Главная

Краснов П. Н.

Опавшие листья

Часть вторая

(Главы XII - XXIII )

XII

На Щукином дворе у Варвары Сергеевны были свои поставщики. В громадной лавке братьев Лапшиных, торговавших с Берлином и Лондоном и отправлявших за границу в зашитых рогожами корзинах партии мороженых сибирских рябцов и тетерок, Варвару Сергеевну, покупающую на копейки, встречали как родную.

Она была старая покупательница. Двадцать лет ходила она в эту лавку, и на глазах хозяина и сидельцев выросли ее дети.

— Что, матушка-барыня, давно жаловать не изволили? — снимая картуз с лысой головы, говорил бородатый хозяин, ласково из-под очков глядя на бедно одетую, в старом салопчике на беличьем меху, Варвару Сергеевну. — А сынок-то, Федор Михайлович, маменьку переросли.

Федя смотрел на горы дичи, наваленной на полу громадного сарая. Шесть молодцов в коротких лисьих шубах, повязанных передниками, бойко кидали серых мягких рябчиков, пестрых свиристелей и отсчитывали их по сотням.

«Русские рябчики..., — думал он. — Все ее, моей мамы, сердца — России. Ишь какое богатство!..»

От Лапшиных прошли внутрь двора, где под громадными навесами в сотнях широких и длинных корзин, в которых можно было уместить взрослого человека, краснела клюква, брусника, лежали румяные яблоки и золотистая морошка, где в ящиках из тонких досок тонул в опилках зеленый и темный крымский, астраханский и кавказский виноград, где стояли громадные банки самых различных варений и где Федя еще больше проникся уважением к своей Родине, такой на вид бедной и скромной, но так щедро засыпавшей дарами своих обитателей...

А когда мама, накупив все, что было нужно, крикнула извозчика и поехала с Федей домой, — на Чернышевом было темно, тянулись сани с седоками, обгоняли тяжелые тройки, наваленные кубическими глыбами снега, лежащими точно куски исполинского сахара, извозчик сидел боком на облучке, дергал вожжами и что-то длинно и охотно рассказывал Варваре Сергеевне. И было хорошо в переулке...

Против Лапина, где завернутые в темно-синюю бумагу, с обнаженными белыми, сверкающими при свете газовых рожков верхушками стояли на цыбиках чая сахарные головы, Федя слез и пошел до Троицкой, к Филиппову, за булками.

Он шел по тесной каменной панели, густо посыпанной желтым песком, в тиши пустынной улицы. Пар надо ртом сверкал радугою при блеске редких фонарей. Он читал вывески: «Продажа дров», «Продажа вин», «Ренсковый погреб» и вспоминал анекдот, рассказанный ему дядей Володей об иностранце, который уверял, что в Петербурге все купцы носят одинаковые фамилии: Продажадровы и Продажавины... «Почему ренсковый погреб? Откуда это слово? Продажа рейнских вин? От Рейна, что ли?» И слово ренсковый ему было мило. Такое родное, русское, петербургское. «Или вот, — думал он, глядя на вывеску «Modes et robes (Моды и платья.), — как изводили мы mademoiselle Suzanne, когда читали нарочно: «модас эт робес»... Хорошая mademoiselle Suzanne. Как она, бедная, постарела после смерти Andre. Верно, и правда любила его сильно... Вот стоит! Любить кого-нибудь. Земного... Кто умереть может. Я вот люблю... Бога... Маму... ну всех родных, конечно, но больше всего я люблю Россию... Петербург... Санкт-Петербург... Питер — все бока повытер... Петрополис... Петроград... какое глупое слово — Петроград... А русское?.. но глупое... нельзя никак переименовывать, — как назвали, так и есть... У Пушкина: «... и всплыл Петрополь, как тритон, по пояс в воду погружен»... Но мне больше нравится: «Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид... Невы державное теченье, береговой ее гранит...» Пушкин, видно, тоже любил Петербург... Он был гений. Я таким, как Пушкин, не могу быть, но я люблю Петербург и люблю Пушкина, потому что он мой. Он русский... И не русский, а арап. Арап Петра Великого!.. Боже, какая ерунда!.. Так и тетя Лени — немка. А какая она немка! Такая же петербурженка, как и мы... Фалицкий как-то пел:

А вот и наша Леничка, Леничка

Из Коломны, немочка, немочка...

А мама сердилась... Краснела пятнами. Не люблю я Фалицкого... Липочка говорит, что он «старый пошляк». Я и Липочку люблю, хотя она всегда смеется надо мною. Она тоже петербурженка... Ну совсем как парижанка, только гораздо лучше. Что Париж? Въедешь и угоришь. А Питер — все бока повытер"...

У Филиппова на окнах, над куличами — громадными «именинными» кренделями в два аршина величиною, желтыми бабочками горели газовые рожки.

Двойная дверь на блоке скрипела, впуская и выпуская покупателей. На деревянном полу были густо насыпаны белые опилки, и от нанесенного снега было мокро. Магазин был тесно набит народом. Кто стоял у прилавков, кто, стуча медными пятаками о мраморный край у кассы, покупал марки, которыми расплачивался за покупки. Белые от муки, пухлые, расторопные продавцы в рубахах и передниках, с волосами, подвязанными на лбу ремешком, проворно подавали бумажные пакеты и носились за прилавками, уставленными высокими цилиндрами из кренделей, заварных с маком и солью, мелких румяных сушек, овальных, розовых, миндальных, маленьких, темных, сладких, рассыпчатых и больших, в которых голову можно было продеть. В корзинах и ящиках лежали красно-коричневые, рассыпчатые сухари, маленькие желтые сухарики, сухари, осыпанные крупным кристальным сахаром и толченым орехом, и сухари, политые белым и розовым сахаром. За стеклянным прилавком горами лежали калачи, сайки простые и заварные, мучные, соленые, витые, сладкие плюшки, крендели и гуськи с сахаром и изю­мом. Отдельно грудами лежали маслянистые подовые пирожки с луком, мясом, капустой, яйцом и вареньем и слоеные тонкие, хрустящие.

В ярком свете, в теплом воздухе было парно от людей. У Феди на ресницы налип иней, от этого искрились лица продавцов и покупателей. Шумно было от голосов.

— Два калача по три!

— Сайку в пять и два кренделя по полторы!

— Получите за два пирожка шесть копеек!'

— Фунт сухарей ванильных в тридцать!

Тут Федя увидел Ляпкина. Он ел пирожок. Сало текло по его пальцам, и он с набитым ртом доказывал что-то студенту и курсистке, тоже жевавшим пирожки.

«Богата Россия», — подумал Федя. Поклонился Ляпкину и стал протискиваться к прилавку.

Когда вышел от Филиппова, в темную ночь уходил уже Невский огнями уличных фонарей и освещенными окнами магазинов. На Думе пятном светились часы, и в туманной зимней мгле чуть намечалась адмиралтейская игла. Все было прозрачно.

У панели стояли лихачи. Их лошади, нарядные, почти такие же хорошие, как лошади Савиной, были накрыты пестрыми лохматыми коврами. Кучера, красивые, бойкие, нахальные, зубоскалили на панели.

«Ну где есть такие люди? — подумал Федя и с любовью посмотрел на лихачей. — Завидное житье... Эх, был бы я лихачом, не надо бы учить латинскую грамматику».

Вспомнил двойку, полученную утром у Верта за перевод метаморфоз Овидия. Нет, не давались ему латинские стихи.

«Плохо, — подумал Федя. — Этак я и на второй год останусь... Ну что же... стану лихачом!.. Пожалуйте, кавалер, прокачу на американской шведке!..»

Но прибавил шагу. «Зубрить дома надо. Зубрить... Кербер-грек завтра вызовет, Гомера, сукина сына, переводить...»

Дома, после обеда, в маленькой комнате горело две лампы. У Миши — под зеленым колпаком, у Феди — под голу­бым. Миша, закрыв глаза, зубрил латинские предлоги.

— Ante, apud, ad, adversus, circum, circa, citra, cis, ergo, contra,...хоть бы сгорела проклятая гимназия!.. Чтобы черти начихали на плешь сволочи Митьке! — потягиваясь проворчал он безразличным тоном.

Из гостиной по коридору неслись гаммы. Mademoiselle Suzanne занималась с Липочкой.

Федя сидел за своим столом. Мягко светила лампа. Маркиз де Карабас важно разлегся на столе, подле ранца, и презрительно вытянул серый в черных кольцах хвост вдоль греческой грамматики. Он щурил зеленые глаза на «Одиссею» и сладко мурлыкал. Должно быть, читал про Пенелопу.

Федя, заткнув уши, углубился в жизнеописание графа Суворова-Рымникского, князя Италийского... Он ушел в далекую поднебесную высь Сен-Готарда, он бился на Чертовом мосту и влюбленными глазами смотрел на маленького старика на казачьей лошади в «родительском» плаще, пропускавшего мимо себя замерзавших солдат. «Чудо-богатыри, — слышалось ему, — неприятель перед вами дрожит!»

Какие-то невидимые струны пели в его душе, и ему слышался голос кумира солдат, великого русского полководца:

«Помилуй Бог, как хорошо!.. Бог, отечество, государь... Горжусь, что я русский!»

XIII

Ипполит стоял посреди гостиной, против Феди, и декламировал нараспев:

— Победоносцев для синода, бедоносцев для народа, доносцев для царя, рогоносцев для себя.

— Кто это Победоносцев? — спросил Федя.

— Обер-прокурор святейшего синода и друг царя.

— Ты его знаешь?

— Нет, не имею этой великой чести.

— Как же ты говоришь так про него?

— Слыхал, что он пишет сочинения: о России, о православии, о самодержавии. Он, Катков и Аксаков — три кита славянофильства, православия и царизма — видят в России какое-то новое откровение.

— А ты читал?

— Ну! Вот нашел! «Я глупостей не чтец, а пуще образцовых». Буду я читать различные «Московские Ведомости» и «Русские Вестники».

— Может быть, и очень умно написано.

— Патриотично, значит — не умно.

— Разве глупо — любить Россию?

— Россия самая печальная страна в мире. За что ее любить?

— Но ты — русский.

— К сожалению — да. Но я стремлюсь стать европейцем, даже и не европейцем: и это заблуждение... человеком. Человек — это звучит гордо. А русский?.. Что такое русский?

Феде больно было слышать это от Ипполита. Спорить с ним он не смел. Ипполит был старший брат, в седьмом классе и с первого класса шел первым учеником. Когда он приносил домой «месячную ведомость» с отметками, она вся состояла из пятерок. Успех, внимание, прилежание — пять, пять, пять. Вся ровная, точно какой-то красивый узор на, бумаге. Только батюшка, отец Михаила, приставил к первой пятерке маленький минус, но такой маленький, что его и незаметно... У Феди, увы, — пестрота была страшная. Толстые двойки роковыми пятнами стояли и против греческого, и против латинского, и жирная пятерка с плюсом, поставленным батюшкой за благочестие и чтение на клиросе, не скрашивала ведомости. Тройку влепил немец, и тройка стояла у математика. Не мог Федя усвоить латинского стихосложения и почему надо читать в стихах vires с ударением на «е», когда настоящее ударение на «i». И какое «а» долгое и какое короткое, и почему одно долгое, а другое, точно такое же, — короткое. Он шел к Ипполиту. Ипполит брал книгу, откидывал черную прядь длинных волос от лба.

И красивые лились стихи.

— Ну, читай, Федя.

Ничего не выходило. Ломался язык, не было созвучия, та же фраза звучала грубо.

Насмешливо горели карие глаза Ипполита.

— Ах, Федя, но это же так красиво!

Да, у Ипполита — было красиво. Он мог. И Федя чувствовал превосходство Ипполита на собою, и потому ему так неприятно было, когда Ипполит издевался над Россией.

— Романовы — обмановы... Рюриковичи... Романовы. Чушь, Федичка, чушь, — говорил он, покачиваясь. — Ты не знаешь истории. Ты запутался в хронологии, ты родословной не выучил.

И у Ипполита все выходило иначе и выходило — гадко. Да... самая печальная страна в мире.

Первый Романов, Михаил Федорович, «Миша» — был умом слаб, не развит и не образован. Правил умный и хитрый Филарет. И как-то так выходило у Ипполита, что все эти Михаилы Федоровичи и Алексеи Михайловичи думали не о России, а о себе, копили себе вотчины, пили народную кровь.

— Какие Романовы, — говорил Ипполит. — Их нет. Возьми рюмку вина и при каждом браке наливай половину водой. Чистая вода осталась... Теперешний — на трубе в оркестре играет... и прескверно, вся его и слава. А кругом: средневековье... Кем окружил себя: Ванновский, Делянов, Катков, Победоносцев — и сыск и застенок. Сидит на шты­ках... Только не прочно это. И Россия, старая дура.

— Ипполит, — со слезами говорил Федя, — но ведь это доказать надо!

— И доказывать не надо. Ясно, как божий день.

— Какая же страна, по-твоему, заслуживает подражания?

— Франция... Англия... Америка... А в общем — никакая. Государство — это ненормальность. Не должно быть никаких государств, никаких границ, никаких стеснений. И мы этого достигнем.

— Кто же «мы»?

— Мы — народники. Мы пойдем в народ и научим его. Мы просветим его. Ты, Федя, неразвит. Вся беда твоя в том... Твое мышление не может выбиться из рамок: семья, церковь, отечество. Это — детство, но взрослый должен понять, что не это нужно. Я бы посоветовал тебе кое-что читать, может быть, ходить со мною к Бродовичам, там бывают умные люди. Вот теперь решено сплачиваться студентам в землячества.

— Для чего?

— Мало ли для чего... Для оппозиции правительству.

— Но что худого сделало правительство?

— Гм! Долго рассказывать. Все худо.

Федя мысленно прошелся по Щукиному двору, побывал у Филиппова, в Эрмитаже, в Исаакиевском и Казанском соборах, в Морском музее, постоял на Николаевском мосту, полюбовался на вереницы пароходов, стоявших вдоль Невы, — все было хорошо, прекрасно, все сделано «правительством» — императорами... Но как сказать это Ипполиту? Не поймет его Ипполит! Не захочет понять! А где же убедить его, когда он, Федя, неразвит.

— Видишь, Федя, — опираясь на рояль, сказал Иппо­лит, — надо так устроить, чтобы не было гнета сверху и темноты снизу. Нужно... Нет, ты не поймешь! Не можешь еще ты этого понять. Ты — в прошлом, я — в будущем, и это будущее никак не должно походить на прошлое. В будущем — царь равен нищему. Нет царей. Как в сказке Андерсена, если увидать правду — царь голый. Ничем он от других людей не отличается. Никакого патриотизма... Патриотизм — это возвышение своей народной семьи над другими, а это недопустимо. И вот, Федя, почему я сознательно повторяю, что Победоносцевы, Аксаковы, Катковы, Достоевские, Пушкины, Гончаровы — вредны. Одних надо уничтожать, с другими надо бороться более сильным словом.

— Как уничтожать?

— Как уничтожили Александра II, как хотели уничтожить Александра III Шевырев и Ульянов, как хотели уничтожить Николая I Рылеев, Муравьев и Пестель. Эта борьба не нами начата. Лучшие, благороднейшие умы России мечтали об этом.

— Мечтали... об убийстве... лучшие... благороднейшие умы?!.. Но за что?! За что? — бормотал весь красный Федя.

— Не «за что», а «потому», что они стоят поперек дороги. Они мешают.

— Но за ними — народ... за ними Россия.

— Народ — ничто. Не народ ли дал Разина, Болотникова, Булавина и Пугачева, не народ ли устраивал бунты в Аракчеевских колониях? Россия... Да, с нею придется побороться и, если нужно... и ее уничтожить.

Федя низко опустил голову и тихо, на цыпочках, вышел из гостиной.

Тяжело было у него на душе. Буря бушевала в юной груди! Точно огромная птица билось сердце, и тяжело поднималась грудь. В виски стучало. Брат... Брат... Это сказал брат... старший, любимый, умный, уважаемый брат... Надо уничтожить его даму сердца Россию. И он молчит!.. Если бы оскорбили Мусю Семенюк, если бы обидели Савину, он встал бы на защиту их, дрался бы на дуэли... Но холодно и жестоко говорили, что нужно уничтожить Россию, и он молчал! Что же, может быть, и правда: он молод и глуп... он не видит того, что так ясно и просто Ипполиту, и о чем смело говорят у Бродовичей.

А мама?

Что же?.. Ипполит как-то и про маму сказал, что мама другого поколения. Она отсталая женщина.

Холодно было на сердце. И те, за кого хотел ухватиться Федя, уже заранее были заклеймены презрением. Батюшка-поп, которому выгодно держать народ в темноте, дядя Володя — офицер и ретроград... Отец?.. Но отец?.. Отец тоже часто говорил непонятные речи... Он гордится, что он либерал. Его дама сердца не прекрасная, здоровая, молодая женщина, с губами крепкими и пахнущими яблоками, с густыми русыми косами... Она — размалеванная старуха с гниющими зубами и плешивой головой...

XIV

Михаил Павлович заметно опускался. Варвара Сергеевна видела это и, что ее особенно огорчало и расстраивало, подметили это и дети. Он ходил неряшливо одетый, «манкировал» службой и лекциями, либеральничал в клубе. Фалицкий стал неотлучным его спутником, и они вместе пили, играли и шатались по клубам. Из благородного собрания на Мойке они перекочевали в коммерческое, а потом в приказчичий клуб на Владимирской и чаще играли в макао или паровоз, чем в винт и безик. В не совсем трезвом виде Михаил Павлович при детях хвастался какими-то победами над клубными дамами и называл их «мушкатерками». Он был противен в эти минуты с голым черепом и растрепанными седыми бакенбардами.

Но по-прежнему к обеду семья собиралась и Михаил Павлович председательствовал за столом. Прежде он рассказывал о службе, о тех людях, с которыми сталкивался, говорил о внешней политике на основании передовых статей газет и разговоров на службе, о значении лорда Биконсфильда, о палате депутатов в Париже, и дети, слушая его, развивались, получали новые понятия. И было заведено, что никто не смел вставать из-за стола раньше отца, что все крестились, садясь за стол, и крестились, уходя от обеда. Михаил Павлович никогда не засиживался после обеда, но вставал, гладил по голове кого-нибудь из детей, задавал два-три вопроса и уходил в кабинет, где отдыхал часа полтора перед клубом.

Дети боялись отца и не смели возражать ему. Что сказал отец — то свято. Они росли своею жизнью, у него была своя, полная важной тайны жизнь. Им были непонятны и отдых после обеда, и клуб до двух часов ночи, и карты, и проигрыши, от которых плакала мать. Они осуждали отца, но молчали. Из-за отца часто вставали из-за стола без третьего блюда и на вопрос кого-нибудь из детей: «Мама, а что же на третье?» Варвара Сергеевна все чаще отвечала: «кресты!», что означало, что надо креститься и уходить. «Кушайте, дети, супа побольше, — говорила Варвара Сергеевна, — больше ничего не будет. По маленькому кусочку вчерашней говядины». «Вчерашние» блюда все чаще появлялись за столом. Мать ходила в одном и том же платье, глубже прорезывали ее лоб заботные морщины и змеились пучками у висков.

Старилась мама, милая мама, старилась от мелких невзгод жизни, от будничной борьбы с бюджетом, который никак не удавалось свести от двадцатого до двадцатого. Должали по лавкам, перешивали куртки Ипполита на Федю и Федины на Мишу и хлопотал Михаил Павлович о пособии то на лечение, то на воспитание детей.

Суровая жизнь вплотную подходила к семье Кусковых, но не могли они бросить тетю Катю, не могли прогнать бездомную mademoiselle Suzanne и не решались отдать Лизу в институт. По-прежнему обедали на скатерти и с салфетками, но «фамильное» серебро со вздохами Варвара Сергеевна снесла в ломбард и переписывала закладные...

Боролись с жизнью, как борется пловец, ухватившийся за обломок мачты. Грозные валы налетают на него и грозят смыть его, но не так они, как мертвая покойная зыбь бесконечного морского простора истощает силы пловца своей непрерывностью.

Уже не крестились, садясь за стол, дети. Стыдились этого. Молча сидел и пил рюмку за рюмкой холодную водку Михаил Павлович, мрачно косился на детей, точно ожидал слова осуждения. И раздражался без причины.

Прилипали кусочки лука к растрепанным бакенбардам, и падали хлебные крошки на вытертые лацканы старого сюртука... Неряшливым стариком выглядел отец, и обаяние и страх перед ним пропали. Чувствовал это Михаил Павлович и был готов грозным окриком поддержать семейную дисциплину. В напряженном молчании проходили скудные, скромные обеды.

— Ты что смотришь, Ипполит?.. Что водку еще пью?.. Смотри!.. А отца осуждать не смеешь!.. Не смеешь!.. Понял!.. Я тебе говорю!..

Тонкая усмешка змеилась на бледных губах Ипполита, пятнами краснела Варвара Сергеевна, и слезы набухали в больших глазах Липочки.

— Оставь его, Михаил Павлович, — тихо говорила Варвара Сергеевна. — Ну, что уж!

— Ты меня, матушка, не учи! Как детей воспитала!.. Миша ножом ест. Этого показать не могут... Кухаркины сыновья!.. Либералами стали... отцовского авторитета не при­знают.

— Ты, папа, сам говорил, что нужно быть либералом, — тихо, но настойчиво сказал Ипполит. — Как!?.. Что я говорил?.. Вздор... Ерунда... — Михаил Павлович сел боком на стул и раскурил трубку. Лицо его стало красно, глаза беспокойно бегали, пальцы со спичкой дрожали и не попадали в чубук. Обед был кончен, но все сидели с беспокойным чувством, что начинается беседа и бу­дет чей-то «бенефис», кто-нибудь будет «у праздника». Все сидели за столом натянуто, глядя в пустые тарелки. Федя катал мякиш черного хлеба и тихонько ел грязные катышки. Лиза брезгливо пожимала плечами.

— Дурак!.. дурак!.. — бормотал Михаил Павлович, и дети знали, что это относилось к нему самому... — Дурак, — уже громко проговорил он. — Либерал... ты понимаешь, что такое либерал? А?.. Да, говорил... Каждый человек должен быть свободных понятий, иметь свои убеждения... Говорил... Но надо понимать, наука...

— Твоя наука, папа, — уже смело, принимая бенефис на себя, проговорил Ипполит, — нам не годится. Это отсталая наука.

— Как?.. Что ты говоришь такое? Вздор! Вздор мелешь... Наука одна. Нет моей и вашей науки. Научные истины вечны и непреложны.

— Но методы их применения изменяются. Это все равно, как человек, знающий только арифметику, мучается над решением задач и должен заучивать особые способы вычислений, похожие на китайские головоломки, а когда узнает алгебру, легко, путем уравнений, решает эти самые задачи...

— Вздор... Это не то, — покрывая себя клубами синего дыма, сказал Михаил Павлович.

— У вас, — продолжал Ипполит, — играл роль патриотизм, у вас были герои: генералы, полководцы, ученые, изобретатели, вы ставили им памятники. Вы выбирали единицы из народных тысяч и носились с ними, забывая народ... Мы отрицаем патриотизм и мы берем народ, весь как он есть, и ставим его на пьедестал, несем ему и свои способности, и свои жизни.

— Народничество, — пробормотал Михаил Павлович, туго усваивая захмелевшими мозгами мысль Ипполита. — Что же, может быть, ты прав... А ты знаешь... ты-то, молокосос, знаешь, что надо народу?.. Жизнь отдаешь ему? На черта ему твоя жизнь!

— Образование... — сказал Ипполит. — Развить, поднять народ до себя, устранить причины, мешающие этому.

Восторженными, любящими глазами смотрела Лиза на двоюродного брата. Он рисовался ей героем. Миша поднял голову. Ярче горели пятна на лице Варвары Сергеевны. Федя уткнулся в тарелку, и полные щеки его покраснели.

— Ты прав, — вдруг поднимая голову, сказал Михаил Павлович. Жесткая хмельная улыбка глядела из-под мокрых усов. — Ты прав, но ни ты, никто из вас не годны для работы... Ты кто? Ты такой же профессор, как я!.. И ты, как я, будешь приходить каждый день в аудиторию и говорить все теми же и теми же словами. «Прошлый раз, господа, мы разобрали причины, препятствующие развитию скотоводства на севере Европейской России, теперь мы обратимся к цифровым данным»... Да, да, сегодня, как в прошлом году, как двадцать лет тому назад... Федя... Федя... сапожником бу­дет... Черт его знает кем... Надо его в ремесленную школу отдать... Лиза... Ну, Лиза хорошенькая, и, если умна будет, может на содержание поступить

— Михаил Павлович! Опомнись! — нервно воскликнула Варвара Сергеевна. — Тут дети. Они не должны и слов таких знать.

— Э, матушка! Побольше нас с тобой знают. Что же, по-твоему, это нечестно, недобродетельно?

— Оставь, Михаил Павлович.

— Я тебя, матушка, спрашиваю, — возвышая голос до крика, сказал Михаил Павлович, — это нечестный хлеб?.. Мария Магдалина... Христос осудил ее? И поверь, матушка, наши клубные мушкетерки получше будут всех ваших барынь... Растишь дочерей, а о том думала, мать моя, что с ними делать? Замуж не выдашь. Не те времена. Где же конкуренцию выдержать с клубными гетерами. Туда идет все красивое... А Липочка... Что же ей фельдшерицей быть?.. Клистиры мужикам ставить?

— Михаил Павлович!

— Пусть привыкают... Ты, Ипполит, говорил: народ! Народу?.. Что ему нужно? Черт его знает что! Вас тут сидит пять человек молодежи, что вы ему дадите? Его надо тащить из грязи, как вы потащите? Э, черт! Климат ему переделать надо, избы каменные построить, как у немцев... Можешь?.. Можешь?.. Черт!.. Учителя... Фельдшерицы... мущинки... обстригутся и в народ лезут, потому лишь, что уроды... Были бы красивы — замуж пошли или на содержание... Вздор... Вы... Ты, Ипполит!.. Вы все никчемные люди, продукт вырождения сословия. Тут вы не нужны, а там вас не примут потому, что народ сильнее, здоровее, да и умнее и по-своему образованнее вас!..

— Успенский, Златовратский... — начал было Ипполит, но Михаил Павлович перебил его:

— Не тычь мне именами! К черту!.. Я давно ничего не читаю. Ничего, кроме «Нового Времени» и «Правительственного Вестника»... понял? Я чиновник... И это вы, — вставая со стула, кричал Михаил Павлович, — вы и ты, матушка, нарожавшая их мне, виноваты, что я чиновник... рыцарь двадцатого числа, ничего не знающий, кроме своих идиотских лекций... И если топлю в вине свои мысли — вы виноваты... Может быть, и я мечтал, как вы, о народе, о славе, о подвиге... и — вы... к черту, к черту!..

Михаил Павлович вышел из столовой, прошел тяжелыми шагами к кабинету, и было слышно, как он хлопнул за собою дверью.

— Это черт знает что такое! — вставая сказал Ипполит и пошел к себе.

Варвара Сергеевна плакала. Федя обнимал ее за шею и говорил: — Милая, милая мама, прости, прости нас!

Девочки истерично смеялись, и странно блестели глаза у Лизы.

Тетя Катя прибирала с mademoiselle Suzanne со стола. Она недовольно фыркала и ворчала:

— Старый пьяница... Папаша... Хорош отец!.. А эти дуры и рады! Кобылы!..

Нехорошо становится в семействе Кусковых.

XV

На Масленой на Царицыном лугу были устроены балаганы. Танечка, сестра Фени, та самая горничная, что осенью соблазняла Федю гусарским мундиром, играла в самом большом балагане № 1 Малафеева — царевну. Она забежала к сестре, вызвала на кухню Федю и сказала:

— Непременно, барин, побывайте в балагане, посмотрите, настоящая я артистка, заправдашняя, или не стоит мараться. На репетиции газетчик один был, говорил, что очень хороша. А костюмчик: одно загляденье. Голубой атлас с позументом: прямо Россия, да и только.

Места в балаганах были от рубля до гривенника. Тетя Лени дала Феде два рубля на балаганы, и ему хотелось обойти их все, послушать деда и накупить на лотках халвы, орехов и рахат-лукума. Все это можно было сделать, если побывать во вторых и третьих местах по 20 и 40 копеек, но ему хотелось хорошенько посмотреть Танечку, и он решил не смотреть «завоевание Америки», но зато взять у Малафеева первое место.

Уже от Симеоновского моста набережная Фонтанки, Кленовая аллея и Садовая были полны народом. В толпе дудели свистульки, играли на гармонике, слышались пьяные возгласы и пение. Посередине улицы на гнедых, круто подобранных на мундштуках лошадях разъезжали конные жандармы в маленьких алых шапочках, отороченных черным каракулем, с белыми волосяными султанами.

С Марсова поля неслись музыка и глухие удары пушечной пальбы, изображаемой в балаганах. Большие деревянные сараи без окон, с широкими дверями и наружными лестницами тянулись вдоль Летнего сада. Подле был проложен тротуар из свежих досок, посыпанных песком. Он был затоптан снегом.

В первый балаган крикливо звала яркая большая, грубо намалеванная вывеска, изображавшая витязя на белом коне и перед ним старик в рубище. «Театр № 1 — Малафеева. Песнь о вещем Олеге» — стояло на вывеске.

За первым рядом балаганов волновалось черное море народной толпы. И как блестки солнца на волнах, горели в нем медные каски солдат кавалергардов, конногвардейцев, кирасир и павловцев, как живые цветы колыхались султаны улан и алые, синие и малиновые верхи казачьих бараньих папах. Там стояли небольшие постройки с балконами и крышами с коньками, украшенными пестрой резьбой, кумачом и лентами. На балконах, над гогочущей толпою, похаживали деды с большими волнистыми бородами из пакли, с длинными усами и кустистыми лохматыми бровями, постукивали палкой по перилам и хриплыми голосами отпускали дешевые шутки в толпу или плясали с появлявшейся из-за алой занавески козою.

Гремели барабаны, выли трубы, играла гармоника, свистели дудки и жестко, на морозе, раздавались выкрики деда.

Тут же, внизу, в полутемных сараях, за длинными столами сидели и ели блины. Оттуда то и дело выскакивала толстая баба и кричала звонким голосом:

— А вот блины! С пылу, с жару, пятачок за пару!

Сквозь толпу шел сбитенщик и нес на животе закутанный холстами громадный чайник, окруженный стаканами, и кричал:

— Кипяток! Сбитенек! Освежись, честной народ! Ярко в бледном синем небе, над черной толпой, горела гирлянда красных и лиловых воздушных шаров и тихо колыхался над нею громадный красный шар. Свистела у продавца свистулька, приглашая купить надувной шарик из белой резины с намалеванной забавной рожей. Тут же расставили торговцы лотки с черными мочеными дулями (грушами), сушеными вишнями и черносливом. Был у них еще и маленький бочонок с коричневым соком и тяжелые толстые граненые стеклянные рюмки. Под парусиновым навесом торговали горячими сайками, аппетитно уложенными на белом холсте. Над дощатой палаткой было написано: «Горячие берлинские пышки».

В гомоне толпы, среди всплесков короткого смеха, выкриков торговцев, музыки, треска выстрелов у стрельбищ, выделялись отдельные голоса.

— Ах, ну!.. Вот... Уложил!.. Ей-богу, братцы, уложил!..

— Да-а, растянул земляка!.. Эт-то подвел мину, равно как под турецкий пароход...

— Ну, дед!.. Одно слово: масляный дед!.. А коза к ему так и подъезжает... да не очистилось видно.

— Говорит: законная жона ему... это коза-то.

— Скажут тоже!.. Срамники!

Гимназисты в серых шинельках, дворники, горничные, приказчики, чиновники, солдаты, крестьяне пригородных деревень теснились плотными толпами на снегу, и раздавался кругом всего поля веселый заливистый звон медных колокольчиков и бубенцов наехавших в Петербург чухонцев с маленькими низкими санками.

Еще дальше, вдоль домов площади, высились громадные ледяные горы. Непрерывно скатывались с них санки с визжащими девицами и громко ухающими мужиками.

Мимо этой разнообразной пестрой толпы медленно двигались придворные кареты, запряженные парами прекрасных лошадей, с кучерами и лакеями в красных ливреях, обшитых желтым позументом с черными орлами. Из окон карет выглядывали девичьи лица в безобразных капорах и зеленых пелеринах старомодного фасона. Это возили институток смотреть народное гулянье на балаганах.

Федя скатился с Маховым два раза с гор, ел розовое, малиновое, отзывающее клюквой мороженое у мороженщика, примостившегося подле самых гор со своею кадкой, укутанной красным полотном, слушал деда и уже в сумерках, как было условлено с Танечкой, подошел к крайнему балагану и у той кассы, где стояли офицеры и прилично одетые штатские, взял первое место — в рубль.

Только что кончилось представление и звонили к новому. Федя не без смущения занял номерованное место в первом ряду, на мягком стуле, позади оркестра. Совсем близко была яркая занавесь. Чей-то глаз смотрел через круглую дырочку на Федю... «Может быть, Танечка?» — подумал Федя, и ему стало неловко.

В балагане было холодно. Стыли руки и ноги. В задних рядах публика топотала по доскам ногами и торопила начинать. Согревшийся в какой-то каморке оркестр вышел и сыграл марш. Взвилась занавесь. Представление началось.

Театр Малафеева щеголял своими постановками. Олег выехал на толстом белом коне с разукрашенными хвостом и гривой, в блестящем панцире и шеломе. Он зычным баритоном, играя черными глазами, вопиял к седому кудеснику:

Скажи мне, кудесник, любимец богов,

Что сбудется в жизни со мною,

И скоро ль, на радость соседей врагов,

Могильной покроюсь землею?

Драматическое представление прерывалось хорами, а во втором действии, где был изображен княжеский терем, и танцами.

Танечка, в высоком белом кокошнике с большими стеклянными жемчугами, с толстыми русыми косами, накрытыми кисеею, в светло-голубом сарафане, с обводом из меха горностая, вышла медленной важной походкой к рампе и, обращаясь к Олегу, но говоря в публику и медленно поднося руку к груди и ко лбу, начала говорить монолог.

У Феди сладко сжималось сердце. «Неужели, — думал он, — с этой царственной девушкой я боролся осенью, неужели это она поцеловала меня, крепко прижавшись плотными ровными зубами к губам!»

Белая, насурьмленная, с румянцем на щеках, с малиновыми, подрисованными сердечком губами, с подсиненными веками и подмазанными ресницами, с блестящими громадными глазами, она казалась Феде дивно прекрасной.

— О, князь! — говорила она, — тяжелое предчувствие томит меня, и страх заглядывает в сердце черным змеем! Мне снился мрачный сон. Напрасно приказал ты отдать коня. Он был твой верный друг. Не раз носил тебя он в сечу со врагами и выручал на поле битвы!..

И это Танечка, сестра горничной Фени, так говорила! Ее страстный голос прерывался, изо рта шел пар, и глаза смотрели вверх с мольбою.

Потом она по желанию Олега танцевала русскую вместе с другими девушками. Ласково улыбались ее губы, сверкали белые зубки, и маленькие ножки в розовых чулках и туфлях выглядывали из-под длинного сарафана.

Играл оркестр и хор пел плясовую, приговаривая: «Ой Дид ладо! Ой ладо, ладо, ладо!» Вприсядку пустились дружинники вокруг Танечки, а она ходила, пристукивая каблучком и помахивая платочком.

Наверху ревели от восторга и хлопали солдаты и мужики, рядом с Федей какой-то офицер снисходительно аплодировал затянутыми в белые перчатки руками. Танечка стрельнула в его сторону глазами, улыбнулась ему, но увидела Федю и послала и ему ласковую улыбку.

Представление кончилось. Федя пробрался сквозь толпу к небольшой деревянной пристройке балагана, около которой толпились солдаты, гимназисты и мастеровые. Тут было сумрачно, и свет фонарей Яблочкова, большими матовыми шарами висевших подле балагана, почти не достигал сюда. На растоптанном, порыжелом снегу скользили ноги, и пахло дешевым табаком, махоркой и лошадьми. В широкую дверь видна была лестница в уборные артистов.

Федя проскользнул в эту дверь и сейчас же наткнулся на малого в шубе с собачьим воротником и черном картузе.

— Господин! Сюда нельзя. Вам чего нужно? — сказал он, стараясь выпереть Федю обратно.

Ярко горела керосиновая лампа с желтым рефлектором и слепила Феде глаза, пахло смолою, свежими досками и краской. Было очень холодно, во все щели задувало.

— Мне надо видеть Татьяну Ивановну Андрееву... по делу, — сказал Федя.

— Татьяна Иванна, — крикнул малый наверх, — к вам емназист. Пущать што ль?

— Сейчас сойду, — раздался голос Танечки.

— Ну, обождите, — снисходительно сказал малый.

Танечка в легких туфельках, в костюме царевны, накрашенная, совсем необыкновенная с большими подведенными глазами сбежала к Феде.

— Федор Михайлыч! Вот это мило с вашей стороны. Обождите маленько, я сейчас грим смою и переоденусь. Докатите на вейке меня до дома, я вас чайком побалую... И прощайте. А то холодно страсть... Простудиться эдак можно...

XVI

Памятуя изречение Козьмы Пруткова, что «не рассчитав свои депансы, не след садиться в дилижансы», Федя прове­рил содержимое кожаного кошелька: было сорок копеек — два пятиалтынных и гривенник, и, ежели Танечка живет не­далеко,— хватит.

Танечка вышла в шапочке и кокетливой кофте на меху На ней были серые высокие калоши.

— Что скоро? — сказала она. — Холодно страсть в убор­ных. Я торопилась. Ну, как играю?.. Неплохо?

— Вас куда, Танечка, отвезти? — спросил Федя, мучимый вопросом, хватит или не хватит денег.

— На Николаевскую, подле Разъезжей.

— Играете, знаете, Танечка, я не ожидал! Вы настоящая, прирожденная артистка!

— Ах! — сказала Танечка, — если бы Ипполит Михайлыч мне это сказали, я бы поверила. А вы... Боюсь, что надсмехаетесь надо мною.

— Нет, Танечка. Ей-богу, правда!

— А жест?.. Мимика? Я стараюсь чувство лицом показать.

— А как танцуете! Где вы учились?

— Танцы что! Мне бы в драматические хотелось выбиться. Ну да... что Бог даст! Офицерa смотрели... Ничего... одоб­ряют. Только веры у меня настоящей к им нет. Они до другого добираются.

— До чего же?

— Много будете знать, скоро состаритесь.

На Марсовом поле было уже темно и пустынно. Вейки ожидали у балаганов, и Федя счастливо за «рицать» копеек сладил маленькие санки и уселся рядом с Таней.

Он вез ее, как какое-то сокровище, сам не зная, что будет дальше, и об одном мечтал: быть с нею вдвоем. У него стыли ноги и ломило руки, но он пытался держать Танечку за талию, как большие, и смотрел ей в лицо. Близко к его глазам были темные глаза с залитыми жирною тушью ресницами, с несмытою синькой и казались бездонными. Заливался на дуге колокольчик, комья снега летели на грудь и на колени, пахло конским потом, крутила подвязанным коротким хвостом мокрая с кудрявою шерстью финка и бежала рысью, треножа и сбиваясь на галоп.

Город проносился, полный звона колокольцев, диких криков, пьяной ругани и мягкого топота копыт по снегу. В небе сияли голубые звезды, и было на душе у Феди хорошо и тепло.

Танечка жила с подругой в подвальном этаже. В низких маленьких комнатах было жарко. Небольшие окна были завешены. На подоконниках стояли герани и фуксии. В углу комнаты была швейная машинка, посредине стол под висячей лампой и на нем, на розовой скатерти, кипел самовар. В лотке были булки, в стеклянных вазочках масло и варенье. С края стола стояла на подносе бутылка вишневки и рюмки.

Подруга, сухая черноволосая женщина лет тридцати, со строгим, монашеским плоским лицом и гладкой прической, сидела за самоваром. Сбоку на стуле сидел пожилой бородатый человек с гармоникой. Они ожидали Танечку.

— А, наконец-то! — царевна распрекрасная, Миликтриса Кирбитьевна, пожаловать изволили! И с кавалером! Позвольте познакомиться: меня зовут Зовуткой, а прозывают дудкой, по матушке Степан, а по батюшке Иван.

— Полноте, Степан Иваныч, балаганить. Это Федор Михайлыч, знаете, где Феня служит, сын профессора.

— Очень приятно, — осклабился Степан Иванович.

— Это, Федор Михайлыч, подруга моя, Катерина Ивановна. Сердечный человек. Ты, Катюша, нас чаем напоишь? Промерзли мы очень.

— Есть-то не хочешь? — спросила Катерина Ивановна.

— Нет. Я закусила в театральной столовой.

— Как играла сегодня?.. Довольна?..

— Устала очень. Четыре спектакля подряд — утомительно. Но вызывали много. На третьем спектакле цветы поднесли. Я знаю от кого.

— Ну, что же?

— Что же, Катюша. Сдаться надо.

— Эх! — проскрипел бородатый человек и заныл на гармонике.

— Бросьте, Степан Иванович. Сыграйте что-нибудь хорошенькое, — сказала Танечка.

— И то сыграть да спеть. А вы наливки поднесите да кавалера своего угостите. Ишь как прозяб.

В теплой комнате от горячего чая и от сладкой наливки согревались ноги. Танечка, чуть подрисованная, казалась феей, спустившейся в подвал. Катерина Ивановна молчала.

Степан Иванович играл на гармонике и пел:

Сидит Федя у ворот

И сам горько плачет,

Да так горько и рыдает...

Федя не знал, обижаться ему или нет. Ему было неловко, но посмотрит на Танечку, увидит ее ласковую улыбку, блеск ясных глаз из-под наведенных ресниц — и нет уже больше неловкости.

Увидала Таня,

Татьяна Иванна,

Федины слезы,

Подь, Федичка, подь,

Подь, ласковый, подь.

Делала гармоника лихой перехват, и шла дальше песня. Танечкина рука под столом ловила руку Феди и пожимала ее горячими пальцами.

Таня Федю ублажала.

К себе в гости приглашала,

К себе в гости приглашала,

Сладкой водкой угощала,

Пей, Федечка, пей,

Пей, желанный мой, пей.

— Танечка, Танечка, — шептал чуть захмелевший от наливки Федя, — Танечка, любите меня хоть немножко... Устройте так, чтобы нам быть одним. Поцелуйте меня как тогда, помните?

— Глупости это были, Федор Михайлыч, вот что я вам скажу. Учиться вам надо. Служить потом, жену себе хорошую найти, семейное счастье устроить... Я что. Я уже свою карьеру взяла. Коли не выбьюсь в актрисы, и совсем пропадать буду... Моя песня — спетая песня. Вырастете — узнаете.

— Я, Танечка, хочу на военную службу идти.

— Что же, Федор Михайлович! Бог в помощь! Служите царю батюшке хорошо. Много непутевых офицеров, а тоже, посмотришь, и их жизнь несладка. Пожалеть надо. Вот я одного так и пожалела. С того и погибла, бабочка... Ну, да я не жалюсь... Будьте, Федор Михайлыч, честным. Любите солдата. Вот вы так подумайте. Вы меня любите, да?.. Ну вот, и у солдата есть девушка, которую он любит. Пожалейте его иной раз... И еще, Федор Михайлыч, любите Россию... Хорошая она, Россия. Вот я, как первый раз играть стала, режиссер заставил меня историю прочитать, чтобы с понятием играть. Ах, Федор Михайлыч, как красиво! На Пасху мы Петра Великого ставим. Полтавский бой. Я играть буду Марию Кочубей. Как это все хорошо, честно было!..

— Да, Танечка! Я сам так думал. Лучше России нет ничего и храбрее русского солдата нет и не было.

— Да, Федор Михайлыч. Горячая рука сжимала его пальцы.

Степан Иванович смешно поводил бровями и пел:

Таня Федю ублажала,

К себе в горенку пущала,

Спи, Федечка, спи,

Спи, желанный мой, спи.

— Полноте глупости петь, Степан Иванович, —недовольным голосом сказала Танечка. — Спели бы что хорошее. Может, и вместе бы что взяли.

— Что прикажете? — сказал Степан Иванович

— Давайте: «Каз-Булат».

— Принцесса моя, ваш приказ — закон.

Танечка села в угол под икону. Ее лицо стало строгим. Степан Иванович пел первый голос, она вторила.

Никогда после Федя не слыхал такого пения, и никогда так полно и до такой глубины не захватывало его пение, как эта простая двумя несмелыми голосами спетая песня.

Пели и болтали. Катерина Ивановна достала орехи и насыпала их на тарелку. Грызли орехи и говорили какие-то пустяки. Время шло незаметно. Было восемь часов, когда дверь отворилась и в комнату, в тяжелом тулупе, вошел дежурный дворник. Он таинственно подмигнул Танечке и сказал:

— Татьяна Иванна, вас ожидают... На извощике... — Лицо Танечки вспыхнуло, какие-то искры метнулись из глаз.

— Кто?.. опять тот же?

— Да, уж кому же больше... Голубая шапка.

— Скажите: я сейчас. Танечка металась по комнате.

— Пойдешь, Таня? — спросила Катерина Ивановна.

— Отчего нет?.. Не все одно. Чего жалеть!.. — Танечка подошла к Феде. — Ну, прощайте, Федор Михайлыч. Спасибо, что не побрезговали моим хлебом-солью. И вы, Степан Иваныч, по поговорке: милые гости, вот ваши шляпы и трости. Мне переодеться надо, а апартаменты наши знаете — где гостиная, там и спальня.

— Эх! Татьяна Ивановна! — с укором сказал Степан Иванович.

— Ничего не эх! Вы позавидуйте мне. Другая не любит. А я, притом же, люблю!

— Смотри, ночью домой поедешь, чтобы проводил тебя, — сказала Катерина Ивановна.

— Еще бы! Он-то! Каждый раз!.. На извозчике... Танечка помогла Феде надеть пальто, чмокнула его в щеку и, когда он в припадке какой-то чувствительной слабости хотел ей поцеловать руку, она отдернула ее, посмотрела на него большими удивленными глазами и сказала: — Что вы... мне?

И сейчас же засмеялась и запела шепотом:

Что ты, что ты, что ты, что ты!

Я солдат четвертой роты!

У ворот стоял хороший извозчик и в санях, под обшитой широкой полосою меха полностью, сидел молодой офицер с блестящими погонами.

Федя прошел, не обратив на него внимания. Он ничего не понимал. Танечка была так недосягаемо прекрасна, она так великолепно играла, танцевала и пела, она готовилась стать артисткой, и Феде в голову не пришло что-нибудь худое между Танечкой и молодым офицером, сидевшим на извозчике у ворот.

Он шел, обласканный, счастливый всем этим днем, проведенным на воздухе Царицына Луга и законченным в подвале Катерины Ивановны, казавшимся ему лучше дворца.

Нежный тенор Степана Ивановича еще звучал в его ушах:

Таня Федю ублажала,

Целоваться допускала,

Чмок, Федечка, чмок,

Чмок, желанный мой, чмок.

И слышались ее слова: хорошая она, Россия!

Россия, где родятся, живут, играют, танцуют, поют и лю­бят такие прелестные девушки, как Танечка!.. — как не любить такую Россию! Много дней Федя был весь в мечтах о Танечке. Он готов был наделать много глупостей и наделал бы их непременно, если бы не подошла первая неделя великого поста. Федин класс говел на первой неделе, и Федя готовился к исповеди.

Когда он пришел за ширму, в самую его душу заглянули светло-серые глаза отца Михаила и проникновенно прозвучал его голос: «Здесь, чадо, Христос невидимо присутствует между нами. И все содеянное тобою словом, делом или помышлением открой мне!.. Скажите, в чем чувствуете себя особенно грешным!»

Много грехов поименовал и вспомнил Федя, но, когда дошел до седьмой заповеди, запнулся. Разве Танечка против седьмой заповеди!?. Нет... Нет, милая Танечка!.. И он про­молчал.

XVII

На второй неделе поста случилось приключение, перевернувшее все Федины понятия и совершенно изменившее весь путь его жизни. В половине девятого утра Федя закинул за плечи ранец, крытый кожей тюленя, пристегнул ремешки и бодро сбежал по лестнице. Девочки, сопровождаемые Феней, только что ушли в Мариинскую гимназию, Ипполит и Миша еще пили чай в столовой. Федя всегда торопился.

Над Ивановской висел морозный туман. Снег хрустко поскрипывал под ногами. Дворники с больших белых деревянных лопат разбрасывали по тротуарам красно-желтый песок. Редкие пешеходы серыми силуэтами рисовались вдали. В подвале, в мелочной лавке, желтыми огнями горели лампы, и из двери сладко пахло свежим печеным хлебом.

Федя хотел уже поворачивать налево в гимназию, когда услыхал на Загородном тяжелый мерный скрип тысячи ног и сейчас же из-за угла желтого двухэтажного дома, где помещался трактир «Амстердам», показалась темная лошадь, на ней всадник в пальто с золотыми погонами и маленькой круглой шапочке, надетой набекрень, с перекрещенным на груди башлыком, за ним другой на толстом сером в яблоках коне, дальше стройный ряд музыкантов.

Федя остановился, вытащил из-под пальто серебряные часы на стальной цепочке, в виде удила, посмотрел на них и побежал к Загородному проспекту.

По Загородному сколько хватал глаз, скрываясь в туманной дали, шли солдаты. Они несли на плечах ружья и чуть покачивались, твердо становясь на снег черными блестящими сапогами. Они были громадного роста, все как один черноусые, белые, румяные, с живыми блестящими глазами. Синие петлицы на шинелях, обшитые красным кантом, алые погоны, белые ремни ранцев и поясов, золотые бляхи с орлом — все казалось Феде гармоничным и красивым. Он стоял, стараясь ничего не пропустить. Пронесли на штыке синий зубчатый флажок с красным крестом... на другом была полоса вдоль, там она перекрещивалась белым, там зеленым: все имело какое-то свое, особое значение.

Ехало двое конных офицеров, за ними шли золотым ря­дом барабанщики и флейтисты, потом опять густая колонна солдат. Светлыми пятнами выделялись по краям офицеры, в серых шинелях с золотыми погонами. Их руки в белых перчатках держали тускло блестевшие обнаженные шашки. Сзади колонны, сурово нахмурив брови, шел гигант с густою развевающеюся серою бородою. Вся его грудь была в крестах и медалях, на рукаве шинели были нашиты широкие золотые углы. Синий шнур револьвера чуть колыхался на груди. Он грозно крикнул кому-то вперед: — Левой! правой!., ать... два!.. Отбей ногу!

И громче раздался тяжелый шаг.

Федя и не заметил, как рядом с ним очутился Леонов. Маленький с небрежно надетым ранцем, он стоял, расставив ноги и раскрыв рот.

— На парад идут, — сказал он.

— На парад? — спросил Федя.

— На высочайший смотр войскам на площади Зимнего дворца, — повторил Леонов.

Леонов всегда все знал... «Сегодня с двух часов на плацу казаки будут учиться, — говорил он, — так я русский и батьку промажу. Если вызовут, скажите — животом болен, вышел» — и он исчезал с большой перемены. Сейчас он всем видом своим показывал Феде, что он будет стоять здесь, пока не пройдет последний солдат, хотя бы пришлось опоздать в гимназию.

— Это семеновцы, — сказал он, сплевывая всегда лежавшие у него в кармане семечки. — А потом егеря пойдут, Александро-Невский батальон, артиллерия... Сегодня первая половина. Первая дивизия, кирасиры и казаки. Я видел вчера из Гатчины шли. Замерзли — страсть. На латах и касках иней насел, тусклые стали, а лица красные, пошли к Конногвардейскому манежу... В конной гвардии стоять.

— А когда парад? — спросил Федя.

— Ровно в одиннадцать.

— Эх, досада... Не посмотришь? — печально сказал Федя.

— Идем... Чего там!

— Ну как! Меня латинист на втором уроке обещал переспросить, вчерашнюю единицу загладить.

— Плюнь, брат, на все и береги свое здоровье. Латинист тебе еще достаточно поперек горла станет, а парад не каждый день. Государя императора увидим.

В это время в голове колонны, за «пятью углами», грянула музыка, шаг стал бодрее, люди казались красивее. Леонов сорвался с места и, размахивая локтями и громыхая в ранце жестяным пеналом, побежал сломя голову догонять музыкантов.

Федя был в нерешительности. Уже мимо него ехали большие зеленые повозки с холщовым навесом и красным крестом, запряженные парами лошадей, а из тумана от деревьев бульвара показался со Звенигородской новый сверкающий ряд музыкантов. На часах было без пяти минут девять. Еще можно было поспеть без замечания. Чувство долга боролось в нем с желанием смотреть новые стройные ряды рослых, красивых людей. Как назло — и тут заиграла музыка... Мимо на пролетке, запряженной прекрасною, как показалось Феде, лошадью, ехал толстый офицер, с широким, как полный месяц, бабьим румяным лицом, в барашковой шапочке и алых, густо покрытых золотом погонах. Он потрогал рукою в белой перчатке за пояс кучера, и пролетка остановилась. Федя испугался, подумал, не сделал ли он чего-нибудь недозволенного, но вдруг узнал Теплоухова.

Теплоухов ласково улыбался.

— Садись, Кусков, — сказал он. — Хотите, я вас свезу посмотреть парад.

Федя покраснел до ушей, потоптался с ноги на ногу и вскочил в пролетку.

XVIII

В этот день все было так странно и чудесно и так делалось само, что нельзя было и думать о гимназии. Теплоухов подвинулся, давая место Феде.

— Садитесь лучше, — сказал он. — Ничего, один раз уроки пропустите. Зато парад увидите... Государя... Это важнее всякой гимназии.

— Как же вы, Теплоухов, уже офицер? — спросил, смущаясь, как всегда при Теплоухове, Федя.

— Нет... Я не офицер... Я только фельдъегерь.

— Это что же такое?

— Когда выгнали за неуспехи в науках из гимназии меня и Лисенко, да и еще волчьими паспортами снабдили, надо было что-нибудь делать. Мать моя — вдова, просвирня при Владимирском соборе, еле концы с концами сводит, — ну, спасибо, дядя, брандмайор спасской части, меня устроил. Осенью держал я экзамен и выдержал на фельдъегеря.

— А трудно это? Экзамен?

— Ничего не трудно. Географию надо знать, уметь читать и писать на европейских языках настолько, чтобы адреса на конверте разобрать.

— Ну, а теперь довольны местом?

— Не жалуюсь. Жизнь интересная. Кого-кого не видал. Два раза пакеты великому князю главнокомандующему по­давал... Ванновскому, военному министру, возил... Немецкого посланника видел... Вот жду, может быть, в Хиву меня отправят с патентами на ордена эмиру... Не жалуюсь. За эти пять месяцев службы я больше узнал, чем за десять лет гимназии.

— А как живете?

— Нескучно!.. Подобралась нас теплая компания. Лисенко устроился в почтовом отделении чиновником, брандмайор здешний, милый человек... По воскресеньям в карты играем, поем. Местный пристав просто виртуоз на скрипке... Танечка Андреева бывает, — и Теплоухов лукаво подмигнул Феде, а Федя, уже красный от мороза, сделался буро-мали­новым. — Танцуем... То польку —

«Пристав, дальше от комода, Пристав, чашки разобьешь»,

то брандмайор такого трепака отхватит, что чертям тошно... Доски трясутся, и весь участок знает: «сам пристав танцует».

Жизнь раскрывалась перед Федею.

Не только серая гимназия была на свете, не только университет. Фельдъегеря, брандмайоры, пристава, почтовые чиновники, все те, о ком презрительно говорили отец и братья, оказывались милыми людьми. Два его товарища, и притом уважаемых им товарища, были с ними. Они не только истязали народ по участкам и били пьяных, они не только клеили марки, они танцевали, пели, играли... Там как своя бывала милая Танечка!.. Как все это было ново и странно!.. Теплоухов как свой у пристава!.. Там Танечка!

— Пристав всего Пушкина наизусть знает. Как начнет «Медного всадника» жарить, — диву даешься, какая память дана человеку, — говорил Теплоухов.

Они обгоняли семеновцев. Рассказ прекратился. Оба восторженно любовались солдатами. И тут у Теплоухова были знакомые. С важным стариком, что шел сзади и кричал: «Левой! Левой!» — Теплоухов раскланялся, и тот улыбнулся ему. «Какой он! Теплоухов! — думал Федя. — Недаром я его всегда так уважал!»

— Да, Кусков, каждому свое. Suum cui-que (Каждому свое.), как учил и я когда-то. Знаете, я латынь не забыл. В ноябре, в Катеринин день, были именины брандмайорши и так что-то задержались с горячей закуской. Малороссийскую колбасу жарили. Я и говорю Катерине Ивановне, имениннице: — Quo usque tandem, Катерина, patientia nostra abutare (Доколе, Катерина, испытывать наше терпение! — переделка начала одной из известных речей Цицерона), а пристав — он поэт у нас, в «Петербургском листке» его стихотворения помещали, — и отвечает мне в рифму: «Подождем, дорогой, мы не на пожаре». Что смеха было! Лисенко по-гречески переложил. После обеда хором пели:

Bulomai humin eipein

Humin eipein, humin eipein,

Tres parfenois exeltein,

Exeltein, exeltein,

Kai en te hule,

Kai en te hule !

(Вольный перевод: «Я хочу вам рассказать, вам рассказать, три девицы шли гулять, шли гулять, шли они темным лесочком...)

Классическое образование пригодилось. То-то Кербер порадовался бы — рыжий пес!..

— А Лисенко на почте не скучает?

— Да служба не легкая... Что говорить!.. Как машина, с восьми до четырех в отделении, а вечером дома, разборка непонятных адресов. От почт директора приказ: «Русская почта должна быть лучше английской, ни одно письмо не должно пропасть или не дойти по адресу». Ну, Лисенко каждый вечер и решает ребусы. Что твоя «Нива»...

— Забавно?

— Куды забавней — чудеса в решете, да и только. Пишут: «Угол Атлантического океана и Средиземного моря, матросу 1-й статьи Семену Дубу». Я был у Лисенко. Сейчас на карту. Березина географа вспомнил, как на бильярде в «Амстердам» обыграли. Нашли: Гибралтар, а в Гибралтаре, оказывается, как раз наша эскадра стоит. На крейсере «Андрей Первозванный» и матрос такой есть. Лисенко в Адмиралтейство ходил, узнавал, мы и махнули: «Angleterre. Gibraltar. Escadre russe. Croiseur «Andre». Au matelot Semion Doube» (Англия. Гибралтар. Русская эскадра. Крейсер «Андрей». Матросу Семену Дубу. ) . — Как же ! Заграничная десятикопеечная марка наклеена. У них письмо — святыня... А то... письмо: «Саратов. Маме». Что смеха было, а доставили... Нашли эту самую маму!

— Доставили?.. — спросил Федя. — Как же нашли?

— По всем отделениям Саратова запросили. Представьте: в четвертое отделение уже давно заходила, так, простоватая старушенция и спрашивала: не поступало ей письмо от Пети из Петербурга? Ну и учинили ей допрос: «А что, ваш Петя не слишком умный?» — «Да так, — говорит, — не дюже умный, однако читать, писать умеет, образованный...» — «А вы его руку знаете?» — Как не знать, загорелая, в мозолях — он маляром у меня, в учениках». «Нет, — говорят, — а как пишет?» — «Обнакновенно как — каракулями». Показали ей письмо: «Не это ли?» — «Во, во, — говорит, — евонная это рукопись, он завсегда «ять» — то с крышечкой пишет, я ему показывала, чтобы перекрестил ее, а он все крышечкой». — Лисенко за розыск награду дали к Рождеству — пятнадцать целковых.

— Да будто это так важно, Теплоухов? — сказал Федя.

— А как же! Как же! — даже возмутился всегда спокойный Теплоухов и повернулся лицом к Феде. — Помилуй Бог! Как не важно! Российская Императорская почта! Это почувствовать надо. Императорская! Не фунт изюма! Умри, а письмо доставь... Все одно, как присяга! В этом, Кусков, — все. Мы маленькие люди, мы незаметные люди, а чем меньше ты, тем точнее должна быть работа. И заметьте. Заметьте, не за деньги!.. Какие уж деньги у почтового чиновника!?. Кот наплакал... Колбасой да чаем пустым питаются. А из-за самолюбия... Русская почта... Нельзя... Это понимать надо... Вы знаете, у нас в фельдъегерском, взять, корпусе такие истории помнят. Вез курьер императору Николаю Павловичу пакет из Севастополя во время Крымской войны. Гнал день и ночь и не ел ничего. Пакет во дворец доставил и умер от утомления. И, знаете, я уверен: счастливый умер... Долг — превыше всего... Как бы мелок он ни был... Долг!

Теплоухов сосредоточенно смотрел вдаль. Он молчал некоторое время, молчал и Федя.

— И кто знает, — вдруг сказал Теплоухов. — Что мелко и что крупно... Но исполнение долга: в этом счастье.

Федя опять покраснел. Кольнуло в самое сердце. Его долг — идти в гимназию, а не ехать с Теплоуховым на па­рад. Его долг — отвечать по латинскому, переводить Саллюстия, а не любоваться войсками. «Но меня соблазнил Теплоухов, — зайцем метнулась лукавая мысль, — это не я, а Теплоухов виноват, что я не исполняю своего долга».

Теплоухов точно угадал его мысли.

— Говорю вам о долге, — сказал он, и, как тесто, расплылось в улыбке его лицо, — а сам вместо того, чтобы везти вас в гимназию, увожу от нее все дальше и дальше... На па­рад... Знаете, Кусков... Конечно, не гимназия виновата, но сколько неправды там было, а выдавали за правду... Сказать ли?

— Говорите, Теплоухов, я вам верю.

— Братец ваш — Ипполит — с плохим народом связался. Знаю я их всех! Со всеми в одном классе был. И Алабина, и Бродовича, и Ляпкина, и Каплана знаю. Жид на жиде... Ну скажите, зачем они всегда клевещут на войско, на полицию, на чиновника, на Россию? Уж так у нас все безнадежно плохо, так бездарно; так жалко, что жить не сто­ит. А дай жидам власть: и берега кисельные станут, и реки молочные потекут. Правда на земле станет... Послушать их — в полиции бьют и запарывают людей.

— А не бьют?

— Да, никогда, Кусков!

— Ну, а пьяных разве не бьют... Я слыхал.

— Слыхал? А от кого слыхали? От них... От первых учеников слыхали. Было бы, лгали подонки, а то лгут те, что лучшими себя считают. Бродович-то, мильонер, редактор, а Абрамка всегда что-нибудь гадкое скажет.

— Я слыхал, пьяных бьют, — несмело повторил Федя.

— Пьяным уши трут, чтобы очухались, не умерли. Ну, толкнет иногда городовой... Так и пьяного знать надо. Что он тоже не ругает городового-то? Не дерется?.. Не ангелы люди-то. Эх, Кусков, — жизнь не книжка, а они хотят по книжке ее сделать. Присмотритесь, Кусков, что они делают, эти великие умы, а что мы творим, маленькие люди. Бойтесь жида. На то пришел он, чтобы все разрушить, что создает русский гений... И... ну разве это не гений?.. Разве не красота!.. Да оглянитесь!.. Глядите же!..

XIX

С площади, из-под арки с чугунной колесницей славы, из широких ворот, украшенных заиндевелыми черными щитами, мечами и шлемами, неслись дружные резкие ответы войск. Кто-то объезжал полки и здоровался с ними.

По тротуарам тянулся народ, пропуская входившие на площадь войска. Едва выехали на площадь, Федя понял всю силу восклицания Теплоухова.

Несказанная была красота.

Красота севера... Красота Петербурга... Большой мечты сурового Царя, воплотившейся на низких болотных кочках, среди ельника и вереска.

Из-за высоких зданий штаба округа, из-за домов Мойки, бледно-пестрыми акварельными пятнами протянувшихся вдали, из-за клубов белого дыма, валившего из сотен труб и по-зимнему, густо, четко, ложившегося длинными хвостами на зеленоватое небо, подымалось солнце и выглядывало робко из-за колесницы славы на арке Главного штаба.

В улыбчивой нарядности солнца, в его блеске на ледяных сосульках, свешивавшихся с чугунных коней, с труб и крыш, была весна. И по-весеннему молодо сверкало небо.

Внизу, в снежных туманах, в серой неприглядности разбитого, растоптанного снега еще была зима... Был мороз. Стыли ноги и руки, больно щипало за уши и странно было, что не грело солнце, озарявшее высокую колонну и ангела с крестом на ней.

Весь осиянный, темно-красный, суровый дворец сверкал многочисленными окнами, колоннами и балюстрадами балконов, и четко ложились тени от выступов подъездов, от фонарей, от тумб на тротуаре, от труб на крыше.

Торжественна была площадь, замкнутая величественными, громадными зданиями, и не понимал, но чуял в них Федя тот стиль, о котором ему говорила мама. Он знал площадь. Она ему была родная... Он не понимал, но чувствовал всю ее красоту. И крутое крыльцо Эрмитажа с гигантами из серого блестящего камня, поддерживающими тяжелый навес и розовый куб архива напротив, и строгие, высокие здания штабов... Всегда внушала эта площадь Феде какой-то страх и уважение. Точно таила в себе она что-то страшное в прошлом и грозила еще более страшным в будущем.

Здесь всегда было тихо. Торжественно молчаливы были часовые у дворца, и городовые и околоточные были особенно суровы. Страх и почтительность всегда внушала площадь Феде. Казалось: надо снять шапку перед дворцом или поклониться седому старику в высокой и медвежьей шапке и черной шинели с широкою перевязью, что стоит у решетки колонны.

Сейчас площадь была полна войсками. Глаза разбегались от этой массы людей, то замирающих в больших четырехугольниках, то вдруг копошащихся, обчищающих сапоги, шинели, пляшущих на месте, чтобы согреть застывшие ноги.

— «Вот они — войска! — думал Федя. — Вот та армия, о которой с благоговением говорит мама... Вот оно, то победоносное, христолюбивое, православное воинство, о котором торжественно возглашает столько раз во время службы дьякон».

И, как мотылек о стекло, билось радостною тревогою сердце. Глаза смотрели, хотели все видеть, унести в памяти, насытить ум красотою, запечатлеть величие картины и все рассказать маме... Только она во всем их доме поймет его. Она, няня Клуша и Феня... Но не мог он все охватить и приметить. Видел кусочки, замечал мелочи, обрывки, лоскутки...

Давила торжественность обстановки. Толстый, важный, красный генерал с седыми усами с подусками, надуваясь, кричал: «Смирна!»...

«Кому кричит? Что надо делать? Не касается ли это и его, Феди? Как хорошо, что Теплоухов сам его поставил и сдал на попечение околоточному, с которым поздоровался «за руку». Околоточный «друг» Теплоухова и он, если нужно, защитит Федю».

«Какие красивые серые лошади под трубачами в красных черкесках... Должно быть, арабские... Ножки тоненькие, стройные... Странно смотреть, вот-вот сломятся. Внизу у копыта прилип снег, а выше копыто влажное. Там снег тает — теплое копыто, живое... Одно темно-серое и ножка темная до колена, как серебро в черни. Другое розовато-желтое и ножка белая... Серебряная... На груди ремни с набором: шишечки и сердца. Под гривой, когда она трясет головой — корона выжжена на шерсти... Почему корона? Спросить бы!.. А глаза какие! Темные, выпуклые, точно... нет и сравнить ни с чем нельзя. Такие красивые, живые, умные»...

Федя стоит близко к ним, и в них отразился маленький гимназистик с красным лицом и побелевшими ушами.

«Это лошадь меня видит. Что она думает? Откуда она? Такая прекрасная. Задумчивая... Как ее зовут?.. Спросить бы?»

Но спросить не смел...

Вдруг попала в угол зрения Феди группа офицеров. Их было пять... или шесть. Они курили и смеялись чему-то, что рассказывал бледный, тонкий, с маленькими русыми усами.

«Бросили папиросы. Разбежались... Что они? Испугались чего-то? Как мальчишки... Смешные... Кричат: «Смир-рна!» Весь громадный полк насторожился».

— «Р-равняйсь!..»

«Все повернули головы направо. Напряженно смотрят, ерзают вперед, назад... штыки убрали. Офицер что-то машет рукою».

— «Смир-рна»...

«Стоят, не шелохнутся. Дышат или нет? Дышат. Ведь не могут же так долго не дышать. Чуть пар идет. Какое красивое лицо у этого солдата, что напротив, да и у того, у них у всех одинаковые лица. Какие серьезные. Я бы рассмеялся... А Липочка... фыркнула бы... Она не может, такая смешливая. Ей палец покажи — смеется».

«На пле-е-чо!»

«Ловко!.. Ружье, должно быть, тяжелое, а они — раз-два — и готово. И какой красивый шорох рук, когда упадали на место».

«А собака! Собака!.. Господи... Как же!.. Вот маме расскажу... Не поверит. Пришла и легла против строя. И никто не прогонит. Должно быть, их собака... Полковая... Лежит... пасть разинула. Дышит, язык высунула. Точно дело делала! Пришла отдыхать!.. Ах! Вот смешная!»

«А там музыка играет»...

«Это «наши» семеновцы входят»... Федя узнал их.

«Кирасиры слезли с лошадей и опять садятся. Тяжело как... Ну, да... А латы-то!»

Давно побелело ухо. Зажглось полымем, а потом точно отмерло. Костяшки пальцев болят. Да разве чувствует это Федя? Из обрывков, из лоскутков, из отдельных сцен вдруг склеилась большая, большая картина, стало понятно что-то великое, страшное... Он-то вот маленький... жил... жил... и умрет. Как умер Andre... как умерла бабушка... А она... Армия-то, не умрет... Она жила тогда, когда он еще и не родился, и папы и дедушки не было на свете, а она тогда была... И теперь она стоит, и будет стоять всегда.

И вдруг Федя понял... Когда учил — не понимал, а теперь понял.

Да...

Вот оно что!.. Она и Россия!..

XX

Перед масленицей на русском уроке проходили «периоды»... Глазов задал выучить наизусть «Чуден Днепр» Гоголя и «Воспоминание о торжестве 30-го августа 1834 года» Жуковского, как образцы периодической речи.

«Так ведь там все это написано, — подумал теперь Федя. — Только мы тогда ничего не поняли»... Там, на берегу Невы, подымается скала дикая и безобразная и на той скале всадник, столь же почти огромный, как сама она; и этот всадник, достигнув высоты, оседлал могучего коня своего на краю стремнины. И на этой скале написано Петр и рядом с ним Екатерина; и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая, несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусством округленная колонна; и ей подножием служат бронзовые трофеи войны и мира, и на высоте ее уже не человек скоропреходящий, а вечный сияющий ангел и под крестом сего ангела издыхает то чудовище, которое там, на скале, полураздавленное, извивается под копытами конскими...»

Федя поднял глаза. «Да, все так, как написано!» Против него над войсками возвышалась Александровская колонна. Памятник Отечественной войны. С той стороны, откуда смотрел Федя, длинная полоса снега примерзла к красноватому граниту, а с боков золотом горело солнце. Сверкал в небесной синеве крест и в солнечных лучах сиял возносящийся ангел.

«Вот оно что!» Федя точно рос в эти минуты, стоя в напряженной тишине ожидания государя. Словно кто листал перед ним книгу его судьбы и уже ясно он видел то, что ему надо делать. Не маленький гимназистик, удравший от уроков и отразившийся в умных глазах серой лошади, стоял на площади, а стоял юноша, вдруг познавший, кто он.

— Да ведь я... Русский!

И Боже! Как хорошо стало у него на сердце. Какая-то музыка звучала внутри его, а память повторяла заученные слова: «И между сими двумя монументами, вокруг которых подъемлются здания великолепные, и Нева кипит всемирною торговлею — одним мановением царским сдвинута была стотысячная армия, и в этой стотысячной армии под одними орлами и русский, и поляк, ливонец и финн, татарин и калмык, черкес и боец закавказский; и эта армия прошла от Торнео до Арарата, от Парижа до Адрианополя и громкому «ура» ей отвечали пушки с кораблей Чесмы и Наварина...

— Не вся ли это Россия, созданная веками, бедствиями, победою!? Россия, прежде безобразная скала, набросанная медленным временем, мало-помалу, под громом древних междоусобий, под шумом половецких набегов, под гнетом татарского ига, в боях литовских, сплоченная самодержавием, слитая воедино и обтесанная рукою Петра и ныне стройная, единственная в свете своею огромностью колонна? И ангел, венчающий колонну сию, не то ли он знаменует, что дни боевого создания для нас миновались, что все для могущества сделано, что завоевательный меч в ножнах и не иначе выйдет из них, как только для сохранения; что наступило время создания мирного; что Россия, все свое взявшая, извне безопасная, врагу недоступная или погибельная, не страх, а страж породнившейся с нею Европы, вступила ныне в новый великий период бытия своего, в период развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития; что, опираясь всем западом на просвещенную Европу, всем югом на богатую Азию, всем севером и востоком на два океана, богатая и добрым народом и землею для тройного народонаселения, и всеми дарами природы для животворной промышленности, она, как удобренное поле, копит брошенною в недра ее жизнью, и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия; вверенная самодержавию, коим некогда была создана и упрочена ее сила и коего символ ныне воздвигнут перед нею царем ее в лице сего крестоносного ангела, а имя его: Божия Правда...

— Мы учили, как образец периода... Наизусть... Как славно я все помню... Период? Разве в этом дело? В периоде? В красоте оборота?.. Да ведь суть-то в том, что это: Божия Правда!.. Божия правда сейчас передо мною... Я вижу ее... Ах, как тихо стало!

После криков команды, звуков музыки входивших и устраивавшихся войск, шороха и гомона тысяч оправлявшихся и чистящихся людей наступила отчетливая тишина. Феде показалось, что он сейчас лишится сознания от какого-то небывалого волнения, что нахлынуло на него, опустошило сердце, захватило грудь. У него потемнело на минуту в гла­зах. Но сейчас же все прояснело. Все стало снова блестящим и красивым в лучах поднявшегося над площадью солнца. Перед Федей выступали четкие, ровные серые квадраты с алыми полосками погон и белыми черточками ранцевых широких ремней, ружья, поднятые в плечо и горящие, как алмазы, миллионами маленьких искорок на штыках... Справа была колонна всадников на легких гнедых лошадях. Они были одеты в красные черкески с серебром, и тонкие шашки горели на солнце в их руках. Сзади пехоты теснились темные массы кавалерии, затененные домами Главного штаба. Тускло мерцали золотые латы и каски и недвижно висели пестрые флюгера на красных, желтых и синих пиках.

Величавая картина развернулась перед Федей. Синее небо, и на нем струи белого дыма из труб. Там налетал холодный ветер с Невы, рвал клубы и разметывал их в бесконечной голубизне.

Под небом бело-розовые здания, в окнах люди... Маленькие, как букашки, они заняли окна. Стены домов заиндевели и кажутся воздушными и легкими. Мягкими пропорциями уходят они к Невскому. Крышечка плоским треугольником, под нею колонны, балконы, балюстрады и опять ровные, длинные, стройные окна. И снова плоский треугольник и колонны... Строго... красиво...

Под ними внизу людские лица. Все розово от человеческих лиц. Легкий пар клубится перед ними, фарфоровыми, чуть тусклыми...

Свет идет от глаз и тонет в легком морозном пару. Сквозь него темнеют брови, усы, бороды.

Люди! — как любил в эту минуту людей Федя.

Они стояли вытянувшись, и напряжение было в телах. Федя понимал, что и в иных, как в нем, что-то горит. У каждого, как и у него, на секунду потемнело в глазах, поднялось что-то к сердцу и опустошило грудь. И они, как он, унеслись куда-то.

Тело напружинилось... Тело исчезло в этом напряжении, и бессмертная душа смотрела из очей. Оттого и блистали глаза.

Душа, которая была в Andre и не умерла, а только ушла из тела.

Душа, которая была раньше в тех солдатах, что составляли эти полки прежде, была в них при Петре, Елизавете, Екатерине, Павле, Александре I, Николае I, Александре II.

Эти солдаты умерли... убиты... Но души их живы. Не они ли носятся в небесной синеве, не они ли летят с обрывками дыма? Не они ли зажгли это внутреннее волнение и шеп­чут... и шепчут, что это: Божия Правда!..

Федя не слыхал команды. Несколько мгновений он ничего не слыхал. Точно наглухо заложило ему уши.

Он видел лишь, как дрогнул крайний полк, руки с ружьями вынеслись вперед и ремни винтовок закрыли лица солдат.

Кругом в народе стали снимать шапки. Снял свою старенькую фуражку и Федя и повернул голову туда, куда все смотрели.

Федя увидел императора.

XXI

Он его сразу узнал. Не потому, что видел его портрет в гимназии и в магазинах, а потому, что он был особенный. И, если бы Федя нигде не видал портреты государя, он узнал бы его по самой его осанке.

Государь ехал на большом тяжелом караковом коне, легко несшем его грузное тело.

Федя видел маленькую черную барашковую шапку с серебряной звездой, широкую спину в сером пальто без складок и наискось на ней золотую портупею. Он рассмотрел караульный вальтрап седла и медные шишечки на ремнях подхвостника. Федя заметил, что те серые лошади, которыми он любовался под трубачами-конвойцами, шли за государевым конем. Это было радостно. Точно они уже были знакомые и унесли в своих чудных глазах частицу самого Феди.

Потом пестрая свита заслонила государя от Феди, и тогда Федя стал снова слышать.

Он услышал резкие звуки труб, надоедно, крикливо взывавших о чем-то к небу. В этих пронзительных, режущих тонах было что-то древнее, говорившее о средневековье, даже как будто об Азии.

Но это продолжалось недолго. Внезапно трубы стихли. Федя услышал ровный голос государя, но слов не разобрал, дружно крикнули казаки, и далекое загорелось у Миллионной улицы «ура!» казаков конвоя.

Затрещали барабаны, и взвыли пехотные горны.

Чьи-то молодые, свежие голоса радостно и бодро сказали:

— Здравия желаем, Ваше Императорское Величество... И сейчас же заиграли музыканты гимн и загремело ликующее молодое «ура» юнкеров.

Волны народного гимна плыли и неслись по площади. Они ударялись о стены Зимнего дворца, точно поднимались к небу, и звучали все шире и шире, захватывая площадь.

Федя не помнил себя. Обмершие ноги застыли и стали как колоды, руки были в крови — кожа полопалась от холода, уши обмерзли — он ничего не чувствовал.

Вся душа его слилась со звуками гимна, все невидимые, неизученные и незнаемые физиологами и анатомами струны его тела пели этот гимн и кричали «ура» с войсками.

Ура! — загоралось все громче и громче. Точно пороховая нить бежала по люстре от свечи к свече, и вспыхивали желтые огоньки — гремели ответы навстречу государю и новое могучее «ура» рвущимися волнами примыкало к прежнему, и площадь, минуту тому назад тихая и молчаливая, гремела сплошным ревом людских голосов.

— Здравия желаем, Ваше Императорское Величест-во-о-о! Ура!..

— Здорово, семеновцы!

— Здравия желаем...

— И ура! Ура!

Не было слышно слов, нельзя было разобрать гимна — вся площадь стонала громовым ураганным криком, в который входили мощные звуки русского гимна.

Федя восторженными глазами следил за государем. Он видел его на фоне заиндевелых сучьев Александровского сада, и этот суровый силуэт, среди снегов, инея и серых рядов солдатских, под бледным небом севера — сказал его сердцу яснее всех уроков гимназии:

Северный монарх... Монарх народа, семь месяцев в году засыпанного снегом... Монарх народа, сумевшего в этих тяжелых условиях завоевать себе первое место в мире... Монарх народа-гения...

Серые солдаты — его народ, его армия. Холод и снег — его страна. Труд и лишения — их удел. Вот она: Божия Правда...

XXII

Как? — Федя не заметил. Но площадь точно раздалась, стала шире и больше. Против ворот дворца вокруг оказалось свободное место, усыпанное красным песком, и совсем недалеко от Феди стал государь. За ним два трубача в алых черкесках на серых лошадях — знакомые Феде лошади.

«И собака... Ах нахалка!.. Та же собака!.. Желтая, не то гончая, не то пинчер, а, в общем, дворняжка, со стоячими ушами и рубленым хвостом, пришла и легла прямо против государя!»

«И никто не прогонит. И государь ничего... Он, верно, любит животных. Он добрый»...

У колонны стали музыканты. «Сколько их!? Наверно, больше тысячи».

От Миллионной красным полымем колыхнулись ряды кавказских казаков. Опять заиграли четыре трубы, резко, властно, все одну и ту же трескучую фразу и, Боже! как легко выступали гнедые лошади с длинными тонкими ушами! Из серых ноздрей шел пар, и они надвигались сплошною массою в две шеренги прямо к государю.

«Как пляшет лошадь под офицером! Он весь в серебре. Темный башлык, как крылья, реет за плечами. Ах! Какая она... На дыбы становится, прядет! А он хоть бы что! Вот молодец! Наверно, горец... Хаджи Мурат... или Хазбулат? Или Казбич и это лошадь Казбича?»

Быстро прошли казаки.

Вдруг затрещали барабаны и оборвались. Плавно вступила музыка. «Как идут!»

Федя застыл от восторга.

Ноги трещат по снегу, перемешанному с песком, а кажется, что они не касаются земли. Вот так же было и в балете, когда танцевали девушки.

А лица!?

Федя смотрел и не верил. Да ведь это шли такие же, как он, Федя... Юные, молодые. Значит, и он может. Стоит пойти в корпус, в училище. Да, конечно, так... Да ведь... Или он обознался? Ну, конечно, это Баум, товарищ Andre, которого выгнали из гимназии за то, что он назвал жидом и побил Ляпкина, лучшего ученика класса.

«Ах, какой он хорошенький!»

— Спасибо, господа!

«Это государь сказал им... Юнкерам... И если бы Федя, как Баум, был в их рядах, государь это сказал бы ему!..

«Вот хорошо-то!»

И все было теперь ясно!

Гремела музыка. Полки за полками густыми колоннами шла пехота, штыки были подняты кверху и торчали у самого уха, и весело кричали в ответ на похвалу государя солдаты:

— Рады стараться, Ваше Императорское величество-о-о!

Тихо гремели пушки, банник в банник равнялись они и точно плыли по снегу, наклеенные на одну бумажную полосу.

За ними шла кавалерия.

Сверкали латы, громадные гнедые лошади бежали рысью по снегу, и тряслись на красных вальтрапах рослые люди. Флюгера реяли на пиках, и звенели тяжелые ножны палашей.

Вихрем неслись казаки, и их лошади точно пролетали по воздуху, не касаясь земли.

Когда стихла последняя музыка и промчалась карьером лихая Донская батарея, государь проехал во дворец, исчезла свита и по затоптанному рыхлому снегу площади черными пятнами разошелся народ. Федя почувствовал и голод, и усталость, и то, что он совсем замерз.

Он побежал по площади, чтобы согреть застывшие ноги.

XXIII

Лицо Феди раскраснелось, волосы выбились из-под фуражки, ноги горели. Ручки и карандаши звенели в железном пенале. Он перебежал площадь, срезая к Невскому, чтобы догнать уходивших казаков с синими вальтрапами. Федя запыхался, надо было перевести дыхание, он оглянулся кругом и вдруг у Александровского сада увидел маму.

Она тихо шла в своей старой черной шляпке и салопчике на беличьем меху, крытом черным сукном. Мама, милая, любимая, родная!

«Откуда она шла? Неужели и она смотрела парад... Ах, как это хорошо!»

Федя в два прыжка догнал ее.

— Мамочка!

Варвара Сергеевна не удивилась, что ее сын не в гимназии, а у площади.

— Федя, — сказала она. — Видал? Понял?

Они пошли рядом по Гороховой. Федя рассказывал матери все, как было... Как стоял против него государев трубач и какой умный глаз был у его лошади.

— Наверно, арабская лошадь у него, мама. А почему, мама, у нее под гривой выжжена на шерсти корона?

— Это тавро, Федя. Это лошадь Государственного Стрелецкого завода. У лошадей государственных заводов под гривой всегда таврится корона.

Мама все знала.

Мама сказала, что собака, так нахально лежавшая перед строем, — полковая собака.

— Наши солдаты любят животных, и при каждой роте пригреется своя собака, которая всюду за нею ходит, — рассказывала мама.

Мама сказала, что государь был в мундире лейб-гвардии Семеновского полка, что императрица смотрела с балкона, что наследник ехал верхом в атаманском мундире и что в свите государя ехало больше сорока человек.

Мама все знала. Откуда она знала? Ипполит считал маму необразованной, потому что она не была ни в гимназии, ни на курсах, а мама знала, какие были полки и когда какой основан, и мама говорила, что армия — украшение нации и лучшие люди России собраны под знаменами.

— А что, мама, изображено на знамени?

— Крест или икона, государственный герб — двуглавый орел и вензель государев.

— Что же это значит?

— Это символы наших чаяний и упований. Это лозунги, и во имя их мы должны трудиться, бороться и побеждать. Вера православная, Россия и государь...

— Мама, ты хотела бы, чтобы я был военным? Варвара Сергеевна промолчала.

Это была ее заветная мечта. Но Михаил Павлович презирал военную службу, и она не могла настоять на своем. Да и жалко было отдавать сыновей в корпус, отпускать из дома. Мечтала дать им свое, домашнее, воспитание.

— Мама, я видел сегодня Баума. Он в Павловском училище. Счастливец! Такой красивый... Молодчик... А помнишь: Andre рассказывал всю историю, как его выгнали из гимназии и директор сказал классу, что он негодный мальчик, что он пропадет, что у него скверные замашки... Мама, ты знаешь, я твердо решил...

Он нагнулся к матери, и она заметила его белые отмороженные уши.

— Ах, Федя, смотри, ты уши отморозил.

— Я и не заметил.

— Очень больно было?

— Говорю, мама, — не заметил. Не до ушей было... Я понял все... Понял правду Божию.

— Домой придем, я тебе гусиным жиром намажу. Ах, ты, бедный мой!

— Мама, — строго сказал Федя, — говорю тебе, — уши — это пустяки. Я понял правду Божию... Как у Жуковского. Помнишь перед Масленицей мы учили периоды и там — про Александровскую колонну: в самодержавной России — правда Божия. Тогда учил и ругался, ничего не понимал. Сегодня смотрел парад и все вспомнил и понял: Россия, вера, царь — вот где правда Божия... Ты понимаешь, я все, все увидел. Небо... дым из труб... колонна, ангел на ней... Было холодно, холодно... А тут уходить не хочется... Ждал чего-то... Лошадь серая... Должно быть, арабская. Потом стало тихо — и я понял. Ах, мама, я не могу сказать, что такое. Но ты понимаешь... Были и умерли... Andre умер... Убили Александра II, государя... Так нет же, не умер, не убили... Ты понимаешь? Это очень трудно объяснить. Но они живы. И потом... государь едет... Ура, гимн и трубы конвоя... Ты понимаешь?

Она все понимала. Она понимала больше, чем понимал он. Она взяла его под руку, прижала его локоть к себе, ласково, любовно посмотрела в его пунцовое от мороза лицо и подумала:

«Мой Федя... Ты мой, единственный... Моя душа в тебе... Да благословит господь твой подвиг, твой труд... А я тебя благословляю на него».

И когда сворачивали они на Загородный и шли мимо Московской части, где у ворот ходил в сером бушлате с синими погонами и в медной каске бравый пожарный солдат, между ними все было решено и условлено.

Федя бросил гимназию и поступал в кадетский корпус.

Она все брала на себя. И сцены, воркотню и «бенефисы» Михаила Павловича, и переговоры с дядей Володей, который должен был подготовить Федю к экзамену в корпус, и разговоры с директором корпуса.

Домой они входили как два заговорщика. Дамка кинулась им навстречу и не знала, кого приветствовать первым. Она кидалась на грудь то к Варваре Сергеевне, то к Феде и не давала им раздеваться. Маркиз де Карабас, задрав султаном хвост, терся у ног Феди. Гостиная была прорезана косыми лучами мартовского солнца, и пунцовый амариллис, гордость Варвары Сергеевны, как огонь, горел в его лучах среди зелени растений.

Иною казалась Феде знакомая с детства квартира. Он уже мысленно расставался с нею. И все будничные, приевшиеся предметы: вышитая подушка на диване, с оборванною кистью, часы с рыцарем и дамой, длинный рыжий рояль, ковер с большими цветами, который Федя с Мишей в детстве называли Америкой и где разыгрывались под креслами и столом самые необычные приключения, — стали значительными и дорогими.

За одно это утро он вырос. Из мальчика стал юношей... Стал смотреть вдаль и стал думать, что и как он будет делать, когда вырастет.

И не о себе была его дума. Он думал, как служить России, как стать таким прекрасным, честным и бравым солдатом, каким казались ему все солдаты, виденные им на параде.

Вдвоем с матерью он завтракал и пил чай. Все дети были еще в гимназиях. Варвара Сергеевна любовно смотрела на сына. Она видела его в своих мечтах офицером, таким молодчиком, каких она только что видала, видела его, как поведет он ее в церковь и она с гордостью скажет: «Мой сын... офицер».

И уже не скрывала она сама от себя, что он и правда «мамин любимчик».

<Оглавление

<< Далее >>


Hosted by uCoz