Главная

 

Краснов П. Н.

Понять-простить

Часть вторая

(Главы I - XV )

 

I

Когда на плечах девятнадцать лет, когда знаешь, что высок, строен, гибок, изящен и красив, — жизнь улыбается и сквозь черные тучи революции. Смерть и муки окружающих кажутся лишь острой подробностью интересного времени, посланного Богом. И все весело, все радостно, как погожий весенний день. Страхи и тревоги проходят быстро, как летняя гроза.

Так переживал революцию второй сын Федора Михайловича — Игорь, Игрунька.

Похожий на отца, когда тот был юнкером, рослый красавец со светлыми голубыми глазами, с точеным овалом лица, сомкнутым, энергичным, волевым подбородком, — он был создан носить красивый мундир, нравиться женщинам, ухаживать и любить.

Игрунька знал себе цену. В своем дневнике за полгода до революции он отметил день выпуска из корпуса такими словами: «... В 1916 году я окончил курс наук в роте Его Величества 1-го кадетского корпуса. Если можно сказать, жизнь открыла для меня парадный подъезд, и я гордо вошел в него в блестящей форме Николаевского кавалерийского училища. Это было 1-го октября 1916 г ...»

Наскоро проходимые науки... «Рой товарищей лихих». Лошади, конюшни, манеж и мечты о славе, подвиге, о красоте войны. От ее ужасов молодое сердце отмахивалось. В лазаретах глаза видели миловидных сестер. Не замечали раненых. Ранение — страница красивого романа. Кругом неслась напряженная жизнь. Сплетни захлестывали удушающую петлю на шее императорской фамилии. В слепом безумстве, очарованная дьявольскими чарами Распутина, императрица слабыми руками пыталась вывести русский корабль на спокойные воды... В Думе говорились речи. Микроб болтовни заражал русских. Лгали и клеветали Милюковы, Гучковы, Чхеидзе и Керенские, торопясь дорваться до власти и захватить пиратским наскоком государственный корабль в свои руки.

Что до того было Игруньке Кускову? Он и имен их не знал. Он не читал газет. Какое ему было дело до политики? В их лихом эскадроне, у полковника Левенца, знали фронт, чтили заветы и традиции славной школы.

А через год — «червонный доломан и ментик, сотканный из тучи» — корнет гусарского Чернобыльского партизана Долохова полка!

В дни отпуска — у матери, на Офицерской, с братом Олегом и сестрой Лизой по вечерам в столовой, у лампы — Игрунька вслух читал «Войну и мир» графа Льва Толстого. Денисов Васька, Долохов — великие партизаны великой войны!

Мировая война шла на фронте, и уже был ранен и остался в строю отец, и был ранен и лежал в полевом госпитале старший брат Светик. Она манила романтическими возможностями, имя полка звало на подвиги партизанщины, и Игрунька, преодолевая лень, изучал немецкий язык, чтобы, как шеф его будущего полка, ходить в тыл, переодевшись в немецкое платье, и готовить страшные удары после личной разведки.

В нем возрождались Кусковы. Так писали и отец с войны, и тетя Липочка, хранительница семейных преда ний из Москвы. В 1916 году, накануне революции, Липочка мечтала, что Игрунька завоюет счастье, что он выкупит Тополевый Лог, восстановит их дом и герб, и на сухой ветке с опавшими листьями рода Кусковых Игрунька рисовался тете Липочке самым крепким побегом. Ее дети были не в счет. Они были — Лисенко. Их род шел от полотерного мастера... Другое дело — дети брата Феди: все военные, один уже офицер и два вот-вот офицеры...

Жить хотелось. И те, кто отживал жизнь, не понимал этой мертвой хватки за блага жизни, в которой схватились молодежь пролетарская с молодежью дворянской.

Игрунька, мечтавший о том, какие «бриджи» крапового цвета закатит он себе к производству, как поедет к родным своего товарища в их имение и как подтянет и подбодрит по-гусарски свой молодецкий взвод, не замечал, что все суше и холоднее выслушивал его мечтания седлавший ему коня Гренадера вестовой Лазурченко... В молодом упоении он не видел, что стремена и мундштуки не всегда горели, как серебро, и чистка лошадей начинала хромать в школьном эскадроне.

Он слышал резкие окрики полковника Левенца, любовался им, своим кумиром, лучшим ездоком Офицерской кавалерийской школы, и думал: «Когда буду кричать на солдат, надо будет наиграть такой же чуть хрипловатый тон голоса, — это красиво».

По вечерам из коридора от казаков сотни неслась хватающая за душу песня казачья:

Засвистали козаченьки в поход с полуночи, Заплакала Марусенька свои ясны очи.

Игрунька, громыхая шпорами, шел от казаков в эскадрон и брал гитару. Звенели струны в курилке, собирая хор молодежи. Грудным голосом, по-цыгански, пел Игрунька:

Тоска... печаль... надежды ушли...

И смыкались за ним мягкие, бархатные голоса юнкеров, как смыкается в плотный строй рассыпанная лава:

Молчи, грусть, молчи. Не тронь старых ран.

Счастья любви дорогой не вернуть никогда... никогда...

Звенела гитара...

Голос Гиги Воротынского гудел шмелем, затихая.

За окном — декабрьский вечер, видны заиндевелые, осыпанные снегом, черные сучья деревьев училищного сквера, улицы Петербурга под снежным пологом, знакомые извозчики... Послезавтра — отпуск... мама... кот Топи... Олег, Лиза... Мариинский театр... «Жизель»... «Арагонская хота» — и в ней Танюша Лоскутова. Она любит Игруньку... «Ну и пусть любит».

Наташа не сумела, а может быть, и не хотела так воспитывать сыновей, как Варвара Сергеевна воспитала своего Федю. Наташа была свободнее. Сказалось время. Игрунька делал, что хотел, не забывая хранить имя Кусковых и офицерскую честь.

Игрунька знал, что делать долги нельзя, что нельзя играть в карты, потому что отец небогат, живет на жалованье... Но поиграть с хорошенькой корифейкой?.. Почему же? Это не мешало ему любить Маю Ожогину, сестру его товарища и друга. То одно — это другое... Может быть, будет и третье?

Микроб анархии носился в воздухе и заражал.

Дошли до училища слухи об убийстве Распутина. Одни говорили, что его следовало убить, другие — что нельзя было вмешиваться в личную жизнь Государя.

Но... как выйдут бриджи у Каштана, и можно или нет заказывать форму мирного времени, кончится к осени война или и они захватят ее, дадут или нет после выпуска отпуск — это все было интереснее Распутина и всей городской шумихи.

Так, незаметно, к ним, юным, к ним, бодрым, к ним, смелым, к ним, восторженным, подошла революция. Она пламенем пронеслась по училищу. Вестовые солдаты на глазах у Игруньки и юнкеров убили эскадронного командира полковника Левенца. Огонь солдатского бунта бушевал по училищу, и как степной пожар не зажигает молодой травы, но только опаляет ее поверху, так и это пламя не сожгло молодежи, но вложило в ее сердца острое, жесткое чувство недоверия к солдату-насильнику.

Но настали — лагеря, съемки, ухаживание за дачницами в Дудергофе, и опаленная, поникшая было трава зазеленела и воспрянула снова. Жить она хотела. Жить, во что бы то ни стало!

II

Игрунька Кусков и Котик Ожогин стали офицерами. В «червонном» доломане с золотыми шнурами под солдатской шинелью, с шашкой на боку, Игрунька ехал в купе 2-го класса в отпуск к Ожогину. В коридорах было полно солдат. Они сидели на мешках, лежали на полу. Когда через их толчею протискивался Игрунька, они тупо и злобно смотрели на него, смолкали, не сторонились, не вставали, чтобы дать дорогу, и сплевывали шелуху от подсолнухов куда попало — на пол и на шинели товарищей. «Почему они злы? — думал Игрунька, — почему они не любуются мной? Разве много таких молодцов-корнетов в русской армии, как я? Разве они не понимают, что я еду на войну?.. Да... милые мои, корнет Кусков, такой молодой, ему еще и девятнадцати лет нет, едет на войну. Заедет в Спасское, к своему другу Котику, на пятнадцать дней, а потом в Прокутов, — и вы скоро услышите про партизанские подвиги корнета Кускова...»

Хотел заговорить Игрунька с кем-нибудь из солдат. Присматривался... Хмурые, замкнутые лица. Своя забота у каждого. Точно не русские в вагоне. Да и люди ли?

«Нет, не поймут они меня. Ничего не поймут».

Не радостно, а страшно было в отделении с Котиком Ожогиным.

Вечером проводник зажег в фонаре толстую свечу. За окном с оборванной занавеской холодная ночь стремилась вдаль, и не было ничего видно в степном просторе. В коридоре темно. У окна два солдата прижались лбами к холодным стеклам. Игрунька подошел к ним.

— И все-то чернозем, братику мой, и все чернозем, — говорил смуглый чернявый артиллерист. — Я эти места знаю. Исходил батраком, изъездил степь-матушку. Вся скрозь черноземная. Отселева верст за тридцать коннозаводская земля пойдет, казенная. На каждую лошадь по шестнадцать десятин отведено.

— А крестьянину на двух разгуляться надо... Дела!.. Лошадь им дороже, — вздохнул маленький плотный пехотинец с лохматыми волосами и красной шеей.

— С екатерининских, сказывают, времен заводы стоят. Жеребцы, кобылы, молодняк, и люди при их слободами живут. Ну, совсем крепостные. Рабен — управляющий был. Всех девок перепортил.

— А они что ж?

— Молчат. Темный народ. Поп да помещик — всему нашему горю заводчик.

— Тоись своими руками задушил бы! — Придет срок — задушим. Нонче — свобода.

— Лошадь. И чтобы эдак шестнадцать десятин.

— А дальше казаки пойдут. Донские... Тоже земли богато. Он сеет кое-как. Все одно, не управится. И тоже — табуны, табуны... Где пятьсот голов, где шестьсот, а овцы этой самой тысячи. И все-то он беднится, на крестьянское добро зарится. Помещик живет, — где пять, где и все десять тысяч десятин. Всего-то и не пашет. Целинной оставляет. А еще дальше — опять коннозаводская степь залегла... Ну и места! И тоже помещик. Он, слышь, лошадь в ремонт сдает, и за то по три копейки с десятины в казну платит... Аренды...

— Порядок! — сипло сказал белесый с ползущими на воротник шинели волосами.

Он повернул кирпичное лицо, покрытое желтыми крупными веснушками, сплюнул подсолнухи, достал из кармана табак, свернул козью ножку. Раскурил со вкусом.

— Теперь надоть за дело приматься, — озабоченно и вдумчиво сказал он. — Войну пошабашим, надоть так достигнуть, чтобы правда на земле стала. По-первам — надо помещика передушить, и со всем племем его. Скрозь — начисто.

— С пулемета, — поддакнул артиллерист, — не дорубишь — вырастет заново.

— И с попами! Надо, значит, леригию упразднить. Сказывают, за границей леригии нет, и с того люди хорошо живуть. А потом надо за казаков приматься.

— В казаке самое зло. Он сытый. Сам как помещик. Он за свое стоит.

— А почему казаки?! Не все одно, крестьяне.

— Крестьяне... У него двенадцать десятин на душу, а то и боле. Опять у него станичная земля, толока общественная. Войсковые земли. Он землей объелся... казак-то.

— Передушить их, сволочей, надоть. Им скакать, гичать, кричать — одно дело. Все одно как помещики.

— Передушить нагаечников. Это точно... Вот простору будет!

— Да-а. А потом... Поделить... По правде... Так, штобы десятин по сто... или поболе ста на душу. И казенного леса на стройку... Это вот будет слобода... Теперь, без царя, можно. Царь, значит, держал все. А теперь все рассыпалось — подбирать надо.

— У вас, Вася, — нежно сказал артиллерист, — дома-то осталось что?

— Жена-паскуда моет посуду, да дочка-сучка двенадцати годов, — сплюнул сивый замусоленный окурок. — Переменить хочу. Надоела. В городе девка приглянулась. Ну — липкая, что твой деготь.

— А свою?

— К чертовой матери пусть идет. Вся жизнь по-новому. И жена чтобы новая.

— Да... Дела... — закрутил головой артиллерист. — Вы, Вась, на побывку?

— Зачиво?.. Совсем... Мы в полку все кончили. И умора ж была. Командира порешить постановили. А комитет вступился. Мы комитет долой, новый собрали. Вывели его... Дрожит, сукин сын. «А, дрожишь, мать твою... А как с револьвером гонялся, чтобы на немца в атаку шли, так мы дрожали!..» Вывели его, значит, к забору... Девки, бабы с детями собрались... На селе это было... Глядят, смеются. Грунька, чернявая, — бой-девка, заноза, стерьва, выскочила, кричит: «Вы что ж, товарищи, так его бить будете? Его замучить надоть. Кровушкой его насладиться...» Собрали комитет...

Сивый примолк, полез в карман за табаком.

— Ну что же?

Сивый долго не отвечал. Наконец кинул коротко и кротко. Со вздохом:

— Замучили... Полтора часа возились, покеля не подох...

— Да... дела... Делов нонче много, — вздыхая, сказал артиллерист и зевнул, потягиваясь — Еще вот эти... юнкаря... кадета...

— Все одно — сукины дети, — засмеялся сивый. — Душить, и все... Пока сила есть.

— Надоть так. Чтобы, значит, чисто... Чтобы и не встали...

Тихо, боясь, что его заметят, прокрался в купе Игрунька. Котик крепко спал на верхней полке. Под ним, уткнувшись в углы, сидели пассажиры — купец из Москвы и барыня, пензенская помещица, сырая и рыхлая. Днем она любовалась Игрунькой и угощала его домашними коржиками.

«Да, вот оно что! — думал Игрунька. — Мы думали, когда убили полковника Левенца, что это вспышка народного гнева... Нет, не вспышка... это система. Все выровнять. Ведь и дядя Ипполит, и тетя Азалия говорили, что все люди равны... Вот они и хотят все, что выше, срезать, обрить, как татары голову бреют... Помню... я тогда у мамы спросил, как же это будет? И мама сказала: «Никогда этого не будет. Бог землю создавал — и горы поставил высокие, снежные, и пригорки малые, и равнины, и степи. Ничего ровного Бог не создал. Ровна только скука да смерть. В смерти равны люди, да и то мы не знаем — равны ли?» Вот они и хотят Бога уничтожить, религию упразднить, чтобы не было этих дум. И тогда надо упразднить и горы, и степи — все, чтобы ровно... Пустыня кругом, ровный песок... И... могила...»

В ликующий хор, певший у него в душе от радости быть офицером, носить «червонный доломан и ментик, сотканный из тучи», любить Маю Ожогину, ворвались какие-то резкие, крикливые голоса. Точно среди струнного оркестра, играющего нежную мелодию, вдруг затрубили резкие фанфары сигнал тревоги...

Оружье оправь!.. Коня осмотри!.. Тихо сгой!.. И приказа жди!..

 

III

Игрунька и Котик сошли на глухой станции. Степь бурым бугром поднималась за постройками, ниспадала отвесной меловой осыпью и терялась в далеких сизых просторах. На западе небо пылало. Яркое, точно кровью налитый пузырь, тихо спускалось к земле солнце.

Чахлые, пыльные, пожелтевшие кривые акации склонялись коричневыми ветвями к железной крыше. Ограда в косую частую клетку из рельсовых накладок, скрепленных гайками, тянулась вдоль песочного перрона, загибала в степь, окружая садик с грязными флоксами, вербенами и высокими пестрыми махровыми мальвами и георгинами.

Загремела железом, коваными колесами широкая коляска по мощеному двору, и пара крупных вороных лошадей, лениво кося глазами, подошла к станционному крыльцу.

— Здравствуй, Степан, — сказал Котик.

— Здравствуйте, барин. Я думал, що и не приедете сегодня. Опоздал поезд, — отвечал кучер в поддевке и картузе.

— Отчего не тройкой?

— Лошадей, почитай, усех забрали по мобилизации. Второй набор был. Только жеребцов и молодняк отстояли.

— Дома что?

— Ничего... помаленьку... Барыня вас ожидают. Барышни верхи хотели ехать встречать. Да не на чем.

— Как? Ласточку и Жанину забрали?

— Говорю вам: усех до одной. Конюшни пустые.

Котик печально посвистал и сел в коляску.

Шагом съехали с камней мостовой, покатили по мягкому. Хряпнуло колесо о кремень, поддала рессора. Поднялись по изволоку, и бескрайняя степь окружила. Вправо низкие тянулись холмы, ветряки стояли на них, тихие, не шевеля крыльями. Подлетело мохнатое, точно живое, перекати-поле, сунулось под ноги лошадям, запуталось в колесах и исчезло. На чистом зеленеющем и темнеющем небе, одинокая, загоралась звезда. По степи потянуло теплым ветерком, сладко пахнуло полынью, сухой черноземной пылью, мятой и соломенной гарью. К этим запахам примешался бодрый запах дегтя, ременных тяжей, конского пота и махорочного дыма. Степан закурил трубку. Русский, незабываемый, неподражаемый, волнующий бодрый запах стал подле, и было по-родному хорошо, тепло и уютно.

— Нигде, — сказал Котик, — нет такого запаха, как у нас, в русской степи.

— Может быть, в Южной Америке? — сказал Игрунька.

— «В далекой, знойной Аргентине...» — напел Котик. — Помнишь, Игрунька, Лоскутову?

— Только, ради Бога, у ваших ничего не говори про нее.

— А хорошо она третьего дня играла на пианино... Она любит тебя, Игрунька! А ты... подлец ты, милый Игрунечка. Играешь, как кошка с мышкой?

— Ну что она?.. Молода... Девочка... Забудет.

— «В далекой, знойной Аргентине...» — напел снова Котик и смолк.

Гасло небо. Яркие загорались звезды. Тихое таинство совершалось в природе. Каждый день совершалось оно, и каждый день было прекрасно. Широкий Млечный Путь простерся серебряной дорогой поперек неба... Ниже трепетали Плеяды, носившие странное название «Волосожарь». Астрономы отметили и назвали каждую звезду, вычислили ее координаты и вписали в астрономический календарь. И каждую звезду отметил, назвал и определил ее место на каждый день святцев простой русский народ. У одних была наука, у других — мудрость. Науку можно было изучить, мудрость же была непостижима.

От Бога была крестьянская мудрость. И без Бога не стоила ничего.

Ясный месяц светил сзади, и от него бежали по пыли голубые тени. Как синий хрусталь были дали.

Надвигалась какая-то странная фигура. Человек не человек, леший какой-то. Большая темная голова громоздилась на слишком тонкой шее, платье воздушными кривыми очертаньями расплывалось по земле. Он качал головой и шел к коляске. Не успел Игрунька понять, что это такое, как быстро надвинулся на коляску придорожный, окошенный при косьбе мохнатый чертополох-могильник и промчался мимо.

Еще долго маячила вдали гора не гора, дом не дом... А когда наехали, оказалась длинной скирдой. Пахло хлебом, соломой. Хлопотливо бежали от коляски сурки, и слышно было их посвистывание.

Ночь да степь сочетались в сне, полном тихих, сладких сновидений, и были обе прекрасны, как прекрасна Русь.

— Хорошо, — вздохнул Игрунька.

— Погоди, лучше будет, — сказал Котик. — У нас сад — двадцать десятин. Тополя — шапка валится, на вершину посмотришь.

— Кажется, никогда, никогда я не мог бы покинуть Россию. Никогда, ни на что ее не променяю.

— «В далекой знойной Аргентине...» — напел Котик.

— К черту все Аргентины, когда есть Харьковская губерния! — воскликнул Игрунька.

Набежала струя холодного воздуха, а потом было тепло, пахло сеном и болотной прелью.

Степан обернулся с козел и показал вправо:

— Вчора я ехал вечером за вами, зарево в полнеба было. Константиновский барский дом горел. А теперь ничего. Видно — дотла.

— С чего же он горел? — спросил Котик.

— Слободские жгли... Чтобы не было... Там что было...

И замолчал.

Игрунька вспомнил, как озабочено и важно в вагоне говорил солдат: «Да... дела... делов...»

Издали донесся собачий лай, пахнуло теплом, болотом. Вдруг повалились в круторебрую балку. Дорога стала спускаться, казалось, коляска проваливается в бездну. Внизу замелькали желтыми точками огни. Они отразились в сонном пруду под ветлами и камышами.

Въехали на греблю. Вспорхнула дикая утка и с клекотом шумно унеслась в прозрачный купол неба.

Покатились слободой. Как завороженные, в лунном свете стояли белые хаты под соломенными крутыми крышами. Сильнее стал запах дыма, навоза, овцы и печеного теплого хлеба.

— Степан, а наши как? — спросил Котик.

— Наши ничего... Господ уважают... Яблоки только покрали, а то ничего... Этого не замечается.

Вправо, подымаясь на балку, стал густой кустарник. Коляска свернула в кусты, заскрипела колесами по гравию. Влажный аромат густой листвы обступил коляску. За подъемом, на лунном свете, со сверкающими внизу двумя большими окнами появился длинный белый дом с широким крыльцом.

— В столовой огонь... Ждут!..— сказал Котик и привстал, готовясь спрыгнуть.

Лошади наддали. Дом появился серыми, деревянными, облупившимися колоннами, завитыми диким виноградом.

Игрунька смотрел, широко раскрыв глаза. Ему казалось, что сказочным Флорестаном он приехал в волшебное, спящее царство.

 

IV

Сначала было крыльцо с длинными низкими деревянными ступенями. Сквозь виноградную листву луна бросала внутрь балкона причудливый неподвижный узор. Кусками был освещен большой стол со скатертью. На нем — кувшин с длинными мохнатыми хризантемами. На балкон светили два окна и стеклянная дверь, занавешенные белыми шторками, и этот свет сливался с лунным.

Тишина и неподвижность ночи томили. В эту тишину вдруг вошли дорожные звуки. Отфыркнулась и тяжело вздохнула лошадь, точно сказала: «Охо-хо, вот мы и дома!» Переступила ногой, отчего деревянно ударился валек о дышло.

Это продолжалось мгновение. Точно дом не мог от сна очнуться. Задвигался за окнами свет, раздались голоса. Дверь распахнулась, и в ней, держа на высоте головы лампу с синим абажуром, появилась высокая белокурая девушка. Она была одета в белую юбку и белую блузку. На лоб сбегали нежным пухом прядки вьющихся волос цвета спелой ржи. Лампа синеватым светом заливала овал лица, чуть щурились, вглядываясь в ночь, большие глаза и казались темными. Молодая полная грудь была освещена сверху лампой, и маленькая загорелая рука твердо держала бронзовую подстановку. За ней, еще в тени комнаты, показалась другая рослая девушка, брюнетка, дальше колыхались чей-то чепец на седых волосах, красная лысина и усы с большими подусниками.

— Ну, конечно, они, — сказала девушка, державшая лампу. — Я говорила... Я никогда не прослушаю.

Она легко прошла к столу и поставила на него лампу. В новом очаровании выявился балкон. Стали видны малороссийские тканые пестрые дорожки, мягкое соломенное кресло с подушечками, дощатый пол с длинными Щелями.

— Котик!..

Брюнетка в вышитой блузке с широкими короткими рукавами и в синей со сборками широкой юбке кинулась на Котика, обняла его шею руками и стала его целовать.

— Лека, постой... Фу, да я же пыльный... Совсем грязный, — счастливым голосом говорил Котик.

— Ты и пыльный — мой брат, — сочно целуя его в щеку, сказала Лека.

Черная толстая коса ниже спины вилась по блузке и шевелилась, как змея, при каждом ее движении.

— Будет, Лека! Что за привилегия первой целовать брата, — воскликнула стройная белая девушка с русыми волосами, уложенными на затылке громадным узлом.

— Котик столько же мой, сколько и твой. — Она взяла Котика под руку и, гибко нагнувшись к нему, поцеловала в самое ухо, отчего Котик забавно затряс головой и закричал комично:

— Оглушила, Мая, совсем, как пушка!

— А ты душка, — снова целуя брата в ухо, сказала Мая.

— Оглохну, Мая. Ты будешь виновата.

— Оставьте его, дивчата, гостем займитесь, — проговорила вошедшая за ними пожилая женщина в чепце.

И лицо Котика исчезло в складках лилового платья на ее груди.

Игрунька стоял на предпоследней ступени. На последнюю ступень он выставил свою шашку и старался опереться на нее так, чтобы казалось, что это сабля на длинной поясной портупее.

Первая к нему подошла Лека.

— Здравствуйте, Кусков, — сказала она. — Как хорошо, что вы к нам приехали. Мы так вас ждали. Особенно Мая.

— Parlez pour vous, mademoiselle (Говорите про себя, сударыня (фр.)), — сказала Мая, делая глубокий институтский реверанс перед сестрой и пожимая руку Игруньке.

— Папа, ты не знаком с моим лучшим другом Игорем Кусковым, — сказал Котик, подводя Игруньку к пожилому человеку в длинных синих чакчирах и серой тужурке с погонами отставного полковника. — Он, папа, наших убеждений и Керенского ненавидит, как и ты.

— Корниловец? — хриплым баритоном, глядя слезящимися глазами в лицо Игруньки, сказал полковник. — Вижу... По лицу вижу монархиста! Про батюшку вашего много слышал. Прямой души человек! Стальной человек... И вы такой же. Э, да красавец какой! Гусар! Лека! Мая! Смотрите вы, стоеросовые, не влюбитесь в гусара. Не сожгите сердца в пламени его алого доломана.

— Папа! Перед гостем такие слова! — укоризненно качая головой, сказала Лека.

— Русские, дурочка. Ну, — баснями соловья не кормят. Марш на кухню, в кладовку, весь дом перевернуть. Кормить, поить родных гусар! Все, что ни есть в печи, — на стол мечи! По-русскому, по-православному!.. Не девки, Игорь Федорович, а золото!

— Папа! Да ты его убьешь Игорь Федоровичем. Он у нас зазнается! Игрунька — и все. Его и дочки твои так называют.

— Дочки эмансипированные. Их дело. А он гусар, корнет... Царской службы, — старик вздохнул тяжело, смахнул слезу и договорил: — Ну, дайте поцеловать, родной! Гусара от Стародубовца.

От папа Ожогина Игрунька перешел к мама и склонился, целуя маленькую полную руку...

— Ну что там фигли-мигли разводить, руки мыть, прямо в столовую, — говорил Ожогин. — Почитай все Для вас и готово. Ведь ждали вас! Чертей этаких, молодцов! Я за обедом и водки не пил, и не ел ничего. Коли оправиться нужно... Ну, девки, чего уши развесили? Одна нога тут, другая там... Митревне скажите, четыре бутылки донского пусть морозит. Не каждый день сыновья-гусары приезжают! Вы мне, Игорь Федорыч, прямо как сын родной! Ты посмотри на него, мать, красавец какой, а!..

Дом ожил. Звон посуды, хлоп дверей, скок босых девичьих ног раздавались повсюду. Большая висячая лампа над длинным столом заливала скатерть ровным светом. На столе уже стояли лотки с домашними булками, поднос со стаканами и чашками, — все это сдвинули в сторону. Мая, Лека и две босоногие, красивые, крепкие девки, пахнущие ситцем и сном, лукаво поглядывавшие на Котика в защитном френче и краповых рейтузах и на Игруньку в алом доломане с золотыми шнурами, бегали по коридору и устанавливали стол блюдами и тарелками.

Появились соленые, мутно-зеленые грузди, большой ломоть слезящейся черной паюсной салфеточной икры, золотистая донская шамая, бледно-розовый рыбец, к ним придвинулись пузатые граненые графинчики, желтоватые, как дымчатый топаз, зеленоватые, как бледный хризолит, мутно-малиновые, как сердолик... А когда на шипящих сковородах заскворчала толстая малороссийская колбаса с черным припеченным бочком, когда появились белые грибы в сметане, почки на свежем масле, Ожогин не вытерпел.

— Ну, благословясь, приступим. По-старому, православному, читай, Лека, молитву.

Младшая, стройная, тонкая, с чуть намечающейся грудью Лека, запыхавшаяся от беготни, повернулась к образу в углу комнаты, со светящейся перед ним зажженной Евгенией Романовной Ожогиной лампадкой, и стала читать:

— Очи всех на Тя, Господи, уповают...

— Сад-дись! — скомандовал Ожогин, едва она кончила. — Ну, для начала: «Всадники, дружно ступайте в поход», — пропел он и поднял руку.

Котик, Игрунька и за ними Лека и Мая громко пропели вторую фразу кавалерийского сигнала:

— По временам коням освежайте рот!

Ожогин дрожащей красной рукой разливал из белой бутылки в граненые толстые стаканчики прозрачную жидкость.

—Сначала Высочайше утвержденного образца, —

сказал он и встал.

—Встать! — скомандовал он. — Смиррна! Господа офицеры!

Котик повернулся к стене, против буфета, где всегда висел портрет Государя. Но теперь Котик увидал на его месте какой-то другой портрет. Он не успел разобрать, чей он, как услышал нетерпеливый голос отца.

— К образу, Котик! К образу! И молчи! Господь Вседержитель знает, о ком наши мысли. Дай же, Боже, не испытать больше позора! А ему дай, Господи, здравия! Молча! Лека! Мая! Налейте себе хотя вишневки!

Выпили. Сели.

Против Игруньки сидела Мая. Розовое, полное, в нежном пуху, как у персика, лицо ее улыбалось, синие глаза в густых черных ресницах сияли счастьем.

__Эх, — сказала она, — забыть!.. Хоть на минуту все забыть!..

И вздохнула. Ожогин командовал дочерям.

— Лека, — косил он глаза на Игруньку, — смородиновой?.. Мая, шамайки гусару!

Где друзья минувших лет,

— затянул он:

Где гусары коренные,

Председатели бесед,

Собутыльники лихие.

Не поете теперь таких песен?.. А... —закашлявшись, поперхнувшись водкой, сказал он. — А кто вас в офицеры произвел?

— Керенский, — хмуро глядя в тарелку, сказал Котик.

Наступило мгновенное молчание. Игруньке показалось, что все в эту минуту подумали: «Не настоящие офицеры».

Стало едко на сердце. Обидно. Червонный доломан давил грудь... Захотелось напиться и все позабыть. Он охотно подставил рюмку Леке, и она налила ему баклановского бальзама.

— Ну, — неловко улыбаясь, сказала Евгения Романовна, — тихий ангел пролетел.

— Немцы говорят: лейтенант платит долги, — сказала Мая.

— Ты и впрямь совсем немочка, — сказала натянуто Лека.

Разговор занимался, как мокрое загорается сено. Не сразу вернулось потревоженное настроение. Девки принесли румяную сверху и белую в разрезе индейку и поросенка, уткнувшего морду в рассыпчатую гречневую кашу. Выпили под поросенка и справились с тяжелыми думами.

— Игрунька, расстегнитесь, — сказал Ожогин. — Тут все свои.

Котик расстегнул свой френч, и из-под него показались белая рубашка и загорелая шея.

— Нет... как же... ничего, — стеснялся Игрунька.

Лека ловко отстегнула костыльки шнуров и алый доломан распахнулся на груди. Стало уютнее и веселее. Подали в ведерке со льдом донское, начались поздравления, задвигали стулья. Игрунька, вставая, почувствовал, как шумит у него в голове.

«А ведь я пьян... Пьяный гусар», — подумал он и улыбнулся.

Мая смотрела на него и смеялась. Котик, шатаясь, подошел к стене, где должен был быть портрет Государя.

— Лека, освети! — крикнул он.

— Ну, зачем, — сконфужено сказала Евгения Романовна.

— Сестра! Тебе говорю! Свети!

Лека взяла с буфетного стола лампу и осветила портрет снятого в профиль молодого человека с наглым лицом.

— Это, мама, кто же такое? — спросил, оборачиваясь, Котик.

— Не узнаешь? — сказал Ожогин. — Керенский.

— Мама?

— Это я... Котик, ну что ты! Ты ничего не знаешь... — говорила, меняясь в лице, Евгения Романовна. — Это уездный комиссар нам привез и повесил, чтобы все знали, что мы за Временное правительство.

— Я не за Временное правительство, — пьяно, раздельно по слогам выговаривая слова, сказал Котик. — Я за Государя императора! Игрунька, руби! Папа, можно?

— Руби его, сукина сына, в мою голову, — крикнул Ожогин. — Лека, Мая, тащите шашки из прихожей!

Девушки побежали.

— У! — зарычал Котик. — Ненавижу. И как, мама, ты могла?

Со звоном разбилось стекло. В три удара от портрета остались только обрывки грязной бумаги.

Девки принесли самовар. Лека и Мая расставляли вазочки с вареньем.

— Котик, ежевиковое, твое любимое, — говорила Мая.

Котик мрачно молчал, тяжело дыша. Праздничное, уютное настроение покинуло его.

— Мама, — сказал он, принимая от матери стакан и целуя ее руку, — прости меня... Но ты понимаешь?.. Без него и дом наш не дом. А эта наглая рожа меня с ума свела. Я не пьян... Ты, мама, не подумай, что я пьян, но как подумаю... Что они сделали!.. Ах, что они сделали!..

Я, мама, тогда понял, почему все замолчали, когда я сказал, что нас произвел Керенский... Папа! Без Государя — ничего не будет.

— Верно, Котик, — сказал Ожогин, — без Бога на небе, без Государя на земле все погибнет.

— Ну что ж! Погибнем и мы, — сказал Котик с задором. — Умирать — так с музыкой!..

V

После чая расходились по своим комнатам. Мая шла по коридору впереди всех и несла лампу. В коридоре была жилая теплота. С беленых известкой стен смотрели старые английские литографии скаковых лошадей. Пахло полынью, чистым деревом и собаками. Запах деревни, старого, насиженного веками уюта обступил Игруньку.

Игрунька устал с дороги. Он много, как никогда еще, съел и выпил, и у него шумело в голове. Лицо было красно, густые русые волосы смяты, отличный пробор потерялся.

Мая оборачивалась к нему и смеялась в глаза:

— Игрунька, помните, котильон у Воротынских? Во время этого котильона Игрунька, еще юнкер, сделал Мае предложение.

— Мая...

— Милый... Хороший... Любимый... — одними губами проговорила девушка и распахнула дощатую дверь.

— Вот ваша комната.

Черные тени пугливо побежали от предметов и установились сторожко по стенам и на окно с белыми закрытыми внутренними ставнями.

— Спокойной ночи! — сказала она, приседая в дверях......

Теплая, незнакомая Игруньке тишина ласково окружила его. Ни один звук не доносился. Улыбчиво смотрела широкая постель, и пахло свежим бельем от белых простынь и высоко взбитых подушек. На столе у окна большой букет вербены дышал ароматом осенних куртин. Все было чисто, опрятно и старо. На беленых стенах мирно висели в ореховых рамках гравюры начала прошлого столетия. Старомодный пузатый комод со стертой лакировкой казался живым и благодушным.

У Игруньки никогда не было своей спальни. Как себя помнит, — спал с братьями. Когда из корпуса или из училища приезжал домой, его устраивали в гостиной на диване или в столовой на сдвинутых стульях, а тут своя большая комната.

Голова кружилась. Прислушался. Ни один звук не рождался в ночной тиши. Старый дом спал в очаровании лунной осенней ночи.

— Как хорошо! — подумал Игрунька. Он быстро разделся и кинулся в постель. Со стены громадный Колизей в Риме смотрел на него коричневыми тонами старой литографии. И он показался родным и уютным. Может быть, потому, что он был старый? Игрунька задул свечу и заснул крепким, здоровым сном без сновидений. Старый дом баюкал его тишиной толстых стен. Ни одна тень не шевелилась за окном. Ставня не дрожала.

Проснулся, освеженный сном, бодрый, сильный, жаждущий движения. Темно в комнате. Лишь сквозь тонкие щели ставень льется едва приметными полосами свет и не рассеивается, но стоит полосами в темноте. И от него — бархатный сумрак в комнате. В сумраке — уют позднего утра, никем не потревоженного сна.

На спинке стула топорщился короткий доломан. Безжизненно висели петли и костыльки шнурков. Высокие сапоги сверкали золотыми розетками.

— Ах, хорошо! — прошептал Игрунька и посмотрел на часы. — Без четверти одиннадцать. Славного, однако, храповицкого я задал... И как тихо, тихо кругом.

Вскочил. Подошел к окну. Открыл ставню, поднял белую штору. Солнечный погожий осенний день медленно вошел в комнату и всю ее осветил. За окном был сад. В мелких каплях растаявшего инея сверкала мохнатая, пригоревшая летом трава. Вербены тесной толпой поднимали жирные шапки звездчатых цветов над черной землей. Бисерное дерево, нежное, тонкое, точно из ваты сотканное, поблекло и побледнело от утреннего мороза. Яблони стояли голые. Пирамидальные тополи, начавшие желтеть, шли к воротам, и между них росли кусты. У окна висели малиновые, желтые и зеленые листья винограда. Сквозь обнажившийся сад видна была серая деревянная, давно не крашенная решетка на низком кирпичном фундаменте, дальше — сараи, окружавшие большой двор. Над низкими широкими постройками бескрайним простором легло бледно-синее небо и застыло в тихом покое. От земли поднимался легкий пар, и оттого нежны и мягки были краски далей. Точно с гуашью, томной акварелью был выписан сад.

По коридору протопотали легкие туфельки. Лека с Маей прошли, что-то напевая.

Игрунька оделся и вышел.

В столовой с навощенными полами и дорожками в полоску на большом столе пускал к потолку густые клубы пара самовар. Стол был заставлен булками, маслом, молоком, яйцами. Вчерашняя индейка и поросенок стояли на нем. Все были в сборе. Ждали Игруньку.

«Неужели опять есть?», — подумал Игрунька.

Перед Маей на большой тарелке лежал тонкий ломоть белой индейки и кусок черного хлеба. Она накладывала на него пласты сливочного масла.

Ее голубые глаза смеялись. Белые, ровные зубы готовы были кусать хлеб, на розовых щеках еще дремал сон.

— Игрунька, каймаку? Вы, наверно, никогда не ели его, — сказала Лека, из маленького глиняного горшочка доставая толстые желтоватые сливочные пенки.

— Дайте ему раньше поросенка, — томно сказала Евгения Романовна.

Игрунька ел поросенка, ел хлеб с маслом, яйца, каймак и без конца пил чай.

VI

После чая Ожогин повел гостей показать остатки своего завода. Гордился им Ожогин. По восемнадцать, по двадцать лошадей ежегодно в ремонт сдавали, и все по высшей оценке. Имел и медали на выставках, и премии от Управления ремонтов.

— Теперь, — говорил он, — ничего не осталось. Конюшни пустые. На варках — одна молодежь. Все съела война. Читаю я в газетах об опустошении Бельгии, о гибели города Лувена, — они хотя под огнем были, — а это разве не опустошение? Не гибель культуры?! Ведь я за лошадью весь свой век вековал, да отец, да дед, да прадед... Ожогинская лошадь еще во времена Александра Благословенного по всем ярмаркам славилась. А красоты какой! Не лошади были, а поэзия! С них картины писали! В Гатчине, во дворце, висит на лестнице картина англичанина Доу. Конная группа царской семьи императора Павла. В правом углу — голова вороной лошади. И говорить не надо: ожогинская лошадь.

По пыльным, заросшим сухой степной полынью дорожкам сада, по тополевой аллее прошли к деревянным воротам и вышли во двор. Две борзые, русские, косматые — белая сука и пестрый кобель — кинулись, улыбаясь острыми щипцами и обнажая длинные зубы, к хозяину. За ними, махая хвостами, бежали, повизгивая, пяток черно-желтых, низколапых костромских гончих.

— Папа, — сказал Котик, — охотиться будем?

— Не знаю, — ответил Ожогин. — Нынче всем свобода. Я думаю, в степу и зайцов не осталось.

Двор пыльным бугром, затянутым тонкими нитями степной травы, простирался за садом. Против калитки были широкие ворота, темной дырой открывавшиеся в сумрак манежа. Выводной глинобитный манеж под железной крышей со стеклянным колпаком смыкал две конюшни. В нем все было приготовлено к выводке. Стояли стулья, и старый смотритель Финоген, седой старик с маленькой сухой головкой и сурово нависшими над губой белыми усами, в длинном темно-зеленом сюртуке с шевронами, плоско висевшем на его худом теле, в высоких, выше колен, сапогах и с длинным бичом в руке, ожидал их. Конюхи, одетые в парадные сюртуки и черные суконные картузы с алыми кантами, протирали на конюшнях выводные уздечки.

В манеже ароматно пахло сухим степовым полынным сеном и лошадьми.

Ожогин сел в кресло, по правую руку посадил Игруньку, по левую — Котика. Рядом с Игрунькой села Мая, Лека села подле Котика.

Финоген покосился на барышень.

«Не девичье дело, — подумал он, — смотреть, как жеребцов выводят!..»

— Прикажете начинать? — сурово сказал он, снимая с головы черный форменный картуз.

— Да, выводи, — сказал Ожогин.

Он волновался, предвкушая удовольствие. Странные мысли томили его все эти дни. Всякий раз, как заходил в конюшню, думал почему-то: «В последний раз...»

И сейчас подумал: «В последний раз перед смертью. Эти-то, Керенские, разве удержат?.. Разве поймут?..»

Финоген подал знак кому-то, стоявшему в конюшне.

Сняли балясину, лежавшую поперек конюшенных дверей, и по манежу разлилось веселое, заливистое ржание. Для Ожогина этот победный крик лошади был лучше оперного пения. Он вздрогнул, нахмурился и покраснел. Хотел встать, глубже уселся в кресло и не утерпел — встал...

Навытяжку, с бичом в обеих руках, как бы провешивая им направление, куда вести лошадь, сурово нахмурившись, стоял прямой, как жердь, Финоген.

Два молодца на длинных белых развязках вели вишнево-гнедого жеребца. Высоко подняв маленькую сухую голову, жеребец раздул серые ноздри, выворачивая храпки, фукнул и заливисто, гордо заржал. Он шел за людьми танцующей легкой походкой и озирался темным, навыкате, глазом по сторонам.

Не доходя до Финогена, конюхи остановились, и лошадь свободно стала за ними, зная, что надо делать, когда ею любуются. Тонкие, в черных чулках, передние ноги она составила вместе. Задние, в белой шерсти, с розоватым копытом, широко расставила, чуть дальше отставив левую. Хвост откинула назад, и каскадом, как перо необыкновенной птицы, свесились с напруженной репицы черные блестящие волосы. Маленькие уши двигались, то настороживаясь, то кося на зрителей. Глаз смотрел то на конюхов, то на Ожогина. В медь отливали плечо и бока, в красное золото — широкий круп, чуть раздвоенный, с едва приметным темным ремнем.

— Жеребец Гангес, восемнадцати лет, — мягко, как «х» выговаривая «г» и торжественным, мерным голосом роняя слова в тишину манежа, говорил Финоген, и, казалось, лошадь напряженно слушала его, — Стрелецкого государственного завода, сын Горца и Ивы, внук Гомера, правнук Абдула, по прямой линии идет от Абеяна Серебряного и Яшмы, чистых ростопчинских кровей.

— Вы посмотрите, — протягивая руку и трогая покорно ожидающую ласки лошадь, заговорил восторженно Ожогин, — вы посмотрите эти линии! Запомните их. Я поклонник чистокровной лошади, но в голову выводки всегда веду Гангеса. Какая благородная красота головы! Какой глаз! Игорь Федорыч! Котик, Мая, Лека, запомните на всю жизнь. Это русская лошадь... Русские екатерининские вельможи... Мы, старые русские дворяне, создали эту лошадь! Орлов-Чесменский, граф Ростопчин и целое поколение любителей красоты. Пусть англичане создали самую резвую лошадь... Мы, русские, создали — самую красивую. А красота... Красота — это Бог...

Старик не мог продолжать.

— Проведи! — сказал он, вздыхая, и опустился в кресло. Финоген отошел в сторону. Конюха пошли кругом манежа. За ними шел, играя, Гангес. Ожогин опять вскочил.

— Вы слышите, — громким шепотом воскликнул он. — Люди идут, их шаги слышно. Он идет — не слышно. Чудо Божие! Не слышно! Тридцать пудов по земле танцует, и не слышно ничего! Мотылек порхает над цветами. — Поставь! — крикнул он, и Гангеса снова установили против Ожогина.

Он встал и подошел к ногам лошади.

— Вы посмотрите копыт, — он назвал копыто в мужском роде «копыт». — Ведь это — яшма шлифованная, а не рог!

Он поднял ногу лошади.

— А ножка!.. Таких ножек нет у женщины!.. Нежность какая под щеткой! И никогда никаких мокрецов.

Он тронул челку, взял прядку гривы и понюхал.

— Потрогайте, Игрунечка, челку... Гриву... Женский, а не конский волос! А!? Какая мягкость! У Леки жестче. А понюхайте? Кто надушил его волосы этим запахом степных трав? Господь Бог надушил эту гриву, этот волос!..

Он снова отошел, подошел, погладил Гангеса по шее, похлопал по спине, по крупу. Слеза прошибала в его серые усталые глаза в красных веках.

— Ну, уводи! — с вздохом сказал он.

Из дверей конюшни на смену Гангеса выпрыгнул мощный, громадный темно-караковый жеребец.

Он спокойно стал против Финогена и, чуть колебля вожжами развязки, озирался по сторонам, поводя головой по манежу.

— Жеребец Каракал, чистокровный английский, — тем же металлическим голосом говорил Финоген, — завода Михаила Ивановича Лазарева, от выводного из Англии Прэнс оф Валлис и лазаревской Львицы, дочери выводного Шамона, взявшего в 1893 году дерби, скакал, имеет 18 первых, 32 вторых приза, и в том числе приз Государыни императрицы, всего на сумму двести пятьдесят тысяч восемьсот рублей.

— Его сын в четвертом году взял Московское дерби, — сказал Ожогин. — Нигде в мире, друзья мои, нет такого порядка выводки, как у нас. Только мы, русские, понимаем лошадь... Проведи!.. Вы посмотрите шаг. Задняя нога на пол-аршина заносит за след передней, и никогда никакой засечки. Великий Механик творил эту лошадь... Я ездил на ней... Ветер! Степной дух!.. Я не знал, сижу я на лошади или ангелы носят меня бережно по степи. Истинно сказано: «Добрый конь подо мною — Господь надо мною...»

— Das Gliick der Erde ist auf dem Riicken der Pferde (Земное счастье на спине у лошадей (нем.)).

— Ты не можешь без немецкого, — скривился Ожогин. — Давай Перуна, — скомандовал он Финогену...

Из манежа через маленькую дверку вышли в степь. В степи из навоза с соломой были сложены стены большого открытого манежа. За ними в голубых просторах — золотисто-желтая, в мутных миражах — залегла целина. Воздух колебался над ней. Издалека надоедливо доносились стук молотилки и мерные тяжелые шаги рабочих волов.

В манеже восемь мальчиков, в одинаковых голубых рубашках и черных шапках, ездили на английских седлах на жеребятах.

Спереди шли пять трехлеток, за ними — три двухлетки. Передние, стройные, уже сложившиеся, тонконогие, длинноногие, худые, блестящие, помахивая короткими, по репицу стриженными хвостами, бежали, чуть касаясь земли. Задние, еще не потерявшие детской, жеребячьей прелести, особенно в мордах с большими глазами и длинными ушами, бежали за ними, взбрыкивая и пошаливая.

— Эти будущий год пойдут, а те уже скакали в Ростове, — говорил Ожогин. — Да что! Сезон-то вышел какой-то куцый. Все из-за Керенского вашего... Политика!.. Черт бы ее драл...

— Папа, я этой рыженькой не помню, — сказал Котик.

— Ну!? Монна-Ванна, дочь Каракала и Матильды... С большими данными кобылка, да не знаю, поскачет или нет?

— А что?..

— Да народу-то скачки нужны или нет? Кто его знает. Он понимает, ты думаешь, это?

На конюшнях, куда прошли из манежа, было пусто. Пустые стояли денники с железными решетками, и длинным рядом висели вальки стойл.

— Разорен завод, — сказал Ожогин. — Что твоя Бельгия. А что еще дальше будет, кто знает. Вот Константиновых сожгли, и, слыхать, ни суда, ни следствия. Да кому и делать-то? Губернатора и полиции нет... Пусто...

Он пошел к дому, низко опустив голову. За ним шли барышни и гусары.

Все молчали.

VII

Мая и Лека сидели на своем любимом месте над прудом, где начиналась гребля и где ветлы образовывали зеленый навес над водой. Котик стоял против них, прислонившись к черному стволу, и горячо говорил:

— Все-таки, Мая, тебе нужно что-нибудь решить относительно Игруньки... Он мой большой друг... Он рыцарь, и мне его намерения известны. Я не сомневаюсь: он будет тебе делать предложение. Что ты ему ответишь?

— Не знаю.

— Мая, нельзя, голубка, так. Это не шутки.

— Ты его любишь? — воскликнула Лека.

— Люблю?.. Да... Он мне очень нравится. Но быть Кусковой я не хочу.

— Старая дворянская фамилия, — сказал Котик.

— Может быть... Но разорившаяся. И потом... эта тетя Лисенко, жена почтальона... — сказала Мая и подняла на брата задумчивые синие глаза.

Сверху вниз она не казалась такой красивой. Были заметнее выдавшиеся скулы и жесткий, не смягченный улыбкой подбородок.

— Я не думал, Мая, что ты такой сноб.

— Я совсем не снобирую... Но есть вещи сильнее меня... И потом... у него там какой-то дядя социалист, не венчанный, с незаконным сыном... бывший ссыльный. Какая гадость!..

— По нынешним временам дядя социалист — это протекция.

— Оставь, Лека, не до шуток, — кисло проговорил Котик. — Человек влюблен.

— Он нравится и мне. Если бы не война, я бы не прочь выйти за него замуж начерно.

— Как начерно?

— Так, как вышла Нина Драницына. Пожила с Сандиком полгода, насладилась любовью, а потом развелась и благоденствует теперь в Америке за толстым Балабаниным, что-то поставляющим на войну. Писала мне: своя вилла у них на берегу океана.

— Вот как ты смотришь на брак.

— Смотрю практически. Раньше о нас родители думали. Теперь приходится самим подумать. У Игруньки смазливое, как у девчонки, лицо и тонкая талия, но у него ни гроша за душой и подозрительная родня. Мы еще не разорившиеся, но уже разоряющиеся помещики. Игрунька не закопается в Спасовке, как папа, не станет всю жизнь воевать с крестьянами. Он будет служить. А я? Армейская полковая дама?.. Excusez du peu (Простите на малом (фр.)). Что-то не хочется... Леи на рейтузы нашивать... Ну их!..

— Мая! Откуда у тебя эта холодная практичность?

— Из жизни... Я, Котик, свободная женщина. Я эти два года читала все. Не одни «Ключи счастья» Вербицкой. Счастье женщины... Счастье девушки... Я думала об этом.

— Я, признаюсь, об этом не думал, — сказал Котик, — но я знаю, что сказал бы тебе Игрунька. Он сказал бы: счастье девушки — семья, счастье женщины — долг!

— Да, вы, мужчины, вы все еще смотрите на женщину как на собственность, как на рабыню. Нам, девушкам двадцатого века, это не улыбается.

— Чего же ты, Мая, ищешь?

— Равноправия...

— Работать, служить, как мужчина?..

— Нет. Я не способна на это. Я слишком женщина... Я хочу... Скажи мне, Котик, я знаю, что между тобой и Игрунькой тайн нет. Скажи мне: Игрунька чистый мальчик?.. Он никого не любил?

— То есть... — смутившись неожиданным вопросом сестры, сказал Котик. — Я, Мая, тебя не понимаю.

— Не понимаешь... Помнишь, на Рождестве ты нам под секретом рассказывал о твоем первом романе с тетей Алей. У Игруньки был уже первый роман?

Котик покраснел. И дернуло же его на Рождестве рассказать сестрам преглупую историю, вышедшую у него с молодой, его лет, двоюродной теткой, бывшей замужем за старым генералом! Вечером, в маленькой гостиной, они смеялись нехорошим смехом и допытывали брата о его любви. Он, смеясь: «Ах, как это было глупо и подло», рассказал им забавное приключение на визите к тете Але.

— У Игруньки? — сказал Котик, поворачивая спину сестрам. — Нет. Ничего не было.

— Врешь, Котик, — сказала Мая.

Котик быстро повернулся лицом к Мае.

— Ну, хорошо... Я не знаю. Но тебе не все равно это? — Положим, не все равно.

— Нет, ты скажи прямо. Если Игрунька будет просить твоей руки, что ты ему скажешь?

— Скажу, что подумаю.

— Самый скверный ответ. Он должен ехать в полк... на войну... Он готов ждать. Он хочет быть уверенным.

— Он уже мне делал предложение на котильоне у Воротынских.

— Ну, то не считается, — сказала Лека, — ты ему ничего не ответила.

— Ты дашь ему слово ждать? — настойчиво сказал Котик.

— Однако ты в сваты записался, — засмеялась Мая.

— Мая... Я друг Игруньки. Я его очень люблю. Он честный, благородный, пылкий, и он давно, уже пять лет, любит тебя одну.

— Что дальше?

— Он говорил мне, что будет просить твоей руки.

— У родителей?

— Потом и у родителей, но раньше хочет получить твое согласие.

— Начерно... начерно... — краснея, воскликнула Мая и закрыла лицо руками, — набело не годится.

Она побежала наверх, к дому и столкнулась с Игрунькой.

Она повернула назад, к пруду. Игрунька спустился за ней. Когда она подошла к брату, Котик и Лека встали и быстро пошли из-под древесного свода.

— Предатели! — крикнула им Мая и осталась вдвоем с Игрунькой.

Вода неподвижно стояла у пологого берега. Сухие камыши тихо шуршали, и коричневые метелки, как старые aртиллерийские банники, торчали вверх. Листья белых водяных лилий разрослись и ржавели в холодной воде, и черные кувшинчики их утонули. Вдали пруд сверкал, как зеркало. На противоположный берег прибежали босоногие ребятишки, постояли, разинув рты, глядя на красного гусара, и побежали к слободе, топоча ногами и подымая редкую черную пыль. Не смолкал назойливый стук молотилок, и где-то за гатью мерно ударяли цепами, и казалось, что кто-то раздельно, не людским голосом говорил все: «Цоб-тобе — цоп-тобе»,— скажет несколько раз, перебьет — «Цоп, цоп, цоп» — и опять надолго — «Цоп-тобе — цоп-тобе...»

— Вам, Мая, нравится мой доломан? — спросил Игрунька.

— Да... Очень красиво. Хотя теперь я не люблю больше красный цвет.

Игрунька играл костыльками и молчал. Медленно шло время. В воздухе была осенняя прохлада, но ему казалось — жарко.

— Почему мы стоим? Сядем, — сказал Игрунька.

— Хотите... сядем...

Они сели, но слова не шли на ум.

— Вы любите, Мая, деревню? — спросил Игрунька.

— Вообще — да. Теперь — нет.

— Почему?

— Теперь в деревне страшно.

— Когда громили Константиновку, Константиновых не было дома? — спросил не своим голосом Игрунька.

— Нет. Они уже в марте уехали в Швецию и там продали имение.

— Так что громили чужое имение?

— Да... Какой-то компании.

— Все сожгли?

— Да... Скот перерезали. Лошадей угнали.

— Нехорошо...

— Чего хуже.

— Если бы здесь были мои гусары, я бы не допустил этого.

— Теперь никому нельзя верить, — сказала Мая и замолчала, опустив голову.

Игрунька робко протянул темную загорелую руку и взял за пальцы Маю. Мая не отняла руки. Игрунька перехватил ее выше и сжал в горячей ладони. Так сидели они несколько секунд.

— Мая... — сказал тихо Игрунька. — Вы мне верите?

Мая не отвечала.

— Вся жизнь моя... Молодость... Все мои мечты... Полк... Ивы... Мая... Ивы...

Мая опустила голову. Прислушалась к тому, что творится на сердце. Хорошо было на сердце. Снизу тихонько заглянула на Игруньку. Смущенно было красивое лицо. Алый доломан туго охватывал грудь и талию, и Мае казалось, что видно, как бьется сердце под распластанным золотым орлом значка Николаевского училища.

— Мая, вы молчите... Почему вы мне ничего не скажете?

— Что же мне сказать вам?

— Мая!.. Слава — вам... Подвиг — вам... Жизнь — вам...

— Благодарю вас.

Ее сердце быстро забилось. Она загадала: «Сделает предложение или нет?.. Что ответить?.. Ах, какая интересная минута! Это первое предложение, если не считать учителя рисования».

— Мая, я должен на днях ехать в Прокутов. Мой отпуск — две недели. И я хотел бы знать... Любите вы меня или нет?

— Разве девушки это говорят? — пожимая руку Игруньки, сказала Мая.

Игрунька смелее посмотрел на Маю. Какой недостижимой показалась она ему сейчас в белой закрытой блузке, куда скромно уходила тонкая шейка.

— Мая... Я понимаю, что теперь не время. И нехорошо старому солдату, как я, говорить это. Нехорошо гусару думать об этом. Я, Мая, давно люблю вас... Скажите, могу я надеяться?

— Надеяться можете, — тихо сказала Мая.

— Нет, Мая... Скажите прямо: будете вы моей женою? Когда кончится это страшное время, когда соберется... Учредительное собрание и вернет на престол русского монарха, Мая, тогда — могу я рассчитывать, что вы наденете подвенечную фату и в белых цветах пойдете венчаться с лихим корнетом в червонном доломане и ментике, сотканном из тучи...

«Предложение сделал. И красиво сделал, — подумала Мая. — Просто хоть записать. И сам он молодчик. А глаза! Совсем особенные!»

— Мая!

Игрунька робко поднял руку Маи к своим губам. Она детским движением обняла его шею, хотела поцеловать в щеку, но их губы столкнулись, и она прильнула к его устам.

—Да, — сказала, отрываясь от Игруньки Мая, — но никому... Ни папе, ни маме пока не говорите... Это наша тайна...

Она вскочила. — Но вы даете слово? — вставая, сказал Игрунька.

Мая вихрем понеслась к дому.

На бегу, она оглянулась на Игруньку.

— Даю!

VIII

Через пятнадцать дней Игрунька являлся в Прокутов командиру эскадрона.

В полку только что разыгрался скандал. Комитет постановил продать собственных офицерских лошадей для того, чтобы не было неравенства между солдатами и офицерами. Командиру полка было определенно известно, что лошадей скупают евреи и через фронт переправляют немцам. Он говорил об этом с солдатами, покривил даже Душой, назвав их «товарищами», но наткнулся на глухое молчание большинства и на страстные речи младшего писаря и эскадронного фельдшера с истерическими выкриками, видимо, заученных фраз.

Вместо веселой лихой полковой семьи, застольных песен и рассказов о подвигах, Игрунька встретил озабоченные лица и совершенно растерявшихся, не знающих, что делать, офицеров

Игруньку сейчас же назначили с взводом на охрану большого сахарного завода.

Когда он «чертом» на казенном вороном коне Контрабасе подлетел к взводу и лихо крикнул: «Здорово, гусары!..» — он получил в ответ хмурое:

— Здравствуйте, господин корнет.

Точно в жаркий день бросился с разбега в воду и вдруг ударился о толстый лед. Но Игрунька был молод и не испугался. Было кисло на сердце от такого не гусарского, штатского, «товарищеского» ответа, но справился с собой и вида не показал, что недоволен.

На площади толпились любопытные. Где в эти дни не толпились люди, кто не праздновал в этот страшный год долгожданную свободу и не спешил на улицу по всякому поводу? Люди других эскадронов стояли серой толпой кругом и, не стесняясь, делали замечания по адресу Игруньки.

— Вишь, черт подлетел какой. Это ему заказать надоть. Старым режимом пахнет.

— А лихой парнишка.

— Лихой-то лихой, а только не ладно. Что за «здорово, гусары», ты поздоровкайся поскромнее, потому понятие надо иметь, что теперь равенство, и все одно — товарищи.

— Они молодые, не понимают еще этого.

— Учить надоть настоящему обращению.

Все это слышал и мотал на ус Игрунька. Торопился уйти из толпы, уйти от нагло гогочущих молодых большевиков, вышедших в первые ряды и игравших роль коноводов. И, когда сомкнулась за ним степь и не стало видно города, когда потянулись сухие жнивья, покрытые серой стерной, показались изумрудные просторы озимей, точно другими стали солдаты.

— Слезай, — скомандовал Игрунька. — Оправиться!..

Пулей подскочил принять у него лошадь молодцеватый Иван Саенко и ласково потрепал Контрабаса по ноздрям.

—Что, господин корнет, ничего себе конь? Я на ем ездил. Шаг дюжа хороший.

—Конь как конь, — сказал Игрунька. — И не на таких езживали, — и вынул портсигар.

Саенко порылся в кармане рейтуз и, достав спичку, подал огня офицеру.

— Курите? — спросил Игрунька.

— Балуюсь, господин корнет.

— Возьмите папироску.

— Покорно благодарю, господин корнет.

Оба затянулись, закутались дымом.

Постояли. Помолчали. Двадцать солдат и юноша корнет. Смотрели гусары на корнета, корнет смотрел на гусар.

«Душить таких велят, — думали солдаты. —А за что душить? Правильный офицер. Все понимает».

«Чем не гусары? — думал Игрунька. — Вот тот, черноусый — молодчина какой. С крестом. Вот с такими в тыл к немцу. Не страшно».

Вспомнил: «Здравствуйте, господин корнет, — и понял: Большевики научили. Дураки... — понял и простил. — Я их другому научу», — подумал.

Сели, поехали дальше.

— Ну что же, ребята, песню надо.

— Не поем мы теперь песен, — хмуро Шазал унтер-офицер.

— Что так?

— Не поется чтой-то.

— И песен хороших не знаем, — сказал черноусый с крестом.

— Не знаете?.. — сказал Игрунька. — А видать, запевало... — и воскликнул так, что звонко, на весь взвод, пронеслось по степи: — ну и г.... вы, а не гусары...

Крутое слово вдруг растопило лед, и смелая ухватка поразила солдат.

Не было подле хама, чтобы научил, что надо в таком случае делать.

И робко сказал унтер-офицер.

— Запевалы-то во взводе, вишь, нет.

— Плохо, — сказал Игрунька. — Ну так я стану запевать.

У Игруньки от матери был унаследован хороший, чистый голос. И в корпусе, и в училище он был запевалой. Пел он мастерски. А тут еще и влюбленное в Маю сердце пело, и сознание, что двадцать парней, старших его, его солдат, его бравых чернобыльцев, слушают его, вдохновляло его. Он пропел первый куплет старой гусарской песни:

 

Царю — любовь моя!

В полку гусарском я.

Красив наш общий вид,

Хор трубачей гремит...

Гарцуя на коне,

Гусар счастлив вполне

И с маршем полковым —

Готов в огонь и дым.

 

— Ну что же? — обернулся он к солдатам. — Чего не подхватываете?

— Мы таким песен не знаем, — сказал унтер-офицер. Хмуро и чем-то недовольно было его лицо.

— А какие же вы знаете?— спросил Игрунька. — Да почитай, все позабыли старые.

—А новые?

— Петь не годится, — кинул унтер-офицер.

— Эх, вы! А еще гусары называетесь! Ну, буду петь один, а вы слушайте да мотив запоминайте.

Два часа шли до сахарного завода. Шагом и рысью вел взвод Игрунька, и, когда шли шагом, пел он солдатам то старые русские, то солдатские песни. За душу хватали его песни, в самое сердце просились. Но наплевал уже завистью в душу солдатскую большевик-социалист, а на сердце навесил замок, и молчали солдаты. Старались не слушать молодого корнета.

«Офицер ведь пел. А офицер — что? Известно, контрреволюционер... Кровушки-то солдатской, народной упился. Ему одно теперь: песни петь».

Уже подъезжали к заводу.

 

Не шуми ты, мать-сыра дубровушка,

— пел Игрунька, и как пропел слова:

 

Я за то тебя, детинушка, пожалую

Среди поля хоромами высокими —

Что двумя ли столбами с перекладиной!..

 

— Эх, — воскликнул он, оборачиваясь к гусарам, — будете такими, не вернете России Государя императора — висеть вам всем на виселицах. И Россию повесите!

Молчали гусары.

IX

На заводе устроились все вместе. Игрунька отказался от комнаты в доме управляющего и поместился с солдатами в заводской конторе, отгородившись от них простыней. Он зажил с ними равноправным членом общей взводной коммуны. Обычаи общины ему были знакомы из корпуса и училища. Кадетское правило гласило, что стыдно тайно от товарищей есть конфеты и не поделиться с ними, а гусары были товарищами Игруньки, и он делился с ними всем, что имел. Взвод сколачивался в прочное целое. Занятий не было. Торчали целыми днями у ворот, а в ненастье сидели в помещении на нарах.

Игрунька, не допуская фамильярности, называл пожилого унтер-офицера Розевика — Григорием Григорьевичем, черноусый георгиевский кавалер Жихарь — был Степа, ловкий танцор Короткое — Федя.

Съездили в город, привезли оттуда гитару Игруньке и гармонику Ванюше Ермолову, готовили концерт и спектакль. На дворе строили кобылу и параллельные брусья, чтобы гимнастикой заниматься. Григорий Григорьевич уже называл Игруньку «ваше благородие». Старая выучка возвращалась. Стыдно стало ходить растяпами, с оборванными хлястиками на шинелях, стали кормить и чистить лошадей.

— А вы знаете, — сказал как-то Игрунька взводу, когда вечером собрались под лампой и кто шил, кто сидел, о чем-то думая, кто курил табак, — знаете, почему раньше офицера называли «благородием»?

Молчали гусары. Нахмурились. Не любили про старое говорить.

— Потому что, — смело и громко говорил Игрунька, — офицер должен был быть всегда благороден в своих поступках. Он не мог лгать, обманывать, он свято должен был хранить честь мундира, и солдаты этим названием постоянно напоминали офицеру его обязанности.

Игрунька помолчал. Молчал и взвод. Портной, Саша Рубцов, сероглазый, безусый, молодой, оставил шитье и внимательно в оба глаза смотрел на Игруньку.

— А теперь, — еще более громким голосом продолжал Игрунька, — вы называете меня «господин». Если я господин, то вы кто, слуги?.. рабы?.. И вы пошли на это. Вам только подавай новое, не похожее на старое. А что было плохого в старом?

И стояло густое молчание.

— Так что при старом-то режиме, чуть что, били солдата, — нерешительно сказал маленький, худощавый Иван Алферов, из воронежских крестьян.

— Били? — сказал Игрунька. — Вас, Иван Козьмич, били? — спросил он Алферова.

— Никак нет... не доводилось, — краснея, ответил Алферов.

— А вас, Григорий Григорьевич? — спросил Игрунька унтер-офицера.

— Никогда, ваше благородие, — бодро ответил бравый Розевик.

—А вас, Степа?

— Никак нет, — ответил, вставая, Жихарь. Игрунька опросил всех. Никого не били. А кто служил уже четыре года, кто шесть лет — война захватила.

— Вот так-то, родные мои, и создается ложь, — сказал тихо Игрунька.

— И кому она надобна? — сказал Розевик.

— Кому? Врагам России, завидующим ее богатству, ее силе.

И стал Игрунька рассказывать про славное прошлое России, как боролась Русь с половцами и печенегами, как ходили купцы на судах по Днепру и возили воск, и мед, и шкуры звериные, пшеницу и лен в Константинополь, именуемый Царьградом, а оттуда везли шелки и бархаты, посуду медную и стеклянную, и разные приборы, и оружие. Рассказывал, как нападали на купцов печенеги и половцы, как грабили их хозары и как пришлось им нанимать особых людей для защиты караванов судов. Как образовались дружины с их начальниками, как появились вожди, как появились князья и судьи-тиуны.

Все, что учил он когда-то на школьной скамьи корпуса, а более того, что в летние каникулы рассказывали ему сначала мать, а потом отец — все передавал солдатам Игрунька и чувствовал, как росло его влияние и как он, юноша, становился старшим их, их вождем.

Брюшным тифом заболел Саша Щербаков и лежал в заводской больнице. Игрунька его навещал.

— Ваше благородие, — сказал Игруньке как-то бледный, тяжело дышащий Саша. — Страшные сны меня мучают. Далеко от меня отец с матерью. Бросил я в те проклятые мартовские дни крест, благословение родительское. Благословите меня, как отец. Вы стали нам как отец родной. Умирать придется, не будет страшно предстать пред лицом Господа.

Снял с шеи шелковый гайтанчик Игрунька. Два креста на нем висели и три образка. Самый дорогой крестик был тот, что навесила на него мама, когда в офицеры он вышел. Тяжелый был крест. Старинный. Носила его раньше бабушка Варвара Сергеевна. Про бабушку говорили, что она святой жизни была женщина. В семье чудотворным почитался крест этот. Другой был тот, что надели на него при крещении, — крест, подаренный ему крестным отцом, дядей Венедиктом. Один образок был подарен ему Танюшей Лоскутовой, когда прощалась она с ним на Итальянской, крестила и плакала. Другой подарили ему юнкера его взвода, и надпись на нем была: «Спаси и сохрани от товарищей».

Забыл гравер точку поставить и не награвировал прописного «о», и вышло пророчески.

Третий подарила ему две недели тому назад Мая.

Все были дороги, но дороже всех был мамин крестик. Развязал гайтанчик Игрунька, снял мамин крест, перекрестился, перекрестил Щербакова, поцеловал его в сухие губы и положил ему на грудь.

— Жив будешь, Саша! — сказал он. Выздоровел Щербаков. Отчаивались в нем доктора. Не считали его и товарищи жильцом на белом свете. Спас мамин крестик жизнь человеческую...

И еще прочнее, еще лучше стали отношении между гусарами и их корнетом, называли его всегда: «Ваше благородие», и в глаза и за глаза.

X

 

На завод пришло известие, что большевики захватили власть. Во взводе Игруньки это не произвело никакого впечатления. По существу, большевики, меньшевики, кадеты, Львов, Керенский или Ленин, — это ничего не говорило Игруньке. Все были одинаково гадки. Все разрушали армию, натравливали солдат на офицеров. Полковника Левенца убили при князе Львове, и этого первого убийства солдатами офицера не могло забыть молодое сердце Игруньки. Для солдат было безразлично, кто стоял у власти, — кончали бы войну да отпускали бы по домам делить землю.

Но потом пошли глухие слухи о демократизации армии, установлении выборного начала начальников и об украинизации Чернобыльского гусарского полка.

Командир полка отозвал взвод Игруньки обратно в Прокутов.

Ясным ноябрьским днем, когда чугуном звенела черная степь с широким шляхом, блестящим замерзшими лужами и глубокими колеями, а дали были мутны от застывшего морозного тумана, когда серебром была покрыта зеленая, приникшая к земле озимь, а придорожные ветлы стояли, как в саван одетые, белые, сверкающие уже не тающим на солнце ледком, Игрунька ехал со взводом к полку.

Всю дорогу пели хором старые гусарские песни, а Ванюша Ермолов даже на рыси умудрялся играть на гармонике. И казалось Игруньке, что в полку он найдет такую же товарищескую семью.

Но в полку было другое. Затравленные комитетами, обезличенные офицеры держались отдельно. Гусары пьянствовали и играли в карты.

На 20 ноября были назначены выборы начальников. Взвод Игруньки единогласно избрал его своим командиром. Командиром полка был выбран ветеринарный фельдшер Савелов, бойкий мещанин.

Ночью офицеры собрались на квартире командира полка. Был поднят вопрос, как поступить при создавшемся положении. И было решено: оставить полк, увезти штандарт и «распылиться». С молитвой сняли полотнище с древка, отвинтили копье и скобу, сняли ленты и передали двум старым ротмистрам. В ту же ночь они, переодетые, выехали на юг.

Игруньку у квартиры поджидал его крестовый брат гусар Щербаков.

— Ваше благородие, — таинственно заговорил гусар, отводя Игруньку в сторону. — Ваше благородие, уходите. Савелов-командир требует вашего ареста. Хотят отправить вас в Петроград, в совет. Обвиняют, что вы солдат на заводе смущали. Весь взвод за вас горой стоит. Но ничего поделать не можем. Уходите, ваше благородие. Взвод ожидает вас, проститься хотят. Они собрамшись за базарной площадью. Невесело было на сердце у Игруньки, когда подходил он к своему взводу.

Вот они все при свете уличного фонаря в темной холодной ноябрьской ночи. Стоит на правом фланге бравый Григорий Григорьевич Розевик, и хмуро его усатое хохлацкое лицо. Сумрачен бойкий Степа Жихарь. Замер в углублении у высокого забора взвод. При полной боевой гусары, подтянуты ремни, хорошо пригнаны винтовки, но уже нет алых погон на шинелях. Сняли их по приказу Савелова.

Их двадцать, им воспитанных. Им, двадцати, он отдал и юную душу свою, и первую свою любовь, и они не могли отстоять его от одного хама.

— Спасибо, родные, что выбрали меня своим командиром, — сказал Игрунька. — Спасибо за доверие... Но оставаться не могу. Выборного начала не признаю. Солдат без нашего старого гусарского погона мне противен. Не поминайте меня лихом. Ухожу от вас... прощайте!

Молчали гусары. Суровы и бледны были их лица. Точно злой рок навис над ними, и стали они игрушкой этого рока. Против воли, против сердечного влечения, против своего внутреннего сознания прощались они со своим любимцем.

Пошел от взвода. Толпой окружил его взвод.

— Вы, ваше благородие, не сердитесь...

— Не поминайте нас лихом...

— Разве мы што можем...

— Мы бы и желали, да вишь ты... громада... — Савелов всем мозги набекрень сбил...

— Вы, ваше благородие, к казакам идите. К донским, в N-тый полк. У них схоронитесь.

— Эко, какое горе приключилось. Нас понять надоть, ваше благородие...

Хам победил!

И не мог понять этого, и потому и не мог простить гусар Игрунька.

Рвалась в клочья обманутая вера в людей в молодом сердце. Насмеявшаяся над ним любовь рвала его. И все глубже были раны. Каменело от этого сердце.

Три месяца скитаний. Зимний поход с казаками, принявшими Игруньку как своего, по степи от Прокутова до Новочеркасска. Тяжелое раздумье в Ростове, где товарищи по училищу звали Игруньку в Добровольческую армию, собираемую генералами Алексеевым и Корниловым.

Но... сжился с полком. Думал, что с казаками сделает дело. Как на родного смотрел на Игруньку молодой полковник Кривцов, казаки казались так хорошо настроенными, и ушел Игрунька с казаками из Ростова.

В Новочеркасске, на тесной площадке перед Атаманским дворцом видел Игрунька высокого, худого, с изможденным лицом мученика, атамана Каледина. Печально черными глазами осматривал он казаков. Длинно и красиво говорил его помощник Митрофан Богаевский, и клялись казаки постоять за войско, не выдавать атамана, не пускать на Дон «красную нечисть».

С музыкой и песнями прошел по городу полк к собору, где служил молебен перед ним старый митрополит, окроплял святой водой, и махали головами и пряли ушами лошади под взмахами иссопа...

Но пришли на хутор Сетраков. Явились в полк агитаторы, пошли разговоры.

— Вы, товарищи, чего же? Опять под офицерскую палку хотите? Опять на польской границе чтобы стоять да годами семьи не видать? Чтобы жены ваши жалмерками (Жалмерками на Дону называют жен казаков, ушедших в полки на службу.) век были? Для чего же вам народ свободу добывал?.. Для чего революция была?..

И пьянило слово «свобода». Кровавым хмелем туманило мозги. Требовало каких-то особенных «правов», отметало всякие обязанности... Стали срывать казаки погоны с шинелей и мундиров, стали красным чернилом, как кровью, мазать кокарды. Стали арестовывать офицеров и постановили расходиться по домам...

Из Новочеркасска шли страшные вести. Смертью храбрых погибли легендарные герои Чернецов и Тихон Краснянский. Застрелился атаман Каледин. Пьяный Голубов с толпой казаков 10-го Донского казачьего полка, как Стенька Разин XX века, шел на Новочеркасск.

Старый казак Данилыч пожалел Игруньку, накрыл его кулями с мукой и на подводе перевез его через границу, в Харьковскую губернию, и выгрузил на станции железной дороги.

Куда ехать? Что делать?

В Москве были мать, тетя Липочка, может быть, там и отец, — но там были большевики.

И решил ехать к Ожогиным. Там была невеста.

Если не удалось сохранить счастье Родины, хотелось создать хотя свое личное счастье. Опять испытать эту тишину спальни, где хранит суровый покой пузатый комод, где висит римский Колизей и где сладко пахнет свежим бельем и вербеной.

Не покоя жаждала душа Игруньки, но передышки, чтобы продумать свое положение. Был корнетом Чернобыльского гусарского полка, носил алый доломан и ментик, сотканный из тучи, был хорунжим N-того Донского казачьего полка — и кто он теперь? И все без приказа начальства, без «Русского инвалида», все как-то само собой. Велением судьбы.

На станции Лиски машинист указал его толпе.

— Офицер, товарищи, — сказал он. — Корниловец. Арестовать его надо и предоставить в совет рабочих депутатов.

— Предоставим, — сказали солдаты и усадили Игруньку с собой в вагон.

В вагоне шли разговоры о расстрелах, об убийстве офицеров, о том, что все офицеры — враги народа и всех их надо передушить. Мимо открытой двери неслась снежная степь. Морозный воздух густым паром входил в душный, переполненный людьми вагон. Пели колеса — и чувствовал Игрунька, что последние часы его жизни наступают. И не хотела душа смерти тела.

Когда ускорил поезд ход и пошел вниз с насыпи, сильным ударом отшвырнул Игрунька солдата от двери и ловким прыжком спрыгнул вниз в снежные сугробы. Отряхнулся и помчался по степи, делая большие скачки.

Щелкали сзади выстрелы, но уносился поезд в туманную даль. Не было погони.

А потом... Ночь у сапожника в деревне Сергеевке, куда Игрунька явился под видом фельдшера. Маленький маскарад. Шинель, вымазанная сажей, и опять путешествие с толпой солдат по железной дороге на ту самую станцию, куда в октябре он приехал такой счастливый с Котиком Ожогиным.

И года не прошло, а как все переменилось!

Не на паре вороных, не в коляске, а на скромной крестьянской телеге, запряженной брюхатой кобылой, с попутчиком-солдатом подъезжал Игрунька ранним утром к Спасовке.

XI

Спасовский дом спал, подозрительно насторожившись. На мокрых дорожках сада были многочисленные следы. Сквозь переплет набухших весенними соками ветвей просвечивал длинный серый фасад, белые облупившиеся колонны, высокие темные окна, прикрытые изнутри ставнями, и над балконом на старом, когда-то золоченном древке с оборванными белыми кистями неподвижно висел красный флаг.

Что случилось в Спасовке? Там ли Ожогины? Там ли Мая и Лека, там ли Николай Константинович и Евгения Романовна? Там ли Котик? Почему так много следов по просыхающим дорожкам, и почему все окна заставлены ставнями?

Игрунька остановился, не зная, куда идти. Не подождать ли? Не высмотреть ли раньше, что скрывается в доме под красным флагом? Быть может, там те самые солдаты, от которых он только что бежал.

Игрунька стал обходить дом. У северной стены вдоль фундамента узкой полосой лежал темный, ноздреватый снег и стояла вода. По звенящим лужам шла с крыш веселая капель. Птицы пели весенние песни. За домом кричали петухи. Внизу, под обрывом, в слободе гоготали гуси. Острее потянуло соломенным дымом.

Игрунька прошел мимо окон комнаты Маи и Леки. Дальше была спальня старых Ожогиных в два окна, маленькое окно ванной, окно девичьей, окно той комнаты, где он спал, и окно комнаты Котика. Там или Котик, или никого. В комнату Котика никого не помещали в его отсутствие.

Постучал...

— Кто там? — послышался голос.

Желтое пламя вспыхнуло в щели ставни. Это кто-то зажег свечу. Ставня открылась. У окна появился Котик в рубашке. Приоткрыл окно.

— Игрунька! Какими судьбами? Лезь в окно! Котик уселся с ногами на постели. Котик похудел.

Темные круги легли под глазами, пожелтело лицо. Видно: пережил немало.

— Ты что же, не с подъезда? Знал, что я приехал?

— Увидал красный флаг и не решился. Не знал, тут ли вы?

— Тут дела, — раскуривая папиросу, сказал Котик. — Весь дом полон незваных гостей... А все мама. Как тогда Керенского портрет повесила, так теперь красный флаг. Это, мол, охранит наш дом от погромов. И контрразведку у себя поместила... Чтобы спасти имущество.

— Что за люди?

— Ничего себе люди. Больше половины — наши люди. Помнишь студента Куломзина? Сына генерала? Его товарищ по университету Гензальт, между нами говоря, препротивная личность, прапорщик Горбунков... Ну-с... потом демократия... Матрос Балтфлота Гришин, так себе личность. Позирует на благородство... Солдат Пантюхин... Ну, натурально, как во всяком советском учрежде нии, так и тут, без еврея не обошлось, — есть и еврей, Ицка Мордкин. Сын спасского портного, великовозрастный гимназист. Их вестовые, канцелярия, помещение для арестованных... У нас не дом, а Ноев ковчег. Мая с Лекой теперь вместе, и только я отстоял свою комнату. Ты у меня и останешься.

— Что же делает контрразведка?

— Откровенно скажу — не знаю. Ищет чего-то. Не пропускает офицеров и юнкеров на юг. Говорят, здесь будет формироваться 1-й советский конный полк. Будто командовать полком будет полковник Комлев, бывший Nский гусар. Может быть, и мы туда поступим.

— Как же живете?

— Живем? Черт его знает как!.. Весело... Барышни с ума сошли. Каждый день вечеринки, песни, дивчата со слободы приходят, костюмированный вечер замышляем. Князь... или, как теперь говорят, «бывший князь» Скосырский, премилый человек, живые картины будет ставить. То мы в город, то к нам из города. На трех тройках. Трехлеток наших скаковых запрягают. Монну-Ванну, помнишь, уже запалили. Угар, Игрунька, а не жизнь.

— Как же, Котик?.. Разве ты не слыхал о Чернецове, о боях у Ростова и Константиновской, о том, что Алексеев, бывший начальник Государева штаба, и Корнилов, бывший верховный главнокомандующий, собирают Добровольческую армию, чтобы восстановить фронт и вернуть России ее могущество? Я ушел из полка. Мы, офицеры, клялись служить верой и правдой Родине и унесли старый штандарт как святыню. Эти люди, Котик, наши враги. Враги России. И ты с ними?

Котик стал снова раскуривать папиросу. Его лицо стало серым, тупым, как те солдатские лица, что видел кругом себя последнее время Игрунька. Его глаза избегали смотреть на Игруньку, он смотрел в сторону, мимо, и курил, почесывая свои белые ноги.

— Ты знаешь, Игрунька, я монархист, — наконец сказал он, — и я думаю, в моей преданности Государю императору ты усомниться не можешь. Я могу тебя заверить, что и Куломзин монархист, и матрос Гришин, и солдат Пантюхин — они Россию без царя не мыслят... Видишь ли... И до нас доходят слухи о Добровольческой армии. Да какая она?.. Мы не знаем...

— Она... белая... — дрожащим от волнения голосом сказал Игрунька. — А вы — красные... Вы те, кто убил полковника Левенца... Вы те, кто арестовал Государя... Кто заключил мир с немцами... Неслыханно позорный мир...

Еще серее стало лицо Котика. Он курил, часто затягиваясь, пуская густые клубы дыма.

— Игрунька, — сказал он, привлекая Игруньку и усаживая его рядом с собою.

Он прижался горячей щекой к щеке Игруньки и стал говорить тихо и настойчиво:

— Ты говоришь, Игрунька, и я верю тебе. Тебе верю, что там, на юге — правда... А как покину я папу и маму? Как брошу сестер? Здесь, Игрунька, народ. Идти туда — идти против народа. Вся слобода станет против нас, и что тогда? Ты, Игрунька, — богема, ты пролетарий, да, да, по существу, — ты пролетарий, у тебя ничего нет за душой. Ты не носишь за собой двух тысяч десятин и господской экономии, у тебя нет конного завода. Где ты прижился, там и дом твой. «Под каждым дерева листком ей был готов и стол, и дом». Ты как птица небесная. Ты коммунист, ты никогда не имел никакой собственности, и потому тебе легко идти против коммунистов. А ты подумай о нас. Мама, папа, Мая, Лека, няня, — мы все жили и живем отсюда. Мы слишком глубокими корнями привязаны к Спасовке, и нам эти корни безнаказанно порвать нельзя, нам надо искать выхода, оставаясь здесь. Мы ищем компромисса.

— Компромиссы никогда никого не спасали... И притом это компромисс с совестью.

Котик промолчал.

— Да и какой это абсурд, — сказал Игрунька, — чтобы спасти собственность — становиться коммунистом и отрицать собственность... Чтобы остаться помещиком — идти в большевики и отрицать права помещиков на землю!

— Это — русский коммунизм. Это называется: с волками жить — по волчьи выть, и мы уже во многом столковались. Переменятся названия, а существо дела останется то же.

— Что же мне делать? — спросил Игрунька.

— Оставайся у нас. Живи, приглядывайся и жди, чем это кончится. Кстати, твой алый доломан припрятан у меня. Носи его: алый цвет теперь в моде. Действуй по обстоятельствам... Женись на Мае.

— Котик! Странно это все. Когда я был кадетом, я твердо знал, что я должен делать, так было и юнкером до революции. А потом... О, если бы пришел кто-нибудь сильный, кому я мог бы верить, и сказал мне, куда мне идти!.. Если бы оттуда, из Тобольска, Государь подал нам голос и сказал, куда идти. Котик, мы молоды... Что понимаем мы в политике? Ты говоришь: тут народ... А там генералы... Но почему же мое сердце тянет туда? Там, Котик, наш славный, русский бело-сине-красный флаг, там наша святыня — погоны... А тут флаг цвета крови и издевательство над русским.

Котик ничего не ответил. Он встал с постели и стал умываться. Повернул мокрое, покрасневшее от холодной воды лицо со спутанными длинными волосами, посмотрел на Игруньку и ласково сказал ему:

— Тут — Мая... Не мне и не тебе решать эти вопросы. Там, наверху, кто-нибудь есть, кто подумает о нас. Устраивай свое счастье. Плюнь на все и береги свое здоровье, милый мой... Отечество... Русский флаг... Прикажут, — и будет отечество... Прикажут, — и повесим русский флаг. Станем говорить высокие слова о родине, о чести, о славе, о благородстве, а пока... Народ сказал: грабь награбленное. Бери свое счастье, плоди детей и по-иному обучай их... Народ — зверь, ну и мы будем зверьми. И кто кому перегрызет раньше горло — посмотрим...

Котик высунулся в дверь коридора и крикнул барским голосом:

— Товарищ Глаша!

Затопотали по белым доскам босые ноги, и полногрудая Глаша вбежала в комнату Котика. Котик снял рубашку.

— Товарищ Глаша, — скомандовал он, — массаж.

И когда девка стала розовыми руками растирать белую мускулистую спину Котика, Котик повернул красное улыбающееся лицо к Игруньке и сказал по-французски:

— Если бы я не был коммунистом, — разве была бы мыслима такая дисциплина? А теперь, что хочу, то и делаю, и рабоче-крестьянская власть будет рукоплескать мне, если я даже заведу jus primae noctis! (Право первой ночи (лат.)) Все надо делать умно.

XII

В страстную пятницу в ожогинском доме Евгения Романовна с Маей и Лекой возились на кухне, спешно заканчивая приготовления к пасхальным розговенам. Коммунисты им не мешали, но посмеивались, называя все это языческими обычаями. Гензальт пустился за обедом в рассуждения на исторические темы, сделал экскурсию к древним грекам и римлянам и стремился доказать, что празд ник Пасхи есть просто праздник весны, существовавший во все времена и у всех народов.

— Рабоче-крестьянская власть, — сказал он, — заменит этот праздник первомайским рабочим праздником. Умрет и заглохнет ваш светлый праздник, останутся от него только пасхи да куличи, и наши дети уже не смогут объяснить их первоначального происхождения. Обычай целоваться рабоче-крестьянская власть заменит более сладким и серьезным обычаем. В этот день, первого мая, будет разрешено парням и девушкам любиться между собой. Это будет веселый день спариванья людских индивидов, и результатом...

— Легче на поворотах, — прервал его Игрунька, — помните, где вы сидите.

— А где, товарищ, позвольте вас спросить? — развязно спросил Гензальт.

— В благовоспитанном семействе, где есть взрослые девушки, — ответил Игрунька.

—Ах, виноват! виноват!— преувеличенно вежливо раскланиваясь в сторону Маи и Леки, сказал Гензальт. Mille pardons mesdemoiselles (Тысяча извинений, барышни (фр.)). Я и забыл... я и забыл...

— Ну, полегче, полегче, — ворчал Игрунька. Матрос Гришин нарочно смеялся, фыркая, опуская голову на грудь, крутя ею и закрывая глаза.

— Ну, уложил, — шептал он. — Пра-слово — дворянин. В разговор вмешался Куломзин, заговорил о том,

что жаркая погода выгоняет цвет на яблонях, а могут еще быть морозы, и цвет погибнет. Старый Ожогин возразил ему, и начавшаяся ссора была притушена.

Гензальт плотоядно посматривал на барышень. Игрунька был краснее своего доломана, он ждал только предлога, чтоб оборвать, накричать, избить наглого коммуниста.

— Руки чешутся, — сказал он Котику, — свернуть рыло на сторону этому типу.

— Оставь, — сказал Котик. — Он с большим влиянием в совете. Пучков, наш губернский комиссар, — его товарищ по гимназии.

— Все протекции ищете. Защищаете свои дворянские гнезда, — проговорил со злобой Игрунька.

— И честь сестер защищаю, — сказал обиженный Котик.

Игрунька не покидал Маи. Он боялся оставить ее в обществе Гензальта.

Жаркий апрельский день сменился прохладным вечером. В садовой чаще щелкали соловьи, от куртин тянуло запахом земли.

Пришло несколько парней по приглашению Куломзина. Собирались петь хором.

Парни злобно посматривали на Гензальта. Игрунька знал, что они были недовольны его успехами у местных девиц.

Начинало темнеть. Из слободы доносился густой звон большого колокола. Шел крестный ход. Хоронили Христа. В доме Ожогиных все сошлись в большой гостиной, Куломзин сидел за роялем и тихо импровизировал. Лека с Маей, рука с рукой, ходили по залу. Гензальт сидел в кресле, на диване разместились Гришин, Пантюхин, Мордкин, подле них стояли парни. В углу у окна сидела Евгения Романовна и проворно вязала чулок. Одним ухом она слушала звон колокола на селе, другим — игру Куломзина. Ей хотелось попросить его не играть, но боялась огорчить нужного человека.

— Мая, спойте нам что-нибудь, — сказал Куломзин.

— «Ухаря-купца», — сказал Гензальт.

— Мария Николаевна очаровательно поет «Ухаря-купца», ну совсем как Плевицкая, — сказал Мордкин. — Это было бы такое наслаждение, если бы вы нам спели.

— Что вы, товарищи, — сказала Мая, — сегодня страстная пятница. Разве можно петь?

— Мая придерживается старины, — подмигивая парням, сказал Гензальт, — дворянское воспитание не вытравишь.

— Известно, леригиозны очень, — вздыхая, сказал один из парней.

«И чего она их «товарищами» называет, — думал Игрунька, — тоже подлизывается, заискивает перед ними. Как это все противно!»

— Ну, товарищи, — сказал Куломзин, обращаясь к парням. — Что зря стоять, стены подпирать — чай не повалятся и так. Давайте хоровую.

— Так, ведь, оно, товарищ, правильно, что не годится так петь теперь. День-от какой.

— Все предрассудки, — сказал Гензальт, подходя к роялю.

— Зачем предрассудки, — обиженно сказал один из парней, — а только — нехорошо.

— У вас, когда и с девкой спишь, — тоже нехорошо, — пожал плечами Гензальт и, кладя руку на спинку стула Куломзина, сказал: — Давай, Женя, начнем с божественного, чтобы их успокоить. Играй: «Вечерний звон».

Гензальт начал:

 

Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он...

 

И, отдаваясь страсти его голоса, увлеченные его синими загоравшимися глазами, бледным, вдохновенным лицом, парни, Мая, Лека и Котик вступили мягкими плавными аккордами аккомпанемента:

 

Бим-бом, бим-бом, бим-бом.

 

«И как я с ним, — гремел на весь зал Гензальт, — навек простясь», и затихал, смиряясь:

 

Там слышал звон, В последний раз...

 

— И все, товарищи, ерунда ерундовская: «Где я любил, где отчий дом». Любить можно везде, а отчий дом ни к чему... Древние римляне говорили: «Ubi bene — ibi patria», где хорошо, там и родина. Они это дело понимали не худо... Вот и у нас проводит рабоче-крестьянская власть закон о социализации женщин, и выбирай любую... Я тогда Маю заберу, с ней маевку справлю.

— Вы забываетесь, — подходя к Гензальту со сжатыми кулаками, крикнул Игрунька. — Потрудитесь убираться отсюда, если вы не умеете себя держать в порядочном обществе.

Евгения Романовна быстро встала и сделала несколько шагов по направлению к Игруньке.

— Игрунька, — сказала она, — это не ваше дело. Оставьте...

— Не я забываюсь, а вы... — бледнея, сказал Гензальт. — Кто вы такой? Саботажник!.. Быть может, корниловец, контрреволюционер...

— Гензальт, брось, — сказал Куломзин. — Что мешаешь политику в частную ссору?

— Вы — продажная тварь! — отчетливо выплеснул оскорбление Игрунька и сложил руки на груди.

— Мы посчитаемся, товарищ...

— Когда и где угодно, — сказал спокойно Игрунька.

— О, не на дуэли, товарищ, не на дуэли. Я дворянских предрассудков не признаю... На слободу, товарищи... Гришин, айда к дивчатам, потешимся... А с вами, товарищ, я сосчитаюсь по-советски — полным рублем. Вы узнаете, как оскорблять советскую власть!

— Ну, полноте, товарищ, — говорил Мордкин. — Ну и есть, отчего ссориться? Ну, один сказал, ну — другой ему ответил. Так ведь это в порядке дискуссии.

— Подлая, подлая сволочь! — сказал Игрунька и вышел из залы.

— Погоди, посчитаемся! — крикнул Гензальт.

XIII

Ночь и день прошли спокойно. Гензальт пропадал на селе. В ожогинском доме стало тише. Евгения Романовна с дочерьми, Котик и Игрунька собирались к заутрене. Куломзин и его канцелярия заявили, что они спать лягут и в церковь не пойдут.

Пасхальная ночь тихо шествовала по степи. Уже ударили в колокол. Колеблясь, плыл над уснувшей степью медный звук. Село гомонило по оврагу. Лаяли потревоженные ночью собаки. Гремели колеса. С соседних хуторов ехали поселяне к заутрене. Котик ушел. Игрунька развешивал на стуле «червонный доломан и ментик, сотканный из тучи». Он мечтал, как он войдет в церковь и станет рядом с Маей. Первый раз он надевал ментик. Он решил после заутрени просить Маю все сказать родителям и настаивать на немедленной свадьбе на Красную горку. Когда он станет членом семьи, он выгонит всех этих Гензальтов из дома. Угроз Гензальта всерьез он не принимал.

Быстрый стук в окно заставил его обернуться. Стучала Мая. У них было условлено, чтобы, когда надо поговорить наедине, стучать в окно. Игрунька знал, — это значило, что надо идти в сад под сирени. Он побежал туда. В прозрачной тени набухших ветвей, белая, в пасхальном платье, ждала его Мая.

— Игрунька... скорее... наденьте, миленький, походную рубашку и шинель и бегите на конюшню жеребцов. Я там вас буду ждать.

— Что случилось, Мая?

Но Мая уже исчезла.

На конюшне, в деннике Каракала, горела свеча в медном шандале. Дверь денника была открыта. Мая седлала жеребца. Как только Игрунька подошел к ней, она кинулась к нему, охватила руками шею и, целуя в щеки и губы, зашептала, трясясь от волнения:

— Миленький... Вам бежать надо. Сию минуту... Только что за мельницей нашли убитого Гензальта. Кто-то, должно быть, слободские, убил его вчера ночью и оттащил тело в кусты. Куломзин сказал, что это вы его убили. Я сама слышала, как матрос Гришин требовал вашего ареста и отправки в Харьков... Я была в кабинете у папы. Они собрались в гостиной. Куломзин председательствовал, Горбунков, Гришин, Пантюхин и Мордкин заседали. Гришин требовал, чтобы вас сейчас же, во время заутрени, казнить в назидание народу... Куломзин и Мордкин были против смертной казни. Я сама слышала, как они голосовали. Вас присудили убить сейчас же. Горбунков и Гришин пошли за красноармейцами. Я побежала к вам... Вам бежать надо сию же минуту... На Каракале, если и погоня будет, вас не догонят. Здесь до границы казачьей всего двадцать верст. Я слышала, казаки поднялись против большевиков...

Она вывела Каракала в коридор. Металось пламя свечи, то вспыхивало ярко, то качалось, то припадало... Шевелились черные тени по стенам и решеткам...

— Садитесь, миленький!.. Скачите, родненький! Господи! Без дома, без хлеба, в святую ночь выпускаю вас... Храни вас Господь.

Она крестилась... Застенчиво, неумело крестила Игруньку, торопила его.

— Езжайте, езжайте, соколик... Там... когда кончится все, вернетесь. Я себя соблюду. Слово свое помню...

Верна буду, родной мой... С Богом... Замкну конюшню и скорее к заутрене... Хорошо, что одеться успела... Никто не догадается.

Как невеста, в белом с кружевами платье, с голубыми лентами в волосах, стояла она перед Игрунькой. Мягко и ласково звучал ее голос. В полынном запахе сена, подле огромного Каракала казалась она маленькой и стройной, необыкновенной, как светлый дух.

— Да хранит вас Господь!

Маленькая ручка умело держала поводья, другая напряженно уперлась в правое стремя, когда садился Игрунька.

Охватила руками колено. Прижалась к нему щекой, потом губами... Заплакала... Махнула рукой...

— Скорее, скорее! Надо и мне успеть добежать, чтобы никто не видал...

Она шла со свечой впереди, показывая дорогу. Открыла ворота в манеже, из манежа на задний варок, отодвинула жердяную огорожу.

— Тут спуститесь, и балочкой налево, а как поднимитесь, по звездам — на юг. Балочка-то за слободой уже выйдет в степь...

— Храни Господь!

Игрунька молчал. Прыгал от волнения подбородок, зубы отбивали дробь. Боялся заплакать.

— Спасибо, Мая!.. — нагнулся с седла, крепко поцеловал девушку в губы.

Еще мгновение — и спрыгнул бы с коня, и остался с ней, с любимой, а там хоть смерть, не все ли равно!

Потянул в степь Каракал. Тронул с места. Опять обхватила колено руками Мая, прижалась губами.

— Не забывай, Игрунечка... милый!

— Не забуду, любимая...

Сразу вниз прянул жеребец, едва усидел в седле Игрунька. Огонек свечи, поставленной на землю, и белая девушка исчезли. В темную пропасть, храпя и осторожно ступая, спускался старый Каракал. Над головой — синее звездное небо. Точно живые, мигали звезды, манили и показывали путь. С неба гудел и несся пасхальный перезвон, дрожали долгие переливы и таяли в небе. Пасхальная заутреня шла в слободе... Поспеет ли Мая?

На колене стыло ощущение прикосновения девичьих рук и поцелуев. Спустившийся вниз жеребец могуче шагал по узкой тропинке, вьющейся по дну балки и не видимой всаднику. Пахло сыростью, старым листом и землей. Стукнет кремень под копытом, и опять неслышно, легко несет Каракал своего всадника.

Что впереди? Смерть?.. Муки?.. Бои и победы? Новые люди, новые встречи. Впереди — жизнь... И развертывалась она перед Игрунькой, яркая и красочная, как роман в прошлом, — яркая и красочная в будущем, загадочная и интересная, полная необычайных приключений.

Что там, за этой балкой? Что там, далеко в степи, где чей-то красным огнем горит костер? Что будет завтра? Через год? Много ли лет ему впереди, или это он доживает последние часы и пойдет вслед за Гензальтом? Кто убил Гензальта? Убили под него, под Игруньку, воспользовавшись их вчерашней ссорой. «Он лежит мертвый... А я жив».

И это — «я жив» — радостными, звонкими ударами бурно колотилось в сердце. Ему отвечали все удаляющееся звоны колоколов да тихое гудение земли, ночная песня степи...

XIV

Прошел год. Игрунька прожил его в хмельном угаре веселого общения с беззаветно удалой молодежью, в величайшем счастье побед... Некогда было задумываться. День был расписан по часам и по минутам. Создавались новые полки Донской молодой армии, и Игрунька посту пил в один, где служил его брат, почти мальчик, чернецовский партизан, Олег. Молодежь-казаки, молодежь-офицеры — все пылало одним огнем любви к Родине, и на ученьях, и после ученья, во время бесед, и тихими летними вечерами, когда за тенистыми садами лагеря, в ажурной листве густых акаций догорало солнце, а на передней линейке без конца лились песни казачьи, Игрунька так сливался с полком, с офицерами и казаками, что ему казалось, что он не Игорь Кусков, девятнадцатилетний юноша, а что-то могучее, сильное, дышащее тысячью грудей, с тысячью сердец, пылко бьющихся, именуемое полком.

Помнит еще Игрунька, как приехал к нему его товарищ, де Роберти, поручик Чернобыльского гусарского полка, и таинственно сообщил ему, что знамя прибыло и полк формируется у Деникина. Игрунька хорошо простился с казаками и отправился в родной полк. Была весна 1919 года, — ровно год прошел с того дня, как простился Игрунька с Маей, когда он приехал в большую кубанскую станицу.

Было и грустно, и радостно на сердце. Грустно потому, что полюбил он казаков и сжился с ними, радостно потому, что возвращался в свой полк. Под штандартом его Игрунька клялся в верности Родине и полку.

Вечерело. Духовито пахло от степи, от яблоневых и сиреневых садов, и домики станицы, крытые где соломой, где железом, утопали в густой листве. Днем была гроза. Пролил дождь, и от дороги с прибитой черной пылью шел сладкий запах земли. Солдат-доброволец указал Игруньке хату, где помещался командир формируемого полка. Игрунька слез с Каракала, отдал его вестовому и по дощатому настилу, сгибаясь под ветвями сиреней, прошел к большому дому зажиточного казака. Толкнул дверь. Перед ним — галерея. В галерее — сундуки. Пестрый половик шел по крашенному охрой полу. Пахло мятой и укропом. Игрунька кашлянул. Никто не отозвался. Он прошел по коридору. Влево — дверь. Открыл ее и остановился. В комнате с двумя большими, в тюлевых занавесках, окнами — полумрак. У стены, где стояла высокая, со многими подушками, казачья постель, спиной к Игруньке, на коленях — несколько офицеров. Он всех узнал по затылкам. Ротмистры Бровцын и Дубровин, поручик де Роберти, корнет Павлов по прозванию «Муха», корнет Бобровский, прапорщик Яшвиль и... Котик Ожогин. Никто не оглянулся. Офицеры продолжали стоять на коленях у постели. На постели был бережно разостлан и, как показалось Игруньке, беспомощно лежал на красном пуховом одеяле полковой штандарт. Все встали.

Старший, ротмистр Бровцын, обернулся к офицерам. Игрунька увидел темное, худое лицо со шрамом через щеку, и на нем светлые, куда-то вдаль смотрящие глаза. И, когда Бровцын перевел эти глаза на Игруньку, Игрунька прочел в них такую муку, такое страшное страдание и такую напряженную волю, что невольно потупился.

— Этот штандарт, господа, — хриплым, задушенным голосом, не привыкшим тихо говорить, сказал Бровцын, — был впереди нашего полка, когда чернобыльские гусары торжественно въезжали в Париж...

Он помолчал. Слов не было. Не мастер он был говорить,

— В Париж... — повторил он. — Теперь мы должны дожить до того великого дня, когда, осененные этим нашим священным стягом, мы войдем в святую, родную Москву... Москву, захваченную хамом!.. Это, господа, — Ужасно... Поклянемся, господа, не изменять заветам дедов и отцов, поклянемся верой и правдой служить Господу Богу, Царю и Родине и не покидать нашего боевого георгиевского штандарта.

— Клянемся, — глухо проговорили офицеры и перекрестились.

— Завтра, господа, в местной церкви мы отслужим молебен, а потом приступим к формированию полка.

Ротмистр Бровцын сделал полупоклон, офицеры повернулись, увидели Игруньку. Раздались приветствия и слова радости, что «нашего полку прибыло».

В тот вечер Игрунька сидел с Ожогиным на рундучке у казачьего дома. Томно пели, перекликаясь в яблоневом серебре, сверкающем под луной, соловьи. Щемящая тоска была на сердце, и Котик рассказывал:

— Вскоре после твоего отъезда в Спасском произошли большие перемены. Куломзина из совета убрали, и комиссаром стал Саенко, сын кузнеца, мрачный парень восемнадцати лет. Было постановлено отобрать от нас спасовский дом и обратить его на нужды пролетариата. Отца обвинили в контрреволюции и в сношениях с казаками. Сделали обыск, перерыли весь дом, всех нас арестовали и увезли в Харьков в тюрьму... Отца и мать расстреляли... Лека лежала в сыпном тифу... она вскоре умерла. Мы остались двое — я да Мая. За нас вступился местный богач Бардиж. Он занимал какое-то крупное место в губернском продовольственном комитете. Он подкупил чрезвычайную комиссию, и Маю и меня отпустили к нему на поруки. Он сделал Мае предложение...

— Но ведь он старый, — перебил Котика Игрунька.

— Ему около сорока лет.

— Я помню его... Толстый, неопрятный.

— Он спас нас.

— Мая согласилась?

— Да, но просила не торопить со свадьбой.

— Ты знаешь, Котик... Она...

— Да, знаю, — перебил Котик. — Она дала тебе слово... но кто мог думать, что все так обернется.

— Дальше...

— Когда осенью прошлого года казаки подошли к Воронежу, Бардиж с нами бежал. Я поехал в Киев, к гетману, а потом сюда...

— А Мая? — глухо спросил Игрунька.

— Она поселилась в Крыму и находится в полной безопасности.

— Они еще не венчаны?

— Нет, свадьба будет не раньше зимы. Бардиж хочет устроить свои дела и венчаться в Константинополе. Он не верит в успех Добровольческого движения.

— Я поеду к ней, — воскликнул Игрунька. — Котик, это невозможно. Она дала мне слово. Она — моя...

— А полк?

— Что — полк? — как в тумане, повторил Игрунька.

— Ты клялся сейчас под штандартом нашего славного Чернобыльского полка не изменять ему и с ним и под ним войти победоносно в Москву.

— Это говоришь ты, Котик?.. А помнишь, что ты говорил в Спасовском о том, что надо плюнуть на все и беречь свое здоровье?

— Игрунька. Дух мой теперь закалился в боях. Тогда я был слаб.

Выше поднимался над садами месяц, в сизые туманы, как в подвенечную фату, окутывалась станица, и как свечи, стояли посеребренные лунным светом пирамидальные тополя. Громко пели соловьи, таинственными казались темные своды кустов, пряно пахло сиренью. И плыли в голове Игруньки мысли. Вспоминались ему слова матери.

«Есть земное, и есть небесное, — говорила мама Игруньке. — Есть преходящее, и есть вечное. Земная любовь к женщине есть преходящее чувство. Приходит и уходит. Но вечна любовь к Богу, к Царю, к Родине, — и этой любви ты не изменишь»... Еще говорила она: «Суворов говаривал, слава — это дым. Все тлен и суета сует. Покой души — у Престола Всевышнего». Не гонись, милый, за славой, но гонись за честью. Пусть не славно будет твое имя, но пусть будет оно честно. Христос нам говорил: «Царство Божие внутри нас находится». В сердце нашем — высшее счастье. В сердце своем, Игрунька, в сердце, от меня народившемся, ты найдешь всегда ответ, как поступить тебе, когда будешь колебаться. В сердце ищи честного ответа. Его спроси, — и скажет, что вечно, что правда, и что скоропреходяще, и что обман. Где твой долг перед Богом, Государем и Родиной — там правда, где что иное — там око соблазняет тебя, там обман и не верь оку, вырви его мысленно и послушайся голоса сердца».

После революции, когда провожала его к Ожогиным, сказала ему: «Не смущайся, что Государь отрекся. Не смущайся, когда тебе скажут, что Государя нет, что он убит. Знай, — ни Бога на небе, ни Государя на земле, ни Родины убить нельзя. Может, и придется пережить лихолетье, что не станет Бога над нами, и не защитит Он нас, что не будет Государя и попрана будет земля наша. К этому идет. Но это будет временное, ты же веруй в Господа, носи в сердце своем Государя и люби даже уничиженную Родину. Потому что Бог, Царь и Родина — это вечное, это то, чему служить, что любить, за что отдать жизнь — честно. Все остальное — суета сует...»

Никуда в ту весну не поехал Игрунька. Остался в полку.

XV

Летом, при криках «ура», несшихся из красных вагонов, чернобыльские гусары в составе трех эскадронов двинулись на Украину, где армия генерала Деникина развивала наступление.

Началась для Игруньки жизнь еще более необычайная, чем была раньше. Враг — серые русские рубахи со скатанными серыми шинелями, бежали под напором английских танков и добровольческой пехоты. Конница, и в ее рядах — бригада из Чернобыльского и Половецкого полков, — его преследовала. Отбитые обозы с продовольствием, товарами и вином, взятые пленные, освобожденные города, села и поместья! Благословения жителей, улыбки и поцелуи женщин, крестные знамения и пение «Христос Воскресе» — там, куда приходили добровольцы.

Реяли в воздухе бело-сине-красные флаги, звенели и гудели колокола, у церквей стояло духовенство в золотых ризах, кругом хоры певчих, женщины, дети и старики. Сверху — синее знойное небо, благодать Божия, льющая лучи света на обнаженные седые головы. Величавые перезвоны... Внизу умиленное пение: «Царю небесный», вздохи и радостный смех.

«Пришли... Спасли... Освободили... Святые... Добровольцы...»

За городами и селами — степь, балки, убранный в скирды хлеб, далекая пыль отходящих полков, пулеметы на тачанках и свист и щелкание пуль.

Война шла, как сто лет тому назад. Конница была царицей полей сражения. Перед вторым эскадроном, где был Игрунька, на кровном вороном жеребце носился ротмистр Бровцын, в алой фуражке на затылке, с кривой гусарской саблей в руке, с большим маузером на боку. Ярок и памятен его облик. За ним — гусарская лава. И она пестра, как цыганский табор. У кого за плечами мотается дагестанский башлык, кто в алой фуражке, кто в казачьей папахе, кто в низкой кабардинской шапке, кто в английской зеленоватой кепке, кто в русской защитной фуражке, и только одинаковые алые чернобыльские погоны да углы русских цветов на рукаве говорят, что эта лава — одна семья.

И вся она была бурный порыв, стремление к бою к победе. Бровцына прозвали «Фигнером» — за то, что собственноручно приканчивал он пленных красных командиров и комиссаров.

— Они изменили Государю моему, — говорил он, — они продали Родину, они отдали души свои диаволу, пусть Бог их рассудит.

И холодным блеском стали горели его глаза.

— Готовы, Данилыч? — хриплым голосом кричал он после боя, входя в селение.

— Готовы, ваше высокоблагородие, — отвечал сзади могучий старый вахмистр в русской защитной рубахе с крестами на груди. — Ожидают на выгоне.

С кольтом в руке шел Бровцын на выгон. Там мутно серела длинная шеренга пленных. Медленно, тяжелым шагом шел вдоль нее ротмистр, сопровождаемый вахмистром. Серые глаза сверлили, проникая в душу красноармейцев.

— Направо... налево... направо... добрый солдат, зачем дурака валял, с нами дрался?.. комиссар?., красный офицер... Коммунист?.. налево, налево... налево...

А потом... щелкали по затылкам выстрелы, и тихо, усталым голосом, говорил Бровцын вахмистру:

— Прибрать эту падаль, чтобы не воняла!.. На дневках днем были панихиды.

Хоронили убитого Муху, корнета Павлова, хоронили героя, князя Пегашева. Под ним красноармейцы убили лошадь, они хотели взять его в плен, но он четырех застрелил из револьвера, а пятым выстрелом себе в рот покончил с собой... Каждый раз, как стояли на дневке, были похороны и панихиды...

А вечером гремели по селу лихие гусарские песни, звенели тарелки, бил бубен, и ходило вино в круговой чаше.

Смерть и кровь, песня и вино спаяли всех в одну семью, и в эти летние дни не чувствовал Игрунька сердца своего — горело оно в сладком огне.

Проснулся Игрунька от того, что муха попала ему в рот, он поперхнулся, закашлялся и открыл глаза. Несмотря на то, что его денщик с вечера распялил на окне свою шинель, в комнате было светло. Лучи утреннего солнца широкими полосами пробивались сквозь щели и разрез шинели, ложились золотыми пятнами на полу и по беленым стенам. В них с глухим монотонным жужжанием носились и толкались мухи. Глинобитный пол «для парада» и чистоты был посыпан какой-то травкой, и от нее шел сладкий, волнующий запах. Игрунька протянул руку к часам, лежавшим на стуле с развешенным на спинке платьем и амуницией. Часы были золотые, с браслетом. Чужие часы. Их недавно отобрали от пленного комиссара, и Игрунька купил их у солдата. И постель, на которой лежал Игрунька, деревянная, немного коротковатая для него постель, со стеганым, пестрым, коричневым одеялом восточного рисунка, — была чужая. И хата, где спал Игрунька, — черт его знает, кому принадлежала эта хата!

Было семь часов. В девять было назначено выступление. Шли не вперед, а отходили назад. Надо было оправиться от боев, отдохнуть и укомплектоваться. Из девятнадцати офицеров, вышедших с Кавказа и Кубани, оставалось только пять, — четырнадцать были убиты, раненые лежали по госпиталям, умерли от сыпного тифа. От трех эскадронов остался только один, да и в нем едва насчитывалось шестьдесят человек — полка не существовало.

Игрунька потянулся, спустил ноги с постели и улыбнулся. «А ведь я — коммунист», — подумал он и вспомнил, что сейчас пойдет пить чужой чай, потом сядет на чужую лошадь и чужое седло. Лошадь была уже не Каракал. Каракала, покрытого коростой и совершенно обезноженного, Игрунька должен был бросить месяц тому назад в каком-то селении, недалеко от Корочи, а вместо него Игруньке привели полковой масти вороного коня неопределенной породы... Да... все было чужое.

За глинобитной стеной, сквозь одностворчатую, крашенную коричневой краской дверь, был слышен разговор и звенела посуда.

«Должно быть, Софья Ивановна чаем поит господ», — подумал Игрунька и улыбнулся.

И «сестра», Софья Ивановна Серебренникова, была тоже — чужая сестра. Она пристала к полку в деревне Белая Гора, оказалась знакомой Бровцына, прижилась к полку и ездила при нем, мягко, по-русски, с женской простотой ухаживая за больными и ранеными, помогая офицерам на дневках и походах вести их несложное хозяйство, заботясь о том, чтобы они были сыты и напоены. Жалованья не получали. То некогда было съездить казначею, то казначея не было, то в казначействе не было денег. Собрания не было, и все, что надо было, брали от жителей. Иногда жители, тронутые удалью гусар, сами давали, иногда брали насильно.

И, одеваясь, усмехнулся Игрунька: «Что за жизнь. Между смертью и муками, в бою, в плену, или просто, вдруг изменят солдаты и уведут к красным».

Вспомнились трупы офицеров с вырезанными на плечах погонами, со вбитыми вместо звездочек гвоздями, с казачьими лампасами, вырезанными на ногах, с выбитыми зубами и поломанными пальцами. Смертные муки стерегли каждый день, и от этого будущего не было. О «завтра» не думали. «Завтра» была смерть, а о смерти думать не хотелось. Было только «сегодня». В этом «сегодня» было всегда так много радости.

Молодые дамы и барышни освобожденных городов и селений, помещицы, гимназистки и учительницы — все «белые», освобожденные ими, казалось, так же, как добровольцы, понимали, что у них «завтра» нет. Сегодня флаги, колокольный звон, пение «Христос Воскресе», давно не слыханная музыка и бравые песни, а завтра, если, не дай Бог, отойдут добровольцы, — доносы, сыски, тюрьма, — и смерть, и муки. И оттого хватались за «сегодня». Оттого наряжались в лучшие светлые платья, звали к себе постояльцев, шли в кафе, рестораны, кинематографы и театры, и смеялись, и говорили, пока можно было смеяться, пока говорить было позволено.

Сегодня добровольцы — завтра большевики, Петлюра, Махно или просто дикая банда озверелых «зеленых».

Наскоро заключались браки, венчались, успевали даже выносить и родить ребенка в этом страшном кочующем хаосе. Узнавали о смерти мужа, с которым провели медовую неделю, и выходили снова замуж. Вдовы, девушки легко поддавались на ласки загорелых стальных юношей, стоявших на пороге жизни и смерти. На дневках легко можно было найти развлечение, и не ушел от этого Игрунька. Образ Маи тускнел в его памяти и заслонялся другими смутными образами, возможными только в это невозможное время.

Была гимназистка, совсем не умевшая любить, восторженная, горящая пылом самоотречения, была рыхлая, умиленная поповна, мягкая, теплая, говорившая сквозь слезы: «Уж так мне хотелось бы услужить вам за муки за ваши страшные, за жизнь вашу ужасную, так хотелось бы, чтобы вы довольны остались. Обо мне не думайте, вы уйдете — нам смерть»... Была пожилая прекрасная дама, пригласившая ночевать так спокойно, как приглашают обедать... Была простая хохлушка, сказавшая: «Мужика моего красные угнали, холодно одной спать, приходите погреться...»

От этой смены мест, лиц, женских ласк, от постоянной готовности к смерти, от необходимости жить без своего, без собственности, быть «белым коммунистом» поневоле ожесточалось сердце и появлялись новые понятия, каких раньше не было.

И не было странно, что к полку приблудилась, как бездомная собака, Софья Ивановна Серебренникова, что она всех питала и обо всех заботилась, что она была строгая и что Бровцын, нелюдимый и мрачный «Фигнер», светлел при ее приближении...



<Оглавление

<< Далее >>


Hosted by uCoz