор Михайлович.

Наташа опустила глаза и после долгого молчания прошептала:

— Ни понять не могу... ни простить.

Тогда стал рассказывать ей про свои мучения, про все, что пережил в Красной армии, про бесплодность работы и стараний. И она слушала. Иногда вставляла: «Все знаю... Знаю...»

Когда он кончил, она сказала тихо:

— Почему же ты пошел?

— Наташа, если бы я не пошел, ты была бы взята в Чрезвычайную комиссию... Тебя замучили бы.

И все рассказал. И сказал, как, когда услышал ее слова на лестнице: «Мы поживем еще, Федя», все перевернулось в его душе и решил во имя спасения ее пойти на службу.

Широко раскрылись глаза Наташи и стали ясные. Точно душа выглянула оттуда — бессмертная.

— Чудной, — сказала она. — Тело мое хотел спасти, а душу свою загубил.

И засмеялась. Обняла его по-старому рукой так, что локоть пришелся у подбородка. Сказала:

— Не думай обо мне. Уходи от них! Искупи свою вину. Покайся.

И было решено, что когда поедет на фронт Федор Михайлович, — перейдет к белым. Не будет дольше служить дьяволу.

— А ты, Наташа?

— Я молилась за тебя и вот домолилась. Спасла... И ты молись... Господь милосерд, — сказала она.

Прижала к себе и поцеловала по-старому, в губы. Нежность была в ее поцелуе. Нежность и любовь. Два цветка чистых — лилия и роза.

Долго лежали потом на постели рядом. Смеялись их души. Матерь Божия смотрела на них. Радовалась счастью людскому.

Понял в тот час Федор Михайлович, что значили слова Евангелия, сказанные Томом: «И свет во тьме светит, и тьма его не объят».

Свет — любовь жертвенная, что душу свою отдает за други своя. Такой любовью любила его Наташа. Тьма не загасила вечного света женской любви.

Уходил в семь часов утра. Целовала у двери, провожая его, Наташа. Оба смеялись...

И, когда разбирал устроенное на постели чучело, Федор Михайлович тоже смеялся. Чувствовал себя таким молодым, как тогда, когда был кадетом и так же мастерил чучело.

Первый раз молитвенные слова шли на ум. Тихонько лег в постель. Притворился спящим. Про себя шептал старые слова. Молился... Вдруг вспомнил: «Трубочист, трубочист, милый добрый трубочист»... И засмеялся... и уснул с улыбкой на лице. Уснул крепко.

XXVIII

Знакомые места. Сколько раз юнкером на маневрах, а потом офицером в Академии, на съемках, Федор Михайлович ходил и ездил по этим прямым, убегающим вдаль среди полей шоссе! Направо Волховское — на Лигово, прямо, чуть изгибаясь, наверх — на Пулковскую гору и на Гатчину, налево — в Царское Село. Большой широкий двухэтажный, с мезонином, трактир с красной вывеской, с золотыми с зеленью буквами.

Двор за открытыми воротами, мощенный крупным булыжником. Ясли и коновязи с натрушенным сеном и запахом лошадей и навоза. Над ними в золоте осени старая белая береза и стройная раскидистая рябина в алых пучках ягод, — пальма севера. Крестьянские богатые дома, заборы, то старые, серые, то новые, желтой охрой крашенные, под ними — кусты акаций, калины и белого боярышника. Раскидистые березы аллеей уходили вдаль. Тусклая, родная, милая петербургская перспектива раскинулась перед Федором Михайловичем. Мосты над канавами, дощатый настил к крылечку на столбах, грязное, в колеях, шоссе. На горе, на большой одинокой даче, в гостиной висела мраморная доска. Здесь смотрели на маневры в таком-то году император Николай II и императрица Александра Федоровна и «изволили чай принимать» — Купцова дача. Против дачи тенистая аллея густых лип уходила к зданиям императорской Пулковской обсерватории. Белыми каменными стенами чуть виднелись они сквозь зелень парка. У южного пристена, где шоссе врезалось в гору, был каменный водоем, и из львиной замшелой пасти тихо струилась вода. Александра I и маневры николаевских полков помнил водоем.

Федор Михайлович зашел погреться в избу. Хозяин, рослый мужик, недружелюбно смотрел на его звездами расшитую шинель. В просторной низкой комнате пахло лампадным маслом. В углу в широком золотом окладе, под стеклом, был темный Спасов лик. Две бумажные розы прижались к стеклу. Зеленая лампадка теплилась перед иконой. По сторонам, по стене, оклеенной голубоватыми, в щелях, обоями, висели выцвелые фотографии — императора Александра II и каких-то бравых преображенцев с красными грудями. Над окнами — портреты императора и императрицы. Два года слонялись здесь большевики, а не могли со стен снять портреты и, конечно, не вытравили из сердца образы тех, кто ясным солнышком являлся то на маневрах, то на прогулках и кого знали и любили.

— Служили? — спросил Федор Михайлович.

— Служил, — хмуро сказал крестьянин.

— Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?

Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:

— Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство... Старая служба — хорошая служба была!

Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.

Хозяин перекрестился и сказал: — Эх! Благословил бы Господь!..

И понял Федор Михайлович, что желал он победы «белым».

Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.

Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:

— Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.

Это были поднятые Троцким на защиту «красного Питера» заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты — смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, — так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.

Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.

— Товарищи, — кричал он, — поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.

— Сукиного сына! — сказал кто-то подле Федора Михайловича. — Вот гадкая канитель!

Впереди раздавались неуверенные команды: «В ружье»... «В ружье»... «Товарищи, станьте по отделениям»...

Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.

Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка...

«Война, — думал Федор Михайлович. — Как не похоже это на войну». Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше — батальонных резервов, еще дальше — полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.

Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: «В атаку! В атаку!».

Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. — В атаку!.. В атаку!..

Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, — более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру «дедушки» Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:

— Идем, что ль, Федра Михалыч!

Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло «ура!» Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.

Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.

А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый «дедушка» Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.

Да... То была война!

Там был ужас... Но там был подвиг, там была красота!..

XXIX

У крыльца стоял Терехов, красноармеец из старых кадровых солдат. Он пошел в Красную армию «по охоте»: «Кормиться где-нибудь надо, а воевать привык». На нем была чистенько обдернутая новая шинелька, за спиной висел, как ранец, тяжелый серый мешок.

Посмотрел Федор Михайлович на мешок и в усы седые усмехнулся. Усмехнулся, увидав Федора Михайловича, и Терехов. В мешке укручено было черное пальто Федора Михайловича с барашковым воротником и собачья шапка под бобра. Наташа дала.

«Что, пора, мол?» — точно спросил глазами Терехов.

Спросить громко нельзя — кругом народ. «Пожалуй, пора», — подумал Федор Михайлович и посмотрел на солнце.

Высоко, близко к полудню было яркое солнце. Смотреть больно, глаза слезятся и не видно его, такое светлое. И пригревать стало.

Федор Михайлович прислушался. К пушечной пальбе стали присоединяться ружейные выстрелы. Будто стреляли по окраине Царского Села от Перелесина. Протрещат и смолкнут. Да... пора.

И только стал спускаться с крыльца, по шоссе прискакал молодой комиссар, из курсантов, Абраша Гольдшмит. Он был прислан из Москвы для руководства артиллерией.

— Что случилось? — спросил Федор Михайлович. — Как дела?

— Ой, что случилось!.. Как дела?.. Уходить надо, вот как дела! Ваши стрелки, товарищ, отходят. Они очищают Царское Село. Ой... И что будет! Ну и эта рабочая с-своллочь... Разве же это солдаты!.. Красные курсанты имени Троцкого на танк в атаку ходили. Ну и что вышло!.. Ой... ну что вышло?.. Ну и все, конечно, перебиты... Ой... И что скажет товарищ Троцкий?.. Там у них танки, танки, танки... А у нас — пхэ... Одни комиссары...

— Ну, — сказал Федор Михайловича — Надо ехать.

— Куда? — спросил, неумело садясь на лошадь, Благовещенский.

— В Царское.

— Как?.. Что?..

— Надо же остановить безумцев и повернуть их в бой.

— И вы полагаете, я должен тоже ехать?

— Вы... А зачем?

— Но я комиссар!

— Ну, это ваше дело...

Федор Михайлович легко сел на косматую лошадку и бодро поехал по шоссе.

На скате холмов, у старой белой церкви, кораблем на взъерошенной осенней траве лежали трупы красных курсантов имени Троцкого. В красных казакинах и рогатых шапках, с белыми лицами они казались не людьми, а восковыми фигурами. Шутовской наряд не отвечал величавому покою смерти.

У въезда в парк рабочие рассыпались цепями и перекликались, не зная, что делать. Поперек шоссе лежал убитый гимназистик лет двенадцати в серой шинели со светлыми пуговицами. Недоуменно смотрели в небо широко открытые тусклые глаза и точно спрашивали Бога: «За что?»

В парке было тихо. Разъезженные, размолотые колесами орудий и подвод дороги блестели длинными лужами. В них плавал желтый лист. Сквозь поредевшие кусты были видны просторы зеленых газонов. На одном стояла двухорудийная батарея и часто стреляла куда-то вдаль, посылая гудящие и скрежещущие снаряды. Проехали мимо нее, и снова обступила дремотная тишина парка, блеклая зелень кустов, черные гроздья сирени, красные клены и стройные ели.

У гусарских казарм стали попадаться стрелки дивизии Федора Михайловича. Они собирались группами на шоссе между парком и казармами. Раздавались команды, офицеры пытались восстановить порядок. На окраине еще постреливали, но огонь был вялый. Бой затихал. Раненый подошел к Федору Михайловичу, растопырил грязные ноги и сказал:

— Федор Михайлович! Я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы.

— Отобьемся, — хмуро сказал Федор Михайлович.

— Есть такая надея у нас, Федор Михайлович, что не отобьемся.

Ротный командир, из старых офицеров, увидал Федора Михайловича и пошел к нему.

— Что прикажете делать, товарищ? — обратился он к Федору Михайловичу.

— Отходите к Редкому Кузьмину. Увидите, кого еще, передайте мой приказ: всей дивизии собираться в Редком Кузьмине.

Смеялись глаза у Федора Михайловича, чувствовал над собою молитву Наташи, чувствовал прощение и благословение матери.

— Ну вот, это так, — послышались голоса в рядах красноармейцев. — Это правильно. С понятием делов... А то в контратаку и… И чаво ходить... Хапать нечего... Поспеешь к Богородице груши околачивать!

— Товарищ командир, — тихо, но внушительно сказал офицер, — родзянковцев там почти никого. Один танк, и тот больше не работает. Их и полка не набежит... У нас девять бронепоездов... Через полчаса мы в такие клещи зажмем их, что им не выскочить.

— Знаю-с... Но разве можно при таком настроении людей рассчитывать на успех?

— Я их живо образумлю...

— Успокойте их в Редком Кузьмине. — Царское оставить придется.

— Сегодня оставите, — завтра возьмете... Баловство! Ротный повернулся.

— Ну! Пошли товарищи!.. Если думка за начдива правильная, — пробормотал он, — в гадкую историю мы влипли.

И, увидав, что Федор Михайлович поворачивает лошадь к Гатчинской дороге, крикнул:

— Товарищ, там одни патрули остались!

Федор Михайлович сделал вид, что не слышит.

Слева был грязный, растоптанный, поросший с краев мелкой травой Софийский плац. За ним поднимался в пестрой осенней листве розовый приземистый собор. Справа были поля и несколько дач. Обсаженная лиственницами широкая дорога уходила улицей к домам.

На плацу лежало два конских раздутых трупа и брошеная телега с чьими-то вещами. Терехов бодро шагал за лошадью Федора Михайловича. Федор Михайлович остановился у палисадника, слез с лошади, отдал поводья Терехову, толкнул калитку и вошел в садик.

Терехов привязал лошадь к голой мокрой рябине

и крикнул:

— Позвольте, я посмотрю наперед, нет ли кого?

— Ладно.

Было тихо кругом. Федор Михайлович остался в саду. Солнышко пригревало. Над деревьями парка гудели снаряды. Где-то за собором, у Павловска, глухо трещал пулемет. И ни одного человеческого голоса.

— Пустая, — сказал Терехов. — Только очень разорённо и грязно.

Федор Михайлович пошел к даче. На балконе лежала солома, стоял стол на трех ногах, лампа с разбитым колпаком, на столе — бумаги. Стеклянная дверь вела в комнату. От спущенных занавесей в ней было полутемно. Едкий запах нечистот, валявшихся на полу, стоял в комнате. Поломанная мебель, порванный диван, лужа крови на нем. Бинты, марля.

— Все равно. Давай здесь, — сказал Федор Михайлович.

Снял амуницию, шинель, мундир с красными звездами. Терехов достал рубашку, пальто и шапку.

Радостно переодевался Федор Михайлович. Терехов мазал шинель и мундир его в терпко-пахнущей крови.

— Ловко это вышло, — говорил он, — привезу, скажу, с вас снять удалось.

— Спасибо, Терехов. Никогда не забуду. Да Наталью Николаевну скорей направляй на Гатчину.

— Не извольте беспокоиться. Мимолетное дело.

— Ну, еще раз спасибо!

Федор Михайлович обнял и поцеловал Терехова. Потом смотрел в окно, как он вывел лошадь, сел и затрусил по грязной дороге.

Подождал немного. Вышел на балкон. Стал у решетки на солнце. Тепло грело солнце. Мягко, по-родному облегала лоб круглая шапка с бархатным верхом, свободно висело старое, прожженное пальто.

В саду стояли темные, точно губки рыхлые, хваченные морозом георгины. На акации висели черные стручья, от лиственниц шел смолистый запах.

Пушки смолкали. Царское Село было очищено красными. Белые еще не входили. Кругом были мир и тишина. Федор Михайлович думал о Наташе. Только бы ей удалось уйти. Только бы ей удалось спастись!

Он сошел с крыльца и медленно пошел из сада. По дороге шла дама с господином в старой мягкой шляпе и черном коротком пальто.

Уже издали дама замахала зонтиком Федору Михайловичу и крикнула прерывающимся от слез голосом:

— Слушайте!.. Наши выгнали большевиков! Добровольцы входят в Царское! Сейчас будут служить в соборе молебен.

И, точно в ответ на ее слова, мягко ударил колокол на Софийском соборе, и плавно понесся торжественно-порхающий звук давно не слыханного звона к голубому небесному простору.

Дама подходила к Федору Михайловичу.

— Прямо точно Христос Воскрес! — сказала она. — Спасены!..

XXX

 

Терехов в Редком Кузьмине явился к начальнику штаба дивизии с докладом о смерти Федора Михайловича. Он привез шинель и мундир, вымазанные в крови, и подробно рассказал, как «товарищ генерал выехали за казармы и стали выгонять товарищей в цепь, чтобы «контру» делать белогвардейской сволочи, и как «в раз» побледнели и упали с коня». Он рассказал, как он подбежал к «товарищу генералу», расстегнул шинель и мундир, а «они уже готовы». Пуля в самое сердце попала.

— Рубашка уся в крови и не дышуть.

Он так вдохновлялся своим рассказом, что бледнел и начинал сам верить, что все так и было.

Комиссар Благовещенский брезгливо потрогал заскорузлое сукно и сказал:

— Ну, вот что... Дело особое. Заворачивай вещественные доказательства и поехали в Питер, это надо разобрать. Вдова осталась. Надо все устроить по-хорошему.

Терехов сел на переднее место автомобиля, рядом с шофером-коммунистом, Благовещенский развалился сзади и, приняв важный, сосредоточенный вид, какой, по его мнению, должно иметь в автомобиле начальство, помчался по разбитому Московскому шоссе мимо подрубленных ветел в Петербург.

Дома он осторожно предупредил Наташу, что ее ожидает тяжелое известие об ее муже, и прошел к коммунистам. Все были в сборе. Тревога мутила их. Для усиления сознательности борцов за красный Питер исполком Петрокоммуны постановил, чтобы все коммунисты явились в строй и побуждали красноармейцев и рабочих к храбрым и решительным действиям. Это совсем не улыбалось теплой компании коммунистов, стороживших жену начдива.

Володька Беспалый, в недавнем прошлом «кот», теперь член компартии настоящего пролетарского происхождения, сидел за чайным столом, запустив пальцы в растрепанные русые волосы. Мойша Рубинчик, мальчишка лет пятнадцати, сын портного, длинноносый, худой, с печатью голодания и вырождения на лице, с большими томными глазами в темном обводе ресниц, сидел против Володьки и ждал от него откровения. Он пошел в комячейку, чтобы избавиться от службы в Красной армии. Идти теперь впереди этой самой армии против танков ему было не по вкусу. Он слышал, как финские курсанты-коммунисты полегли под огнем танков. Следовать их примеру что-то не хотелось.

Спокойнее других были Васька Долгополов — гимназист первой гимназии, Алеша Пестряков, сын псаломщика, и Женечка без фамилии, пропившийся парень лет тридцати. Они чувствовали себя настоящим пролетариатом, а потому вне закона. Они были агентами Всероссийской чрезвычайной комиссии по отделу сыска и понимали, что их не посмеют тронуть. При входе Благовещенского с Тереховым в столовую коммунисты продолжали сидеть. Пять пар глаз поднялись на Благовещенского.

— Товарищи, случилось страшное несчастье, — сказал он. — Рабоче-крестьянская власть в тяжелую минуту борьбы с мировым капиталом получила громадную брешь. Смертельной пулей сражен один из доблестных начдивов, товарищ Кусков. Он мертв, но мы живы, и мы отомстим за него!

— Ты что? — мотнув головой на Терехова, сказал Володька.

— Мундир и шинель окровавленные доставил, — сказал Терехов, подсмаргивая носом, и развернул измятый и почерневший мундир.

— Давай.

— Самое сердце еройское сражено вражьей пулей, — подавая шинель и мундир, говорил Терехов.

— Не канючь. Не лезь, куда не спрашивают, — кинул Женечка.

Володька сдвинул стаканы и лоток с хлебом в сторону и развернул мундир. Пять лохматых голов склонилось над ним. По мере осмотра лицо Володьки становилось довольнее. Хитрая, сладкая усмешка появилась в углу губ. Он откинулся от мундира, медлительно раскурил от зажигалки папиросу, пыхнул два раза, замусолил мундштук, пожевал его и бросил в стакан.

— Пулей, говоришь, убит, — сказал он, глядя в глава Терехову.

— Пулей-с. Сам видал, как упали. У самое сердце угодила.

— Та-ак... Товарищи, засвидетельствуйте, что ни на шинели, ни на мундире дырки от пули нет, — сказал Володька.

Терехов вздохнул. Снял фуражку. Мелкие капли пота проступили у него на лбу.

Женечка поспешно вышел в соседнюю комнату и сейчас же вернулся с пятью большими револьверами раrаbellum и разложил их против каждого.

— Спасибо, Женя, — кинул Володька, — с понятием человек.

— Они расстегнумшись были. Так что жарко очень было, — сказал Терехов.

— Ладно. Не заговаривай зубы... Мойша и Вася, останьтесь при товарище Кусковой до распоряжения. Из комнаты никуда не выпускать. Ни за нуждой, никуда. Пусть сука у себя пакостит. Рабоче-крестьянская власть умеет карать врагов народа... Ты, сукин сын, пособником был! Говори, куда девал начдива?

— Вы не ругайтесь. Правов таких теперь нет, — сказал Терехов, злобно глядя на Володьку. — Никуда я его не девал. Лежит на поле за казармами за гусарскими. Царство ему небесное.

— V, холопская кровь, — крикнул Володька, подошел к Терехову и ударил его рукояткой револьвера в зубы. — Говори сейчас, а то в чрезвычайке заставят говорить.

— Что же я могу сказать? — сплевывая кровь из разбитого рта, сказал Терехов. — Я как перед истинным Христом...

— Не смей ты мне Христа своего поминать, гад. Говори прямо. Бежал?

Терехов молчал.

— Алеша, Жень, сбирайте его в чрезвычайку, и вас, товарищ комиссар, прошу следовать за мной... А ту суку, — уже в коридоре крикнул он Долгополову и Рубинчику, — стеречь до распоряжения и дверь у ей высадить, чтоб всегда на виду была.

Тот же автомобиль, чей-то господский легкий «форд», повез их на Гороховую.

Вечерело. За Адмиралтейством пылал румяный осенний закат. Золотом горела адмиралтейская игла с корабликом на вершине — царская забава. Народа на улице не было. Только женщины-милицейские в коротких синих юбках и синих шапочках, с револьверами на боку похаживали на перекрестках.

У чрезвычайной комиссии стояло несколько грузовиков и легковых автомобилей. По всему городу арестовывали «сочувствующих» и спешили их вывести в расход.

Володька исчез в одной из комнат. Пестряков и Женечка остались при Благовещенском и Терехове.

— Вы, Терехов, — сказал Благовещенский, — покажите по совести. Может быть, и правда начдив ушел. Он мне показался сегодня утром каким-то странным. Все в усы себе посмеивался.

— Господи! Да как же!.. Бой!.. Они это любят... Они и на войне-то, как пушки заслышат, так все посмеиваются али напевают что. Такой характер военный. За то их и солдаты любили.

— Да, конечно... А вы все-таки... По правде все... Пожалейте меня.

«То-то жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку», — подумал Терехов.

Прошло больше часу. Наконец в коридоре появился Володька с двумя чекистами. Благовещенского отвели в просторную комнату без мебели, где уже было много народа, а Терехова повели на конец коридора и втолкнули в маленькую, ярко освещенную висячей электрической грушей, комнату. У окна, заставленного картонами, был установлен тяжелый рабочий верстак, и к нему приделаны клещи с винтовым зажимом. На столе валялись слесарные инструменты. Сбоку за небольшим столом сидел молодой чекист в кожаной куртке. На его красивое, иссиня-бледное лицо спускались со лба длинные черные волосы. Перед ним была бумага. У рабочего верстака стояли двое. У одного остриженные в кружок волосы были перевязаны на лбу ремешком. Другой был мальчик лет пятнадцати, худой, со впалыми щеками и большими злыми глазами. В комнате было холодно и дурно пахло.

— Красноармеец Сидор Терехов? — спросил чекист, надевая пенсне с черным шнурком.

—Я... — сказал Терехов — Явите Божецкую милость... Ну, за что меня взяли?..

— Скажите, — перебил его чекист, — при каких обстоятельствах погиб начдив, товарищ Кусков?

— Они, значит, завернуть хотели стрелков, чтобы их в контру направить, вот так выехали за казармы... «Товарищи! — кричат — за мной...» А тут пули скулят и взвизгивают... Они расстегнумшись были... Гляжу... упали.

— Он пешком был или верхом?

— Верьхи.

— Так... Дальше.

— Я, как вижу, значит, ну, упали они. Вот он, значит, лежит... Сапоги врозь торчат... Кровь рудой бьет. Наскочут кадети, увидят — начальник, насмешку сделают. Ну, я мундир ихий, шинель снял, на коня посел...

— Ска-ажите, Сидор Терехов... А противник?

— Противник? Белые, тоись?

— Да. Белые.

— Бьют страсть... Говорю, пули в земле роются. Набили они нам ряшку, сомневаться стали бойцы.

— А вы, ничего?

— Бог миловал.

— Товарищ, а начдив не убежал?

— Н-никак н-нет!

— Никак нет?

— Как перед Истинным. Да Господи, что я, слепой, что ли, был?

— Товарищи, — возвысил голос чекист, — возьмите его для допроса.

Мастеровой с ремешком на лбу и два чекиста подвели Терехова к верстаку. Он не упирался. Не понимал, не догадывался, что они хотят делать. Мастеровой ловко выпрямил пальцы обеих рук и сразу зажал их у основания ногтей в клещи.

— Так не ушел к белым начдив? — ласково сказал чекист.

— Хоть што хотите со мной исделайте, а я от своего не отрекусь, — сказал Терехов.

Белое, как бумага, стало его лицо. Крупные капли пота показались на лбу.

— Нажмите, товарищ. Мастеровой подкрутил винт.

— Убит?

— Убит, — еле слышно прошептал Терехов.

— Еще, — нежно сказал чекист.

Мастеровой надавил на винт. Из-под ногтей показалась густая, черная кровь.

— Ногти сойдут, товарищ, — деловито сказал мастеровой.

— А что?

— Нельзя станет шилья загонять.

— А... Да... Загоняйте шилья... Убит, говорите? Терехов не отвечал. Его лицо стало прозрачно серым, глаза лучились слезами. Он бормотал:

— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится...

— Убит?

— Речет Господеви: заступник Мой еси и прибежище Мое...

— Теперь не скажут, — сказал мальчик. — Молиться зачал. Кончено...

— Загоняйте шилья! — пронзительно взвизгнул чекист.

Терехову перехватили пальцы клещами пониже ко второму суставу, и мальчик стал вбивать под ногти небольшие сапожные гвозди.

— Бог мой и уповаю на Него...

— Рабоче-крестьянская власть социалистов, — громко сказал чекист, подходя к Терехову, — сумеет заставить говорить правду лакеев, прислужников капитала. Говори, сукин сын!

— Яко Той избавит тя от сети ловчи...

Чекист выхватил револьвер и с силой ударил им по Щеке Терехова. Терехов пошатнулся и лишился сознания.

— Тащите его, товарищи, — сказал чекист и, когда Терехова проносили мимо него, злобно ткнул его ногой.

Очнулся Терехов поздней ночью. Он лежал на грязном полу в длинной узкой комнате. Тускло и скучно горела лампочка. В комнате было человек тридцать. Красноармейские офицеры и несколько рабочих. Тут же ходил взад и вперед, подергивая плечами, Благовещенский.

Время от времени открывалась дверь, дуло сквозняком и кислым аммиачным запахом, появлялась плохо бритая голова старого служителя арестного дома, и сиплым, усталым голосом служитель вызывал по фамилиям арестантов.

Вызовы разнообразились. Одних он вызывал: «Без вещей, к допросу», других: «С вещами в город», третьих просто: «Без вещей». Те, кого вызывали «без вещей», крестились, торопливо прощались с окружающими и уходили. Некоторые плакали.

Ночь тянулась медленная, тоскливая. Терехов лежал, сцепив зубы от страшной боли. Смертельно хотелось пить.

Дверь снова открылась.

— Иван Благовещенский... Сидор Терехов, без вещей!..

— К расстрелу, значит, — пробормотал Терехов, поднялся и пошел к двери.

За ним шел Благовещенский и, не помня себя, громко восклицал:

— Не может быть!.. Не может быть!.. Ведь они же социалисты! Не может быть!

XXXI

Когда выломали дверь комнаты и у отверстия с револьвером стал наглый лопоухий Мойша, Наташа все поняла. Она поняла, что Благовещенский ее обманул, сказав, что Федор Михайлович убит, и Федору Михайловичу удалось благополучно бежать. Наташа опустилась на колени и ушла в благодарную молитву. Она была счастлива. Она не слышала, как ругал ее и богохульствовал в коридоре Мойша, как он позвал товарища и они вместе поносили имя Божие. Спиной к ним и лицом к окну, где догорало вечернее небо, — поставить икону она боялась, чтобы не надругались, — Наташа говорила слова той новой молитвы, которой научила ее церковь в эти страшные дни.

«Милосердный Боже, — шептала она, — помоги Ты нам, беспомощным созданиям Твоим, и внуши нам беспредельную преданность, безответную покорность Твоей святой воле. Как бы жестоки ни были наши страдания, даруй нам, Господи, силу и способность утешаться надеждой на Твою защиту и помощь, уверенность в Твоей близости. Тебе все возможно, Господи. Нет такого горя, такой беды, от которой Ты не мог бы нас спасти. Нет такого зла, которого Ты не мог бы побороть в пользу душ наших. Научи же нас, Господи, покорно переносить все испытания, все бедствия, которыми Тебе угодно нас посетить. Сохрани души наши от отчаяния и уныния, дай нам всегда помнить и не забывать, что Ты близок нас, что мы дороги Тебе, что Ты всегда готов помиловать и спасти нас...»

Она молилась и не слышала, как вернулись остальные квартиранты, как хором вопили они непотребные слова, мяукали, как кошки, в ее дверях, лаяли по-собачьи и, наконец, выстроившись в ряд, стали мочиться в ее комнату на пол. И только когда громадная лужа длинным языком стала подходить к ее ногам, — она гадливо перешла в угол.

Она знала, что при социалистическом правительстве ее тело находилось во власти этих гнусных людей, потерявших человеческое подобие, но она знала и то, что нет такой власти, нет такой силы, которая могла бы овладеть ее душой и оторвать ее от Бога.

И так шли дни и ночи под градом самых грязнейших оскорблений, самых мерзостных пакостей, на какие только способна фантазия отрекшегося от Бога коммуниста.

Она ничего не ела. Никто ее не навещал, никто, может быть, не знал, что из ее комнаты сделан был самый гнусный застенок из всех застенков, устроенных в России Владимиром Ильичом Лениным.

Ее тело задыхалось от вони. Она не находила себе места от грязи, разведенной в ее комнате коммунистами, но она не теряла бодрости духа и продолжала с жарким усердием молиться за всех своих дорогих. За своего отца, за Федю, за Светика, Игруньку, Олега и Лизу. Ей казалось, что она всех их видит, со всеми мысленно беседует. Прекрасна была она с сияющими глазами. Через десять дней ее увезли из ее квартиры. И, когда увозили, нагло и весело ржали коммунисты, обзывая ее мерзкими словами.

Ее привезли в какую-то комнату, где стояла широкая большая кровать со многими подушками. С нее сняли одежды и обнаженную бросили на кровать. И сейчас же комната наполнилась людьми. Она увидала желтых китайцев с черными косами, скуластых латышей, солдата с дырой вместо носа...

Это было точно во сне. Все они показались и исчезли. Невидимая музыка стала звучать в ее ушах. Перед глазами засверкал ослепительный свет, и увидела она, что стоит у основания широкой белой лестницы, блестящими ступенями уходящей вверх. Взглянула туда. И застыла в восторге. Там, в высоте, на престоле слоновой кости, украшенном золотом, в голубом сиянии прозрачного неба, где днем горели бриллиантами звезды, в чудных тканых ризах сидела Божия Матерь. Благостны и кротки были неземные очи, и смуглое лицо было преисполнено такой пресветлой красоты, какую не дано иметь людям.

По лестнице до самого верху, точно перламутровые облака-барашки в ясный день, сидели ангелы в белых одеждах. Светлые лица, золотистые кудри, голубиные крылья, тихо реющие над их сонмом: все отчетливо увидала Наташа. От трепета тех крыл веяло сладостное дуновение, и весь воздух был напоен благоуханием весенних цветов.

Наташе было мучительно больно. Она поднималась по лестнице. Круты и скользки были ступени, остры их края. Наташа падала на колени. Разбивалась в кровь и снова упадала на кровавые раны.

Тянулась руками к Божией Матери и медленно шла.

Грубый смех и плоские шутки были кругом постели, где лежало Наташино земное, еще живое, тело. Их она не слышала.

В ушах звучала иная, неслыханная музыка. Медленно и мерно пели ангелы, как поют в Духов день тропарь «Ныне отпущаеши», и голоса их возносились к небу, летели в голубых глубинах между звезд, а потом припадали к земле, окутывая Наташу бережными и нужными колыханиями звуков.

Еще были в руках у ангелов золотые инструменты, подобные арфам и, когда смолкали голоса, — звенели, замирая, струны.

Тихо поднималась Наташа. Болели раненые ноги, все тело страдало. На Наташе была длинная рубашка с крестиком Федора Михайловича. В этой рубашке простилась она с ним, когда обрекла себя на муки.

И вот, — пришли эти муки!

Но где же они? Нет их!

Сладкий покой охватывал Наташу. Таяли, затихая в небесной выси, голоса. Реяли крылья... Все ближе был престол Пречистой.

Наташа видела, что у ног Божией Матери в светлых одеждах сидели земные женщины.

Она различала старых и молодых. У всех на лицах были счастье и покой.

Чем выше поднималась Наташа, тем легче было идти. Мельче, шире становились ступени, и были они усыпаны белыми лилиями и розами.

Боялась Наташа оглянуться назад. Чувствовала, что поднялась на такую высоту, как не бывала никогда. Что горы Джаркента!

Шли минуты... Может быть, часы?.. Дни?.. Может быть, сама вечность шагала...

Наташа тянулась вверх, как поднимается утренними зорями роса от цветов, неся воздыхания и молитвы земли к синему небу.

Как сквозь сон, услышала грубо сказанные слова:

— Кажись, подохла сука?

И кто-то, бурно дыша ей в лицо зловонным дыханием, прохрипел:

— В остатний раз. Покелева теплая.

Очнулась... Увидала всклокоченные, редкие, грязные волосы, смрадную, черную дыру вместо носа, узкие острые глаза в красных гноящихся ресницах.

Волосатая грудь давила.

Помутилось в глазах. Наташа в отчаянии простерла вперед руки и почувствовала, как нежные свежие пальцы коснулись ее ладоней и сила вернулась к ней. Подняла голову.

Пречистая Мария встала с Престола слоновой кости, золотом убранного, склонилась к Наташе и обеими руками привлекала ее к себе. Увидала Наташа, что из прекрасных глаз Богоматери капают слезы. Бегут по щекам и падают на мраморные ступени лестницы. И, падая, обращаются в жемчуг.

Увидала тогда Наташа, что женщины у Ее ног собирают жемчужины и выкладывают ими ризу на образе Богоматери. И взглянула на тот образ Наташа.

Без младенца была там написана Божия Матерь, со скорбным ликом, в слезах, склоненная вниз, а под ней храмы в огне, люди в муках. Православные храмы... Русские...

Плачет над Русью православной Матерь Бога Живаго. Жемчугами убирают женщины Ее хитон и покрывало... И много, много жемчужин уже установлено рядами и отливают перламутровой тенью, как складки небесной ткани.

Загляделась на дивный образ Наташа. Надпись славянской вязью прочитала под ним: «Божия Матерь, падших заступница...»

Все поняла Наташа. Пала Русь. Но отмолит ее у Господа Сил, слезами-жемчугами отмолит ее Владычица!

С благодарностью подняла она к Святой Деве голову. Устремила на нее выплаканные очи. Но ничего не увидела. Так ясен и светел был лик Пречистой, как солнце в летний погожий день. Золотой воздух мелкой зыбью плыл перед нею, разливаясь все шире и шире. В могучем согласии замирали и гасли звуки ангельского хора.

В бесконечность уплывала Наташина душа, и уже не по-земному видели очи.



<Оглавление

<< Далее >>


Hosted by uCoz