Главная

 

 

Краснов П. Н.

Опавшие листья

Часть первая

(Главы XX - XXXIX)

XX

Больше Федя не слушал. Слезы душили его. Притаившись, сжавшись маленьким комочком, отстегнув бляху пояса, чтобы она своим блеском не выдала, стараясь тихо дышать, он слушал жестокие слова отца. И мама, мама не заступилась за него. Тетя Лени молчала! И эти гадкие, стыдные слова про Феню!.. И при тете!

Глаза застилало слезами. Тонули в сумерках лица игроков, и свечи казались расплывчатыми яркими звездочками, от которых шли во все стороны длинные тонкие лучи и тянулись до самого потолка. Он — грубый, он никуда не годный мальчик. Это слушала милая, добрая мама и ничего не сказала. Он стыдными глазами смотрит на Феню и тетя Лени — обожаемая фея-волшебница, нежная, светлокудрая тетя Лени, существо из какого-то особого мира, — слышала это! И что! Что она подумала про него! Стыдно будет показаться ей на глаза.

Стоит ли жить, когда папа не любит его и говорит о нем с таким пренебрежением... За что? За двойку по латыни и тройку с минусом из греческого!.. Но это потому, что Эдмунд Альбертович его ненавидит, а рыжий Кербер никогда не дает ему времени подумать и справиться с аористом. Но по закону Божьему, по русскому у него пять. И по геометрии четыре, по географии, по алгебре, по истории четыре и пять... Папа сказал, что это не важно. Это второстепенные предметы. И Митька на пятой неделе поста вызывал к себе и отчитывал за пренебрежение к наукам. Грозил переэкзаменовкой и оставлением на второй год!

Его все презирают за то, что он плохо учится. Его считают никуда не годным мальчиком.

Неправда!.. Он всею своей жизнью докажет, что это неправда... У дяди Володи в каком-то военном журнале он прочитал одну фразу и запомнил ее навсегда.

«Никакая слава в мире не может сравниться со славою полководца», — так начиналась какая-то военная статья. — «Писатель чтим и уважаем сравнительно малым числом грамотных и читающих его людей, художника и скульптора знает еще меньшее число людей, видавших их произведения, ученого знает еще меньшее число людей науки, — и только имя полководца гремит по всему миру и превозносят его победители и трепещут его имени побежденные и из века в век гремит его имя, передается из поколения в поколение в истории его побед, в легендах, песнях и поэмах»...

Федя дословно помнит эту фразу. В ней он услыхал правду. Да... О каком-нибудь Софокле, Платоне или о Парразии, о художниках древности — что говорит история? Пять-шесть строк. А Киру и Ксерксу, Александру и Юлию Цезарю посвящены целые страницы!.. Их походы изучают самым подробным образом. Осаду Трои мы знаем и только чуть-чуть слыхали про каких-то там ученых...

Кто они? Федя имена их позабыл. А Наполеон? Суворов? Скобелев? Нет спичечной коробки, на которой не красовалась бы фигура бравого генерала и не были бы подписаны стихи о всаднике на белом коне. А Бакланов? Ипполит, когда Федя ему сказал о Бакланове, скривился и сказал: «Не слыхал такого», а Федя сам слышал, как шла рота по плацу и солдаты дружно пели:

Генерал-майор Бакланов,

Бакланов генерал...

Рявкнут всею ротою и снова тенора звонко, хватая за душу, начнут:

Генерал-майор Бакланов

и вся рота, могуче отбивая шаг, ответит:

Бакланов генерал...

Видно, был герой?! Или Гурко, Радецкий»?

И Федя будет таким. Он не будет во время боя сидеть на складных стуликах да издали смотреть на сражение в бинокль, как нарисовано у Верещагина. Нет, на белом коне он пойдет, как шел Скобелев при атаке Гривицкого редута или под Шейновым. Федя помнит эти картины Верещагина. И ему, как Скобелеву, солдаты будут махать белыми кепи и кричать громкое ура!

Он будет полководцем! А разве нужно полководцу знать латинский язык?.. Ему нужно быть храбрым... Федя храбр... Он не боится привидений, он может взять лягушку в руки и не бежит от мыши... Он не боится темных комнат и духи mademoiselle Suzanne не смеют появляться при нем. У него стальные нервы и железная воля — это все, что нужно для полководца. Так ему говорил дядя Володя.

Федя приоткрыл глаза. Свечи горели покойным неярким светом, освещая зеленое сукно, исписанное длинными колонками цифр. Медленно и скупо раздавались слова:

— Пас!

— Пас...

— Владимир Сергеевич, а вы?

Долго молчал дядя Володя и беспокойно разглядывал карты. Наконец говорил холодно, как бы печально, обиженным жалким тоном:

— Я тоже — пас!

XXI

Andre и Suzanne, к великому негодованию тети Кати, заперлись в комнате у Suzanne. Тетя Катя ходила, ковыляя, по столовой, помогала няне Клуше накрывать стол для ужина и говорила:

— Хоть бы гостей постыдилась, бесстыдница! Ох, совратит она Андрияшу.

— И что вы, барышня! — говорила Клуша. — Ведь ребеночком его мадмазель знала. Рази можно такой грех!

— Растут дети! Растут, нянька... Ох, не видели бы мои глаза, как растут. Гадкими становятся барышни, что кобылы здоровые стали — им женихи на уме, танцы, а не то, чтобы серьезное что. Жертва идее, народу... А мальчики? Ипполит от Лизаветы не отходит. А та, бесстыдница, как увидит его, вся краской зальется и глаза блестящие делаются. Ох, нянька, разврат по дому ходит. Нет, чтобы себя в девичестве соблюсти, Христовой невестой остаться, служить человечеству, а не семье. О другом думушка.

— Да что ж им, барышня. Дело молодое. А что ж хоть бы и поженились. Одно, что сестра двоюродная, нехорошо. Так, может, они так только, а там кого другую найдут. Только бы не Софью Германовну.

— А что же Софья Германовна?

— Нехорошо, барышня. Все как-то... Жидовка.

— Эх, нянька! А тут лучше? Француженка... Духов вы­зывают. Поди — целуются. Я ходила подслушать. Тихо. Не слыхать, чтобы что... А Федя?.. Я уже мамаше докладывала, что Феньку прогнать надо. Пялит на нее буркалы мальчишка... Няня, няня, и какие они хорошие были маленькими!.. Век, нянька, плохой. Стыда не стало. Прежде не так.

— Ну, барышня, что о прежнем поминать! Прежде-то тоже девичьи были. Хорошего мало. Теперь все острастка есть. Нельзя этого.

— Постой, кажись, играют на скрипке. Пойди послушать, что такое. А подсмотреть, хоть и не подглядывай. Темень такая — ничего не видно.

Из комнаты Suzanne слышались тихие звуки скрипки. Окно было занавешено одеялом, и в мрак чуть виднелась стройная фигура Suzanne, стоявшей у столика, посередине комнаты. У книжного шкафа стоял Andre и, прислонившись спиною к шкафу, играл на скрипке, то начиная, то обрывая игру.

— Andre, вы слышите? — задыхающимся взволнованным голосом прошептала Suzanne.

— Погодите... Сейчас поймаю... Кажется так?

— Да... Ми... ми... ми... ре... ми... ми... фа... Я слышу...

Да, так, так...

Жалобная стонущая мелодия начинала нарастать, скрипка пела громче. Недетская страсть заговорила со струн. Точно греховные мысли Suzanne звуками лились ему в ухо. Эта музыка пробуждала в нем новые, незнакомые чувства. Томила неясным ожиданием. Как будто что-то знакомое, где-то слышанное, срывалось со струн; но иными, живыми, полными силы звуками. Чуть глухим, но верным голосом запела, вторя скрипке, Suzanne. И страсть колебала ее голос. Andre почувствовал, как он горячею струею пробежал по его телу. Смычок дрогнул в его руке.

Мой голос для тебя, и ласковый и томный,

Тревожит позднее молчанье ночи темной...

Плакала скрипка и креп подле нее голос. Он говорил о чем-то таинственном, как тайна бытия, и сильном, как море, готовом унести к неизведанным наслаждениям.

Во тьме твои глаза блистают предо мною.

Мне улыбаются... И голос слышу я... —

Оставьте... — с рыданием в голосе крикнула Suzanne... — Довольно... Я не могу больше. Сейчас я впадаю в транс... Садитесь... Бросьте... Бросьте вашу скрипку...

Со звоном упала скрипка на кровать Suzanne. Наступила напряженная тишина.

— Садитесь, Andre, — прошептала Suzanne. — Вот так. Холодная рука Suzanne коснулась пальцев Andre. Опять, как ночью в Страстную субботу, приблизились к его лицу длинные блестящие глаза. Горячее дыхание Suzanne обжигало его лоб и шевелило тонкие волосы. Пряный аромат восточных духов туманил сознание. В углу комнаты еле видным красным огоньком на пепельнице тлела монашка и сладкий запах ладана становился все гуще, заполняя небольшую комнату. Было томительно тихо. Время летело. Через коридор и прихожую были слышны голоса игроков в гостиной и всякий раз, как они говорили, Suzanne морщила лоб и шептала с досадою:

— Ах! Мешают... мешают... Ждите... ждите... Чувствую... будет! будет!..

Прошел час. От напряжения у Andre стал проступать на лбу мелкими каплями пот. Его рука стала влажной. Пальцы Suzanne казались еще холоднее.

— Вы слышите?.. — прошептала Suzanne. — Есть... Здесь...

В углу, за умывальником, резко щелкнуло. Точно пол треснул.

Щелчок повторился ближе, у самой кровати, похожий на короткий разряд электричества.

— Не оглядывайтесь... Тихо... Тихо...

Холодная как лед рука Suzanne дрожала. Пальцы корежились конвульсивными движениями, как береста на огне.

— Дух!.. — взволнованным шепотом сказала Suzanne. — Это ты?..

Щелчок раздался у самых ног Andre, и страх перед чем-то непостижимым липкими волнами побежал по телу Andre от ног к голове.

— Дух! — сказала снова Suzanne, и Andre слышал, как срывался ее голос в пересохшем горле. — Ты будешь отвечать нам?.. Я надеюсь, — ты хороший дух?..

Щелчки раздались у постели, у шкафа, у занавешенного окна. Вдруг с тихим шелестом соскочило пришпиленное к окну тяжелое темное одеяло и бледный свет петербургской ночи тихо вошел сквозь натянутую штору и расплылся по комнате. Andre испуганными глазами искал таинственную причину щелчков. Комната стояла во всем своем будничном порядке. Японские бумажные веера висели в углу левее письменного стола, правее были акварели работы Suzanne, у окна косо стоял письменный стол и на нем лежала стопкой бумага. Верхний лист вдруг сдвинулся, точно от ветра, и, медленно порхая, упал на пол возле стула Suzanne.

— Писать будет... — прошептала Suzanne. — Не разрывайте тока... Поднимите бумагу. Карандаш есть?.. Возьмите. Держите так... Дайте конец мне... Так... Хорошо... Дух, — сказала она, чуть возвышая голос — Мы готовы... Кто ты?

Карандаш в руке Andre двинулся и провел волнообразную линию. Suzanne держала его конец в руке, и он нервно двигался, заставляя двигаться и руку Andre.

Лицо Suzanne близко нагнулось к лицу Andre. Белые яркие зубы показались из-под тонких красных губ и были на вершок от губы Andre, затененной молодыми усами. Они ловили дыхание друг друга.

Медленно, едва касаясь бумаги, пошел карандаш. Чуть заметная серая линия потянулась за ним. Буквы сливались с буквами, образуя какую-то круглую вязь, и с трудом угадывались.

— Миласуреи... — прочла Suzanne. — Это имя духа...

— Дух, — прошептала она, и ее дыхание было так горячо, что обжигало губы Andre. — Твои намерения?.. Что ты хочешь?..

Было тихо. Карандаш то трогался, то останавливался в нерешимости и возвращался на прежнее место.

И вдруг резко пошел. Остановился... И буква за буквой написал слово «люблю». В то же мгновение горячие уста прильнули к губам Andre и Suzanne впилась в них долгим жгучим поцелуем несдерживаемой страсти.

Пол зашатался под ногами у Andre, ему казалось, что стул колеблется под ним. Сладко спирало горло, мешая дышать, и он так же, как Suzanne, старался выпить ее дыхание. Это было непонятное блаженство. Он хотел обнять Suzanne за талию, поднял руку, и сейчас же подряд резко застучали щелчки в разных местах комнаты и с треском полетел столик на пол.

За две комнаты раздался испуганный голос Миши. Он кричал во сне:

— Мама... Мама...

Торопливо на его зов пробежала из гостиной Варвара Сергеевна.

— Оставьте, будет! Что с вами, — прошептала Suzanne. — Вы порвали связь... Вы испугали духа...

XXII

Письменный экзамен латинского языка только что окончился. Последний и самый страшный, самый трудный экза­мен. Гимназисты, один за другим, подавали листки с написанным extemporale. Первый ученик, Бродович, красивый брюнет с тонким носом и широкими ноздрями, встал первым, тихо подошел к столу, за которым сидели Митька и Верт, сухощавый латинист с маленькими черными бачками у висков, уверенно положил свою работу и вышел, никому не кланяясь. За ним потянулся сухой Лазаревский, страдавший вечным насморком, со старческим плоским лицом и черными острыми глазами, потом подал свою работу коренастый, рано возмужавший Благовидов, сын адвоката, гордившийся своими связями через отца с художественным, артистическим и литературным миром.

Andre кончил последнюю фразу и мучился, правильно ли он употребил сослагательное наклонение. Он попробовал подглядеть у своего соседа, Ляпкина, но тот писал, прикрывая рукою. Andre решительно дописал последнее слово и стал перечитывать. Кажется, вышло гладко. «После того, как Эпаминонд» так, так... perfectum или plusquam-perfectum? Perfectum... да... «и чтобы закрепить свои завоевания, он... Ut... ну, конечно, — finale»...

Andre дописал перевод, встал с нагретой скамьи и подал Митьке.

Митька не глядя положил его на маленькую стопку листов, прикрытых книгою.

Andre поклонился и вышел.

Праздник оконченных экзаменов пел в его душе. В соседнем шестом классе были настежь открыты окна. Они выходили на большой гимназический двор, где за полуразрушенной деревянной оградой был старый, запущенный гимназический сад. На дворе несколько гимназистов младших классов играли в мяч. Они поддавали его палкой вверх и бегали за ним с поднятыми головами, глядя, как поднимался к синему небу, становился золотым и точно таял большой серый мячик. По краям у стен домов росли одуванчики и уже цвели яркими пушистыми желтыми звездочками.

По аллее, шедшей вдоль решетки, ходил Бродович, поджидавший Andre.

В углу класса, у печки, как заговорщики, толпились человек восемь гимназистов, разглядывали какие-то картинки и слушали рассказ Благовидова. Лица у всех были красные, взволнованные, возбужденные.

Andre подошел к ним.

По рукам гимназистов ходили карточки, изображавшие обнаженных женщин. Благовидов с важностью рассказывал товарищам:

— Очень просто это, господа... Прихожу вчера под ве­чер... Пушкинская, номер четырнадцатый. Зовут ее Анюта... Маленькая, черненькая... спереди кудряшки барашком завиты... Горничная у ней... кричит: «Барышня, кавалеры гимназисты пришли»... Я и Баум...

— Это которого в прошлом году выгнали?

— Ну да... Он теперь в корпусе. Бравый такой кадет... Молодчик...

— Ну, как же вы?.. Не знали совсем. Незнакомые и при шли.

— Это все равно. Соломников нам адрес дал. Принесли пиво... наливку... Шоколадные конфеты... Баум пошел к ее подруге... Я остался... Она говорит: что же, раздеваться бу­дем...

Andre тихонько отошел от гимназистов. У него пересохло в горле и кружилась голова. Было противно. Товарищи, столпившиеся подле Благовидова с красными потными лицами, показались ему похожими на собачонок, стаей бегающих за сучкой. Невысокий, голубоглазый, кудрявый Бачинский, симпатия Andre, чистый, хорошенький мальчик с розовыми щеками, покрытыми нежным пухом, стоял с полуоткрытым ртом. Прищуренные глаза его были масленисты, он неровно дышал и невольно чмокал губами. Он стал противен Andre.

Но уйти Andre уже не мог. Он, отвернувшись лицом к окну и делая вид, что заинтересован игрою мальчиков в саду, слушал одним ухом рассказ Благовидова.

— Удивительно... Неизъяснимое блаженство. Восторг... Это, господа, нечто... Нечто такое, что передать нельзя... Надо самому испытать... Когда я понял это, мне открылась вся прелесть поэзии Овидия и смысл стихов Пушкина и Анакреона... «Ars amandi» («Искусство любить».) , мне стало ясно, как шоколад.

Andre вышел в коридор. Лицо его горело. Он прошел в раздевальную, надел фуражку, ступил одною ногою на двор, чтобы идти к Бродовичу, но повернул назад и тихо пошел домой.

Кровь стучала ему в виски. «Пушкинская, 14... Пушкинская, 14», — повторял он про себя. Зовут Анюткой... Всего три рубля... Неизъяснимое блаженство... А номер квартиры?

Дурак... Надо было спросить... Войти. Каждый может... Спросить дворника, где «девочки» живут...

Он дошел до ворот своего дома, заглянул в пустой двор, на который скупо падали солнечные лучи, и повернул назад. Он не мог идти домой.

— «Неизъяснимое блаженство, — подумал он, — да, так и должно быть... Иначе, почему вся литература вертится подле этого вопроса и нет романа, повести без этого? А история? Благовидов рассказывал про Наполеона и его романы... А почему Александр I вступился за Пруссию? Pour les beaux yeux de la reine de Prusse (Для прекрасных глаз прусской королевы.). Весь мир в этом . И кто не познал этого, тот не жил».

Andre вынул кошелек и пересчитал деньги. Он хорошо знал, что у него четыре рубля сорок копеек, и все-таки пе­ресчитал... Он шел колеблющейся, нерешительной походкой через Кабинетскую к Ямской и остановился. Пошел обратно. Лицо было красно, тело пробивал горячий пот. Перед глазами встала газетная простыня и длинный ряд маленьких квадратиков объявлений врачей-специалистов. Ужас охватил его. Так легко заболеть! Узнает мама!.. Скажет отцу!.. Братья будут знать!.. Лиза... Suzanne... Какой ужас!..

Он вернулся домой и заперся в своей комнате. Мелкая дрожь трясла его, как в лихорадке.

Был полдень. Дома никого не было. Он был один. Он отказался от мысли идти туда, где был Благовидов, но он стал уже другой. Мерещились виденные издали фотографии и казались прекрасными. Тайна глядела с них. Хотелось раскрыть эту тайну. Весь свет перевернулся. Suzanne, Лиза, Соня Бродович вдруг стали другими. Точно он видел их тела сквозь материю платья. Неужели они такие? Они женщины со всею притягательной силой женщины. О Шопенгауэре забыл, но вспоминал стихи Овидия и видел в них новый смысл... «Неизъяснимое блаженство!»... Женщины!

Неделю тому назад был поцелуй Suzanne. Он пережил его снова. Усилием памяти восстановил каждую мелкую подробность последнего сеанса. Он играл на скрипке, Suzanne пела и прервала пение там, где говорится: «Люблю... твоя... твоя...» Потом щелкало. Дух написал это странное слово «Миласуреи». Он прочел наоборот и вышло: «Иерусалим»... написал «люблю» и затем — поцелуй... Кровь ударила снова в голову и прилила к лицу. «Дурак, — подумал он. — Дурак, чего же тебе еще надо? Вот она, настоящая страсть во всей прелести взаимности». И уже во всей власти женщины встал перед ним образ Suzanne. Длинные, миндалевидные, темные глаза в черной опушке ресниц, с темными веками... умышленно небрежно закрученные волосы. «Тонкая, гибкая и, должно быть, — страстная... Француженка!» А он, он ходил вокруг да около и не видел. «Сегодня суббота... — подумал он. — Все уйдут ко всенощной. Ипполит и Лиза уедут. Дома никого. Папа в клубе. Мы одни... Неизъяснимое блаженство... — прошептал он, — неизъяснимое блаженство».

Он обдумывал каждый шаг, каждое движение, и кровь клокотала в его жилах. «Надо отдохнуть», — подумал он и прилег на койку.

«А дальше что?.. Она гувернантка... А вдруг он обманулся... все это не так... Она честная девушка... Закричит... пожалуется маме... отцу... Позор!..»

Вспомнились слова Благовидова и его смех через растянутый рот, из которого торчали гнилые зубы: «Теперь честных нет. Всякой хочется».

Уткнулся лицом в подушку и лежал, ни о чем не думая, с горящей воспаленной головой и спутанными волосами. Томился... Казалось, не наступит никогда вечер.

XXIII

В сумраке комнаты с окном, занавешенным одеялом, чуть намечались так хорошо знакомые и давно надоевшие предметы. Сквозь щели окна с боков пробивались лучи вечернего солнца и таяли в темноте и только там, где упадала их узкая полоса, в странной четкости вставали: ножка стола, угол чернильницы, корешок книги.

Andre привык к сумраку и видел письменный стол Ипполита, стоящий у стены, свой стол у окна, кровать Ипполита, низкую, железную, с бело-розовым одеялом и двумя мягкими подушками, этажерку с книгами на стене, другую, стоячую, с толстыми на ней листами гербариев, с ящиками насекомых. В углу умывальник... Сам Andre сидел на стуле, и у него было чувство, как перед какою-то медицинской операцией. Сердце колотилось... во рту пересохло.

Ипполит давно уехал с Липочкой и Лизой в Павловск. Миша с утра исчез играть с гимназистами в лапту. Отец в клубе. Все остальные в церкви. Голос Фени был слышен на дворе, она зубоскалила с дворниками. На кухне была только Аннушка.

Suzanne обещала прийти на сеанс. Если через пять минут она не придет, он пойдет к ней. — Andre...

Дверь тихо отворилась, и в золоте узкого солнечного луча, пробивавшегося из столовой в коридор, появилась Suzanne.

— Вы уже все приготовили... Постойте, а столик? Я сейчас принесу.

Она ушла и вернулась с небольшим круглым столиком на столбике. Они сели. Положили руки.

— Andre. Я боюсь, сегодня ничего не выйдет. Я не в настроении. Боюсь, что не впаду в транс, — сказала Suzanne. Ее голос дрожал.

Andre сидел, не смея дышать. Его слух был так напряжен, что он слышал, как тикали его серебряные часы на письменном столе. Малейший шум на дворе доносился, заглушенный одеялом и шторой. Хохотали дворники. Мороженщик кричал на дворе.

— Дух, ты здесь? — спросила Suzanne, и голос ее отозвался по углам комнаты. Ничто не треснуло, ничто не щелкнуло в углу.

— Нет, ничего не выйдет, — сказала надорванным голосом Suzanne и быстро встала. Andre несмело взял ее за талию. Она стояла, опустив голову и руки. Лицо ее горело. Andre неловко стал целовать ее в губы, щеки, в шею, куда попало. Она не отвечала на поцелуи, не шевелилась, — не противилась.

— Что вы делаете? — прошептала она испуганно, когда он дрожащими руками стал расстегивать сзади пуговки ее кофточки. — Зачем?..

Он повлек ее к постели Ипполита и усадил на нее. Он ничего не помнил и не соображал. Временами у него темнело в глазах. Она смотрела на него испуганным взглядом, но помогала раздеть себя и покорялась каждому его движению.

— Andre, — прошептала она... — Что же это?..

«Неизъяснимое блаженство»... — прошептал Andre, когда полуодетая Suzanne вырвалась от него с блузкой в руках и пробежала в свою комнату. Он криво усмехнулся. Он сидел на смятой и взбудораженной постели Ипполита и думал. Весь разговор их в пасхальную ночь вставал перед ним и ясно было одно. Он не создан для этого. Ни для любви, ни для страсти... Ни вообще для жизни... Все это довольно-таки противная штука. Давно уже решил он, что жить не стоит. Тогда, под звон колоколов, Suzanne сказала ему, что жизнь заключается в любви, что любовь есть цель и наслаждение жизни. Иначе говорили Шопенгауэр и Скальковский, каждый по-своему...

Andre встал, привел комнату в порядок, снял с окна одеяло.

— «Если бы кто видел?!.. Какая гнусность. И если это надо делать таясь, как вор, так что же здесь хорошего?!.»

Он схватил с полки первую попавшуюся книгу, развернул ее и бросил на стол., Квартира оживала, могли войти. Он раскрыл книгу... Геометрия...

«Геометрия, так геометрия! Не все ли равно? Две параллельные линии никогда не встретятся, — прочел он... — И мы не встретимся больше никогда... Стыдно... А как же?.. Нет... это надо продумать... Что же было? Было что-то стыдное, ужасное... Но как же Suzanne? Он должен теперь жениться на ней. Ему восемнадцать лет, ей тридцать четыре. Через три года он может на ней жениться. Они будут жить вместе... всю жизнь... У них будут дети... Нет... это невозможно... Но вообще... Чего же он хотел? Какая цель этого нелепого существования, называемого жизнью? Сегодня утром он писал extemporale на экзамене. Старался... мучился... Для чего? Чтобы кончить хорошо гимназию. А потом?

Со двора был слышен смех. Пиликала гармоника. Смеялась Феня. Andre послышался голос Феди.

«Федя может. Ему все открыто. Теперь, поди, сидит с савинскими кучером, конюхом и Феней, щелкает семечки, смеется. Его все радует: светит солнце — бежит, кричит: «Мама, мама! Посмотри, какое солнце! Как красиво горит оно на окнах!» Льет дождь — «Какой приятный дождь! Мама! Это весна идет с дождями, смывая снега, скоро лето!» Летят зимою снежинки, а Федя у окна: «Мамочка — как создал Бог снежинки!» Чудак Федя. Он поверил в эту сложную сказку, придуманную попами, и его не собьешь... Федя не растерялся бы... Две параллельные никогда не сойдутся... И черт с ними... и пусть не сойдутся. Недавно Соня Бродович сказала: «Если жизнь не удается — возьми и уйди». Соня Бродович! Уж если жениться, если надо это все... «неизъяснимое блаженство», так жениться на Соне. Такой красавицы не было и не будет... И как богато они живут!.. На Пасху он был у них. Они евреи, но все служащие ее отца христиане, и в их доме, на Екатерининском канале, были устроены роскошные разговены и пасхальный стол во всю громадную столовую трещал от пасок, баб, куличей, пляцек, мазурок, баумкухенов, окороков и всякой снеди.

— «Соня, — сказал он ей, — как же это, ведь вы — евреи?» — Она задорно повела плечом и, вскинув на Andre свою изящную голову, матово-бледную, с темными волосами, ползущими на лоб, сказала: — «Истинно интеллигентный человек не имеет религии. Он не верит в бога. Но это доставляет радость людям, и папа решил это сделать».

Воспоминание о Соне обожгло Andre. «Если бы это Соня? О! Все было бы иначе! Она бы не убежала так!.. Все, все было бы иначе. Да и не могло бы быть так».

Вдруг встали все подробности жизни в тесноте, на маленькой квартире и то, чего не видел и не понимал раньше, стало так ясно.

— Suzanne моя жена! Suzanne невеста. А что скажет мама... папа?!! Крику, брани, попреков не оберешься... Ип­полит будет кривить тонкие губы, Липочка сделает «ужасное» лицо и скажет: «Andre, неужели это правда? Ты и Suzanne! Какой ужас!» У нее все — ужас... А Лиза?.. Лиза!.. Как, должно быть, надменно-презрительна будет ее усмешка. Andre — замкнутый полубог и спутался со старой гувернанткой. О, какая пошлость!.. Миша будет сидеть на углу стола и смотреть любопытными глазами, и если не осудит кто, то только Федя... А тетя Катя!.. Она уже ищет, подглядывает, прислушивается и, если узнает, — как будет торжествовать! Она давно ненавидит Suzanne, давно преследует ее за то, что она занимается спиритизмом... Хорош спиритизм!»

Andre встал и еще раз брезгливо оправил подушки и одеяло. Ему все казалось, что постель выдаст.

Вечерело. Его позвали пить чай. Он отозвался нездоровьем и сказал, что не хочет. Он слышал через стену, что и Suzanne отказалась. Отец рано вернулся. Ходил по столовой и все ворчал.

— «Надо решиться! — жить не стоит. Но и надо иметь мужество объясниться».

Andre написал записку: «Прошу вас, завтра, в 10 утра, в Михайловский сад у дворцовой решетки», — сложил и молча просунул под дверь комнаты Suzanne.

XXIV

Михаил Павлович после чая позвал Варвару Сергеевну к себе в кабинет. Это всегда обозначало какую-нибудь неприятность: или семейную, или денежную и Варвара Сергеевна нервно, дрожащими руками прибрав посуду и шепотом попросив тетю Катю напоить чаем Ипполита, Липочку и Лизу, когда они вернутся, с красными пятнами на лице прошла к мужу.

Михаил Павлович сидел в сером халате с малиновыми кистями у большого письменного стола, в кресле с полукруглой спинкой и курил из длинного черешневого чубука. И то, что он курил длинную «дедушкину» трубку, обозначало, что он находился в раздраженном состоянии.

— Ну, наконец-то!.. Слава Богу. Всех напоила? Наседка... ты к ним, а они от тебя... Нечего сказать!.. Воспитала!.. Золото нетянутое... Садись.

Михаил Павлович указал жене на диван, где ему уже была постлана постель.

— Почему Andre не пришел к чаю? — отрывисто спросил он.

— Ах, боже мой! Михаил Павлович... Я не знаю. Сегодня у него был последний экзамен. Латинский... Устал... Голова болела... Это так понятно.

— A Suzanne?

— Suzanne?

— Да, Suzanne... Милая моя... Ты все смотришь на детей, что они херувимы... Духи бесплотные!.. Они не наше поколение. Они не дворянчики, а в гимназии-то от кухаркиных сыновей чему-чему не научатся... Andre нигилист. В Бога не верует... Спиритизм и скрипка до добра не доведут. Да ты меня слушай! — возвысил он голос, увидав, что Варвара Сергеевна отвернулась к окну.

— Я тебя слушаю, Михаил Павлович, — не кричи на меня. Но я не люблю, когда ты так говоришь про детей.

— Ты все веришь, что они так чистыми и останутся! Гони природу в дверь — она влетит в окно... Не так они воспитаны. Мы воспитывались дома... Они на улице. Скажи, что делает Suzanne? Миша по-французски не говорит. Даже отметки по французскому плохие. С девочками тары-бары и все по-русски. За столом никогда не поправит. Какая ее роль?

— Но, Михаил Павлович, не могу же я выгнать девушку. Она четырнадцать лет прожила в нашем доме, и ей я обязана жизнью моих детей... Ведь Федя умер бы, если бы она не дежурила ночами при нем...

— И все это не резоны. Она женщина и женщина бальзаковского возраста. Эти шуры-муры до добра не доведут.

— У тебя, Михаил Павлович, всегда нехорошие мысли. Ты не можешь чисто смотреть на девушку.

— А, знаю я их! Одно у них на уме!.. У всех... слышишь, мать, у всех... И у Липы, и у Лизы... Природу не переделаешь. И вот мой сказ: от греха подальше. Suzanne пусть лето проживет на даче, а там расчет. Пусть теперь же ищет себе место. Довольно пожила. Другая состояние бы скопила. — Это на пятнадцать рублей жалования!

— Ее дело. Поменьше бы блузок шила. Вчера посмотрел: шелковые чулки! Это почему? С каких это пор такая мода? И Лизу с осени в институт. Надо попросить Юлию Антоновну. А то Ипполиту голову свернула... И Феню вон.

— Господи милостивый! Ее-то за что?

— А за Федьку.

— Михаил Павлович! Побойся бога. Мальчику четырнадцать лет.

— Пятнадцать почти.

— Игрушки у него на уме. Он, если на дворе, так это из-за савинских лошадей и кучеров. А Феня... да и она не девчонка. Невеста уже!..

— Э, матушка, такие-то мальчишек и портят. Уже больно он хорош... Да и возмужал. Нет, довольно. Моложе, чем няня Клуша, чтобы не было прислуги... Поняла?..

— Михаил Павлович. Пощади! Какая муха тебя укусила?

— Не муха, матушка моя, а... — Михаил Павлович потянул носом, — любовью этой самой по всей квартире пахнет, весна... И нехорошо... Так и знай... Не переменю. Ни Suzanne, ни Лизы чтобы к осени не было. И духом их чтобы не пахло.

— Михаил Павлович!

— Ну, будет... Кажется, не первый год знакомы... Когда наметила на дачу?

— В четверг, на будущей неделе.

— Уложиться-то успеешь?

— Да, кое-что укладываю.

Михаил Павлович пыхнул трубкой и окутался табачным дымом.

— Заботят меня, Варя, дети, — сказал он. — Вот они где у меня сидят. — Михаил Павлович похлопал себя по затылку. — Не имели мы права рожать их.

— Господи!.. Да что ты говоришь, — испуганно воскликнула Варвара Сергеевна. — Опомнись... Божие благословение... Благодать Господа на нас...

— Говорю, что думаю. Родить-то мы родили, а воспитать?

— Сделали, Михаил Павлович, что могли. Слава тебе Господи. Всех в гимназию определили. Идут — радоваться надо. Бога благодарить... Гордиться можем. Не у всех такие дети. По два года в классе не сидят.

— Гимназия... Да в гимназии-то чиновник... Поняла? Я — чиновник, и они уже чиновники. «От и до». Все рыцари двадцатого числа и только... Бога не вижу у них, любви...

У нас была семья, деревня, была Россия... Мы умели любить... И стихи, и цветы, и букеты, и конфеты... У них любовь — животный акт... А!.. Да не дергайся, матушка. Дело говорю. Говорю то, чем страдаю побольше твоего. Не поспевают они за жизнью. За народом не поспевают чиновники-то новые. Теперь Россия — колосс необъятный, вся в порыве вперед. За границей переводят и изучают Толстого, Тургенева, Гоголя, Достоевского. О нас уже там целая литература. Менделеев, Меншуткин, Бекетов, Потанин, Пржевальский, Яблочков, Семенов, Гоби — это, мать моя, европейские ученые и жизнь обязывает идти за ними... Обязывает, черт возьми, работать... А они остановились. А! не они виноваты... Царь виноват... Режим виноват... Я, матушка, либералом был, либералом и останусь. Я вижу — народ прыгнул вперед, а мы его земским начальником, исправником, становым, да полицией, да классическим образованием. Тишина!.. Да... Тишина...

Михаил Павлович замолчал и порывисто сосал длинный чубук. В черешневой обожженной чашке среди серого пепла вспыхивали красные искры. Хрипел чубук. Варвара Сергеевна испуганными глазами смотрела на мужа. Жизнь ее детей, как черная скала, надвигалась на нее, рисуясь острыми зубцами на красном мятущемся тучами кровавом небе. «Господи! — думала она, — и слава тебе, Господи, что тишина и порядок... Господи, тихое и безмятежное житие даруй нам во всяком благочестии и чистоте... Что еще Бога гневить!? Хорошо теперь... Тихо»...

— Тишина... — повторил Михаил Павлович и пустил кольцами дым. — А не обман ли? Могучий властный император все возложил на свои широкие плечи... А, не дай Бог, умрет? Общественность, придавленная теперь, потребует своей доли в управлении, и поднимает голову темный жадный мужик. Надо быть во всеоружии знания и силы... А с чем придут в жизнь мои молодцы? Мы знали жизнь. Мы видали деревню. Они наблюдают ее из дачного палисадника...

Гасли весенние сумерки в кабинете. Пригорюнившись, сидела на постели Варвара Сергеевна, и красные пятна сошли с ее поблекшего лица. Оно было бледно.

— Мой отец знал, что делал, пока не свихнулся. Он верил в Бога и боготворил царя. Он был примером для кре­стьян. Но он увлекся и бросил имение без своей руки. Я оторвался от деревни, но я верил в благодетельность реформ Александра II и слепо шел за ним... К парламентаризму... к конституции... Народ, мужика хотел я ввести в министерства и сказать: — Правь! Теперь тяжелая рука императора, оскорбленного в сыновних чувствах убийством отца, остановила нас на полпути и нам не говорят настоящего слова. Но инерции порыва вперед не остановишь. Работа идет и детям предстоит не жизнь, а борьба... Страшно, мать моя... Страшно!.. У нас были — Царь и Бог. У нас была Россия. Они отстали от веры, не благоговеют перед царем и Россия для них — географическое имя. Они жаждут идти в народ. А что они дадут народу, когда у них самих ничего нет. С пустыми руками, с безлюбящим сердцем идут они туда и порывом хотят заменить знание. И когда станут ошибаться — где найдут исправление? Когда я согрешил — я пошел в церковь... Они? Ни молиться, ни плакать, ни каяться они не умеют. Они все сами...

Михаил Павлович отставил чубук, встал и прошелся по кабинету.

— Знаешь, матушка, — сказал он, останавливаясь против жены, — что давит меня? Это — что так страшно тихо... Россия застыла в величавом спокойствии... Да застыла ли? Вот мне иногда чудится... Даже снилось как-то раз что-то подобное... Будто могучий разжиревший конь становился над крутым об­рывом. Тяжелый всадник сильною рукою резко сдержал его скок и овладел его волею. Нагнув большую упрямую голову, раскрыв от напора железа пасть, с которой каплет пена, стоит громадный конь. Злобою сверкают его глаза. Он напружил передние ноги и уперся ими в край бездны. Но скользит под ним земля, змеится трещина за его ногами и шире становится... И чудится мне, что вот сорвется громадным комом и, увлекая всадника, полетит под обрыв, ломая кусты, сбивая скалы, калеча ноги, разбивая насмерть... Вот так-то, матушка, и Россия!.. Тишина... Да тишина-то — и не перед бурей, а просто-таки перед крушением...

Михаил Павлович подошел к жене, сел рядом с нею и сказал с глубокою тоскою:

— Тишина над пропастью... А дети!.. Растут дети!.. И они туда же!..

Варвара Сергеевна устремила глаза на образ, тускло мерцавший в углу, и застыла подле мужа. Верующая... покорная...

XXV

Suzanne вбежала в комнату, затворила на ключ дверь и бросилась на постель. Жалко щемило ее сердце. Она ждала единения сердец, бесконечных задушевных разговоров, ночей, проводимых в молчаливом любовании природой, и тихого горения любви, которое разумом приведет ее к алтарю. Спокойной пристани, домашнего очага алкала ее душа. Жаждала выйти из вечной опеки хозяев и самой завести свой дом. Были любовь и увлечение Andre, но были и другие мысли. Она знала, что Мише уже двенадцать лет, что дети перестали с нею заниматься, и понимала, что ее терпят. Она сознавала, что не сегодня-завтра перед нею снова станет вопрос крова и пищи и опять придется нянчить, возиться с жестокими, капризными детьми и приноравливаться к хозяе­вам. И то, что было возможным в двадцать лет, казалось трудным в тридцать четыре.

Горько было на сердце. Она искала в Andre души, верила в его благородство, и никогда ей не приходило в голову, что это может кончиться так грубо.

С ней поступили, как с гувернанткой, как с низшим су­ществом. Вся ее гордость возмутилась в ней, Если бы она верила в духов — она призвала бы всех духов тьмы помочь ей отомстить наглому мальчишке... Но знала она, что какая-то сила у нее есть, что она может вызывать какие-то непонятные щелчки в воздухе, за две комнаты заставить расплакаться нервного Мишу или сделать так, что выскочат из гостиной девочки и станут уверять, что там кто-то есть, или звякнет фортепьяно, или поднимется стол, но что это за сила — она не знала и управлять ею не могла.

Она понимала: все потеряно. Это пойдет дальше и чем дальше, тем гаже, заметнее, пока не откроется. И ее с позором выгонят.

Любовница гимназиста. Любовница мальчишки. Мелкая дрожь трясла ее тело. С гадливостью она вспомнила красное, потное лицо и волосы, упавшие в беспорядке на лоб.

Она ходила взад и вперед по комнате и ломала руки. Она переоделась, пригладила волосы и подошла к зеркалу. Зеркало отразило поблекшие, увядающие черты. Оно не льстило ей. Лоб желтел и тонкие нити надвигающихся морщин протянулись по нему. Нос покраснел, длинные губы пересохли и потрескались и концы опускались вниз. Кожа желтела в их углах. Румянец горел неровными коричневыми пятнами. Только глаза были хороши. Страшные, трагические глаза. В ней всегда находили что-то фатальное... Но разве фатальные женщины созданы для утех, любви? Она хотела бросить и разбить зеркало. Старая гувернантка!

Как выйдет она к чаю и посмотрит в глаза милой, доброй Варваре Сергеевне? Как взглянет на нее Михаил Павлович? Он давно говорит про их сеансы: «не ндравится мне». У него, как у всех мужчин за сорок лет, какая-то подозрительная наблюдательность. И так же, как Andre, она сознавала всю невозможность продолжать жить в этой семье, где еще вчера ей было уютно и хорошо, где весело смеялись девочки и Andre говорил что-то умное и хорошее.

Сейчас она ненавидела Andre слепою жестокою ненавистью. Не понимала, как может снова быть утро, беготня детей, няни и горничной по коридору, столовая, розовая скатерть с узором петушками по краям, самовар, плюшки из немецкой булочной и постепенно собирающиеся дети...

— Bonjour , Suzanne (Здравствуйте, Suzanne .).

— Bonjour , Andre (Здравствуйте, Andre .).

— Avez-vous bien dormi? (Хорошо спали?)

— Bonjour, Suzanne.

— Bonjour , chere Липочка... (Здравствуйте, милая Липочка)

— Ты что, шалунья, видела во сне?

— Ох, я так спала, что едва глаза продрала, когда Феня меня будить стала.

— Липочка, quelles expressions! (Какие выражения!..)

— Современные, Suzanne, гимназические... Как же это теперь будет?..

... Она уйдет... Сначала к Юлии Антоновне, потом пойдет к Соне Бродович. Они богатые и Соня очень добрая. Соня, пожалуй, единственный человек, которому она могла бы сказать... намекнуть о причине разрыва... Завтра, когда еще все будут спать, в восемь часов утра, она тихонько выйдет, возьмет извозчика и уедет. Варваре Сергеевне оставит записку, поблагодарит ее за все... Но как объяснить уход?.. Такой внезапный!.. Что-нибудь надо придумать.

Suzanne подошла к комоду и стала выбрасывать на постель свой нищенский скарб. Старые платья, старые юбки, все такой хлам, что и везти не стоит. Стоптанные башмаки. Акварели... Ученические тетрадки Andre... Карточки детей. И брать нечего... Внизу комода шкатулка с лекарствами. Это Варвара Сергеевна ей дала спрятать, чтобы дети не взяли грехом. Там и ядовитые есть... Коробки с гильзами и табаком и машинка для набивания папирос. Она набивала папиросы Михаилу Павловичу и Andre, который дома курил.

Машинально перебирала лекарства. В памяти рождались бессонные ночи и дети, метавшиеся в жару. Маленькие розовые тельца, покрытые сыпью, жалкие, больные взгляды. В эти ночи Варвара Сергеевна, Чермоев и она сливались в одной общей тоске, в одной молитве утишить страдания ребенка, спасти его от смерти. Чермоев тихим голосом, шлепая толстыми губами над беззубым ртом и качая громадной головой, на которой, как у Бисмарка, торчало три волоса, читал им лекции о том, что надо делать и какое лекарство чем замечательно. Можно же быть таким безобразным, как Чермоев, и таким добрым, умным и симпатичным!! Настоящий детский доктор! Точно сорвался с иллюстрации к Диккенсу, и только клистирной трубки под мышкой ему недоставало. Огромное красивое лицо без бровей, без ресниц, без усов и бороды, все в морщинах, бегущих во все стороны, с крошечными, заплывшими жиром, слезящимися серыми глазками, короткая шея и неизменный черный сюртук ниже колен на грузном жирном теле... Он страдал свистящей одышкой и, когда поднимался к Кусковым, долго отдувался, тяжело дышал и отирал пот с голого черепа... А как его все любили! Спасителя детей!.. Первым желанием детей всегда было желание быть доктором «как Пал Семеныч»...

«Валериановые капли»... «если употреблять неумеренно, — говорил Павел Семенович, — можно испортить сердце. Явится сонливость, апатия и медленная смерть. И что замечательно, при судебном вскрытии трудно узнать, отчего умер человек. Одно хорошо, что вследствие сильного запаха жертва может заметить и заподозрить преступный замысел».

Судебная медицина была его коньком. В молодости он много работал над исследованием тайно действующих ядов, писал об этом диссертацию и состоял медицинским экспертом в суде.

Suzanne вынула маленький пакетик с темной этикеткой, перевязанный красным шнурком. Он лежал особо. От него шел нежный, пресный, будто трупный запах, и он холодил ее руку. Она прочла надпись. Пакетик дрогнул в ее руке.

— Будьте, ради Бога, осторожны с этим порошком, — говорил Павел Семенович, — я даю его вам потому, что знаю, что у вас никто не станет злоупотреблять им. Если подсыпать его в табак и дать вдыхать его дым, наступает блаженное радостное состояние покоя, потом головокружение, рвота... А если курить и курить, то и смерть — и никакое вскрытие не покажет, что человек отравлен...»

Зачем?.. Для чего дал его доктор?..

Ах, да. Он дал, как наркотик, когда в мучительной астме задыхалась мать Варвары Сергеевны. Дал, чтобы нюхать.

Вот она, ее судьба!.. Так надо!.. Уйти и курить отравленные папиросы. Вместе, обоим курить... И медленно, красиво умереть.

Головокружение... потом рвота...

Какая же это красота!?..

Suzanne подошла к письменному столу, на котором стояли коробки с табаком и гильзами. Привычным движением насыпала горку табаку и высыпала на нее блестящие, как снег, мягкие на ощупь, белые кристаллики страшного порошка и стала растирать и перемешивать их с табаком.

Что-то зашуршало у двери. Suzanne оглянулась испуганно. Кто-то протолкнул под дверь записку. Она выждала в полной неподвижности несколько минут, потом подошла, подняла записку, прочла ее, зажгла спичку и медленно сожгла. И когда пламя подошло к пальцам, она схватила черный пепел и растерла его в порошок. Большие темные глаза ее горели суровою решимостью. Упрямо выдался вперед подбородок, и дрожали длинные тонкие пальцы, насыпавшие табак в машинку.

Она делала папиросы и складывала их в отдельную коробочку.

Пустые глаза смотрели вперед не видя.

Сердце глухо и неровно стучало.

XXVI

Было десять утра, когда Suzanne, в длинной черной юбке с маленьким турнюром, в блузке, застегнутой сзади перламутровыми пуговками, в шляпке из желтой соломы с широкими полями и густой кремовой вуалью, высокая, стройная, гибкая, легкой походкой входила в Михайловский сад.

Она отвезла свои вещи к Юлии Антоновне в институт, оставила записку Варваре Сергеевне, что не вернется, и шла теперь, полная решимости, неся в маленьком мешке коробку с двадцатью пятью папиросами, заготовленными для себя. Она казалась себе удивительно красивой в своем решении. Ее голова была гордо поднята, она хотела сказать Andre все, обласкать его в последний раз, вызвать в нем чувство страсти и тогда — гордо кинуть ему, кто она и что она решила, и уйти... Навсегда.

Короткая густая трава тонкими иголками, точно бархатом, покрывала широкие газоны. Песчаные дорожки были приведены в порядок и цветы северной весны, белые и розовые маргаритки, скромно поднимали свои головки из темных клумб.

Раскидистые широкоствольные дубы и липы сияли молодою листвою. Дубы розовели почками, и черные их стволы выделялись в нежной зелени лип. В глубине сада стоял утренний сырой туман. Сад, как оранжерея, благоухал пахучей свежестью едва пробивавшейся листвы... Городские шумы доносились в тишину аллей заглушенными. Трещали по мостовой железные шины далеких извозчичьих дрожек. С Марсова поля раздастся команда, треск барабанов, поплывут плавные медные звуки оркестра... И смолкнут, заглушенные стволами, листвою, туманами. Тишина, мягкий сумрак аллей, редкие прохожие и где-то далеко неприятный отрывистый стук железного молотка по камню...

Suzanne шла по извилистой дорожке, забирая влево от входа и направляясь к дворцу. Тут было глуше, тише и сырее. Город был не слышен, гуще сплетались черным сводом толстые ветви. Сырость проступала из-под ног, и мягко подавалась упругая глина дорожек, оставляя маленькие мокрые следы.

Прямая аллея, открывавшая перспективу на дворец, была пуста. На боковой, шедшей вдоль дворца у Екатерининского канала, маячила, качаясь, тонкая фигура в гимназическом пальто, накинутом на плечи, и в темно-синей потасканной фуражке. Небрежность костюма Andre оскорбила Suzanne, надевшую на себя лучшее платье.

Andre увидал Suzanne и пошел к ней неторопливой походкой. Красивая речь разрыва, которую он приготовил, вылетела у него из головы при виде разодетой Suzanne.

«Ишь, разрядилась, старая дура!» — подумал он. Откуда-то, со дна души, поднимались едкие, обидные, черствые слова. Andre ненавидел в эту минуту Suzanne, она была ему противна, как была когда-то противна Клотильда Репетто.

Они сошлись у скамейки и остановились, не здороваясь.

— Сядем, — коротко сказал Andre и первым сел на краю скамьи.

Она молча села. Негодование подымалось в ее сердце, и она гневными глазами смотрела на Andre.

Andre сидел отвернувшись на краю скамьи, заложив ногу на ногу. Он вытянул левую руку вдоль спинки и нервно барабанил по ней пальцами.

— Suzanne, — наконец сказал он, глядя в сторону, в глубь аллеи, точно ждал оттуда кого-то. — Зачем все это было?..

Suzanne дрожала внутреннею дрожью. Ее подбородок прыгал, она едва сдерживалась, чтобы не расплакаться. Наконец, собравшись с духом, она, не глядя на Andre, низко опустив голову и чертя круги зонтиком по песку, сказала:

— Это вы... Вас... Вы хотели этого!..

— Я?.. Andre быстро обернулся к Suzanne. Он вдруг как-то особенно остро заметил блеклую кожу на шее, руки с тонкими пальцами в черных перчатках, потрепанную юбку, ноги в старых ботинках со следами глинистой грязи у подошв и на каблуке.

Она не ответила.

— Suzanne, — сказал он, — пускай я виноват... Я!.. Я пришел сказать вам, что как-нибудь надо кончить... Пусть этого как будто не было...

Когда Suzanne шла на свидание, она ожидала другого. Она ждала разбуженной, неудовлетворенной страсти. Мольбы о вторичном свидании, благодарного шепота, увещаний оставлять ночью открытою дверь ее спальни и жадного искательства новых сладостных минут. После вчерашнего — она ожидала новых попыток, более смелых... Так читала она в романах!!. О! Как она ему ответит!! Гордо, с достоинством и насмешкой. Он стал бы молить ее, она молчала бы долго и потом сказала бы ему о своем решении, показала бы папиросы и, гордая, встала бы... Он кинулся бы за ней и тогда, быть может... она простила бы его и полилась бы та песня любви, которой так давно ждало ее сердце.

— Что вам надо от меня? — кротко, со вздохом, сказала Suzanne.

Она еще ждала мужской ласки, мужского ответа на ее женский призыв.

— Suzanne, — жестко сказал Andre. — Будем логичны. Мы не романтики прошлого века и мы должны понимать сущность вещей. Вы знаете, я разочарован в жизни. Я вам не раз говорил, что ничто не привязывает и не влечет меня здесь. Напротив, желанна мне смерть. Вы мне сказали, что это потому, что я не знаю любви, что любовь движет всем миром и вне любви нет и жизни.

— Разве это любовь? — вздохнула Suzanne.

— А что же любовь? — желчно, с сарказмом, выкрикнул Andre, выпрямился на скамейке и прямо посмотрел на Suzanne. Лицо, закутанное вуалью, раздражало его.

«Тоже! Кокетка! — подумал он. — Прячет свои морщины и темные круги вокруг глаз. Прячет свой красный заплаканный нос»...

— Любовь, — начала Suzanne; в ее голосе послышались торжественные ноты. Порывистым движением она скинула вуаль и повернулась к Andre. Он видел все ее морщины, ее большие, обведенные темными веками, усталые глаза, ее покрасневший нос и опустившиеся щеки. О! какою старой она показалась ему в эту минуту! Как смешон был ему ее восторженный, таинственный шепот! Как гадка казалась вся жизнь.

— Любовь, — повторила она, — это горение двух сердец в одном сжигающем пламени...

— Вера есть уповающих извещение, вещей обличение невидимых, — в тон ей сказал Andre, и худощавое лицо его стянулось горькой складкой. «Глупая, старая институтка! Гувернантка, выросшая в детской, всю жизнь мечтавшая и никогда не осуществившая своей мечты!» Как человек к человеку, как христианин к христианину он не мог подойти к ней и подходил к ней лишь как самец к самке. Он быстро усвоил себе рассказ Благовидова о «неизъяснимом блаженстве» и искал его. Его не было. Его эстетическое чувство не было удовлетворено, за ним стояли стыд и страх вчерашнего, и в виски колотилась одна мысль: скорее, скорее бы кончить. Сердце было пусто давно, а пустое сердце не могло гореть.

— Andre, — сказала Suzanne с укором... — Грех, Andre. Вы помните, как мы шли по набережной и я говорила вам о любви. Я любила вас... Я люблю, вас, несмотря ни на что... Я все простила вам. У меня нет против вас злого чувства... Все, что вы ни делаете — мне все кажется прекрасным... Это любовь!

Нервным движением она отстегивала и застегивала свой маленький мешочек, и Andre видел в нем толстую коробку папирос, едва помещавшуюся в нем. Suzanne не курила. Значит, принесла для него. Andre показалось, что он будет иметь более независимый вид, если закурит. Он протянул руку и осторожно вынул коробку. Она не заметила.

— Suzanne, — сказал Andre холодно, — я просил вас прийти не для этого. Вы понимаете, что после того, что было вчера, нам трудно жить в одном месте, в постоянном общении, под наблюдением восьми пар глаз. Смешным мне не хочется быть. У нас все вызнают, все выследят... Одна Липочка чего стоит!.. Жандарм в юбке.

— Andre! — голос Suzanne звучал мольбою. — Andre, не наносите мне удара, которого я не заслужила!

— Я думал и о вас, Suzanne, — чуть мягче сказал Andre.

— Andre, я девушка. Я честная девушка, из хорошей семьи. Неужели вы... Я уже переехала от вас... Оставила письмо Варваре Сергеевне...

— Куда?

— Не все ли вам равно? — невольная кокетливая улыбка скользнула по губам Suzanne.

— Да, конечно, мне это решительно все равно, — сказал Andre. — Но как вы объяснили маме причину вашего отъезда?

— Я написала, что очень расстроились нервы от спиритических сеансов. Мне... страшно жить. Это правда, Andre, мне страшно жить... Я решила...

Она потянулась к сумочке и заметила отсутствие папи­рос. Бледное лицо ее стало еще бледнее, страшный испуг глядел из глаз. «Неужели она потеряла и кто-нибудь нашел... и курит... и умрет!..» — подумала она, но сейчас же увидела папиросы в руках у Andre и сказала, вставая:

— Andre, отдайте!

— Вы принесли их мне.

— Нет. Это я себе приготовила. Я прошу вас: отдайте!

— Давно ли вы стали курить? — насмешливо сказал Andre и лениво поднялся со скамьи.

— Отдайте, Andre. Я требую!.. Это нечестно... Вы украли их!

— Это становится забавным... Что вам эти папиросы?

— Andre. Молю вас.

Он протянул ей руку и сказал чуть в нос: До свиданья, Suzanne. Прощайте. Две параллельные линии никогда не сходятся. Отныне мы — две параллельные...

Острым, пронизывающим взглядом смотрела Suzanne в глаза Andre. Хотела проникнуть в душу его и рассмотреть, что там. Холодно было худощавое замкнутое лицо, и скорбная складка резче легла вдоль щеки.

— Прощайте, Suzanne!

Она до боли любила его и до боли ненавидела. «Пусть умрет, — серым трусливым зайцем прометнулась мутная мысль, — пусть умрет».

Краска прилила к лицу, и лицо ее стало коричневым. Каждая жилка дрожала в ней от волнения, гул стоял в ушах, она сама не чувствовала себя. Точно это была не она, а другая, страшная женщина, совсем ей незнакомая...

— Andre, — сказала она глухим голосом и не слышала себя, — я заклинаю вас: отдайте папиросы!

Andre положил коробку в карман и иронически улыбнулся.

— Беру на память о вас, Suzanne, и буду хранить, как святыню!

Она резко повернулась и пошла по дорожке. Влажный песок расступался под ее неровными, то торопливыми, то медленными шагами. Она шла, не видя куда, и светлая шляпка нелепо колыхалась на ее голове. Со спины, с ее худыми лопатками и очень тонкою талией, она казалась еще старше. Andre смотрел ей вслед.

«Фатальная женщина, — подумал он. — В ней что-то есть не от мира сего, если только существует какой-то мир, помимо здешнего».

Andre криво усмехнулся... «Что-то есть... Нездешнее... Фатальная женщина!.. Женщина... «шикрокобедрый, низкорослый, коротконогий пол могло назвать прекрасным только раздраженное чувственное воображение мужчины...» — вспомнил он из Шопенгауэра... — Я выше этого!..»

Он долго бродил по Михайловскому саду, ни о чем не думая. Когда он вернулся домой, няня Клуша таинственно передала ему запечатанное сургучом письмо.

— Посыльный принес, — прошептала на, — наказывал с рук на руки передать.

Andre хмуро взял письмо. На нем карандашом был написан адрес и крупно стояло: «Няне Клуше. Передать Andre. В собственные руки».

Он пошел в свою комнату. В углу за столом сидел Ип­полит и зубрил. У него завтра был экзамен.

Andre сел к своему столу, развернул все ту же геометрию. Открылась опять на том, что две параллельные никогда не сходятся.

Осторожно, тихонько вскрыл конверт.

Нервным почерком было написано:

«Andre, умоляю всем святым!.. Папиросы отравлены!..»

Саркастическая улыбка скривила его губы. Andre не сомневался, что Suzanne хотела его отравить. Он долго думал, потом медленно, стараясь не шуметь, разорвал записку и конверт пополам, еще и еще, разодрал на крошечные клочки, перемешал в руке и подошел к раскрытому окну. Было тепло. Ветер завивал пыль на дворе, куры бродили по куче в мусорном ларе. Звонко пел светло-желтый с черным, отливающим в зеленое хвостом петух. На дворе не было никого. Andre бросил кусочки бумаги, и они закружились по ветру, стали падать в ларь, полетели через желтый деревянный забор соседнего дома. Куры жадно бросились на них и стали клевать, затаптывая в навоз. Andre самодовольно улыбнулся.

Ему казалось, что он стал выше ростом, старше, важнее... Ему стало жаль Suzanne.

XXVII

За два дня до Троицы Кусковы переезжали на дачу. Для детей... Михаилу Павловичу, занятому ежедневной службой, без каникул, было не до дачи. Но дети поправлялись на свежем воздухе, набирались сил и это был обычай всех петербургских семей покидать на лето душный Петербург, с его раскаленным асфальтом, известкой, пылью и навозными ямами, и уезжать в деревню на дачу.

С первого года замужества Варвары Сергеевны — каждую весну, — дача была ее заботой. Они жили сперва на прекрасных дачах в Петергофе и Стрельне, со стеклянными балконами, старыми таинственными садами, с барской мебелью... Но прибавлялась, росла семья, уменьшались доходы, и они перекочевали сначала в Удельную, потом в Парголово и Коломяги. Дачи нанимались уже без мебели, с голыми стенами из барочного леса, с щелявыми жидкими переборками из тонких досок, заклеенных продранными обоями.

Теперь они ехали в Мурино, за Лесным. Сообщение с Лесною конкою поддерживал тяжелый дилижанс «кукушка», или «двадцать мучеников», за сорок копеек лениво тащивший пассажиров по каменной дороге восемь верст до Муринской церкви.

В день переезда встали в пять часов утра. Туман клубился над городом. Варвара Сергеевна и няня Клуша, стоя в столовой у окна, глядели на мокрые крыши и гадали: поднимается туман кверху или опускается... Бели опустится — будет для переезда хорошая погода.

— И, матушка барыня, — говорила няня Клуша, — хорошая будет погода. Была бы худая — самоваром бы пахло... А чу! — и не пахнет совсем... Глянь, и камень на дворе мокрый... Опять и голуби гулькают. Они зря не станут гулькать — знать, солнышко чуют. Доедем, барыня, Бог даст, без дождя.

— Будить пора, нянька, детей.

Да встали уже... Федор Михайлович кота свово в корзинку увязывают, чтобы не убег, как в запрошлом годе.

То-то греха было. Очень уже Карабас беспокойный стал. Чует, что на дачу едут. И Дамка, ишь, так и не отходит от вас... Боится, чтобы не забыли.

— Кухонную посуду, няня, уложили?

— Всю... Ахти, барыня!.. Вот, гляди, и забыли таз-то медный... Баринов... так ведь и остался бы! Ну, как варенье варить задумаем, а его нет... Возьмите его у барина в кабинете.

— Сейчас принесу его, нянька...

Чай пили сонные, вялые. Едва допили, унесли самовар и посуду укладывать в корзины с сеном.

По всей квартире валялись мятая газетная бумага и клочки сена. Мебель была сдвинута в беспорядке, что «брать» и что «не брать».

— Федя, Липочка, Лиза! Да наблюдайте вы, ради Бога, — говорила Варвара Сергеевна, — совсем я без памяти стала. А теперь без Suzanne, боюсь, все напутаю... Ломовые придут, все потащут без спроса: им все одно. И будет как в третьем годе — гостиный диван увезли, а Мишину кроватку забыли... Миша-то смотрит, приехали или нет возы? В семь часов обещали, а уже четверть восьмого...

Но ломовые приехали. Две подводы, одна с ящиком синего цвета, другая платформой, запряженные рослыми красивыми лошадями, стояли на дворе у подъезда, и двое таких же рослых, сильных и могучих, как их лошади, мужиков, какие, кажется, только и родятся в России, атлетического вида, в красной и розовой рубахах, в черных жилетках, с нашитыми на спине мешками из грубого холста для переноски тяжестей, с крюками за поясом и с веревками, задавали лошадям сено. Федя был подле с хлебом и солью для лошадей.

— Послушай! Она не кусается? — спрашивал он, осторожно приближаясь к громадной лошади, казавшейся еще больше от широкой, тяжелой, темно-синей дуги, расписанной золотом, зелеными листьями и розовыми цветами.

— Ничего... Не тронет. Она хлеб-то любит!

Варвара Сергеевна в легкой мантилье появилась на крыльце.

— Федя! Федя! Не подходи! Это злые лошади! — кричала она.

— Не бойтесь, барыня, не тронут.

— Брезенты-то взяли?

— Да зачем брезенты, коли погода хорошая?

— А ну, как дождь?

— Ничего. Рогожами хорошо укроем.

— То-то рогожами!.. Я когда нанимала, так сговаривалась, чтобы брезенты непременно были.

— Да авось без дождя.

— Авось... То-то у вас все авось... А пойдет дождь, все матрацы помочит. На чем спать?..

— Вещи-то готовы? Брать можно? — спросил примирительно мужик с красивой русой бородой.

— Готовы, давно готовы, — бойко ответила Феня, одетая по-дорожному в шляпке, черной легкой мантилье и с зонтиком в руках, ставя небольшой сундучок на подводу.

— Это что ж? Ваше, что ль?.. Вы погодите, мы распределим все аккуратно... Как следовает.

XXVIII

По квартире ходили, громыхали тяжелыми сапогами ломовые, наполняли комнаты крепким мужицким запахом махорки, сапожной смазки, рогож и пота, поднимали тяжелые ящики с кухонной медной посудой, кряхтя, взваливали на спину, сгибались и медленно шли, чуть приседая в коленях по лестнице.

— Этот, пожалуйста, осторожнее, тут посуда, — говорила Липочка.

— Не сумлевайтесь, барышня.

— Когда увязывать-то будете? — спрашивала Варвара Сергеевна, неутомимо ходившая то на двор, то на квартиру и наблюдавшая, (что б) чего-нибудь не забыли.

— А вот все потаскаем, прицелимся, что куда класть, и враз погрузим.

— Вы ножки-то столам не поломайте да на диван, оборони Бог, чего тяжелого не поставьте, — говорила няня Клуша.

— Ну, мама, — сказал Ипполит, в фуражке и шинели входя в гостиную, мы с Andre поедем. Мы раньше в Ботанический сад, а потом с четырехчасовым дилижансом — на дачу. Ты посмотри, чтобы бумагу для гербариев не забыли.

— А завтракать как же?

— Да мы без завтрака.

— Что вы, оголтелые! Разве можно так! Погодите, я вам булки с сыром и маслом намажу. Да фуражку сними, нехристь. Образа тут.

Ипполит снисходительно улыбнулся и снял фуражку.

— A Andre и проститься не зайдет?

— Не навеки же, мама, расстаемся.

— Ох! болит у меня сердце за вас. Умные стали!

— А разве, мама, плохо быть умным? — смеясь, сказал Ипполит.

— Да только не слишком. Когда ум за разум зайдет — хорошего мало.

— Мама! Мама!.. — Федя, румяный от работы, вбежал к матери.

Он помогал ломовым и носил вниз буковые стулья.

— Я понесу клетку с птицами. Они уже погрузили мебель.

— А Маркиза Карабаса с собою в карету возьмем? Ты позволишь? А то ему так скучно! Он все, бедняжка, мяучит, точно плачет.

Липочка была с Лизой в разгромленной маминой спальной, где оставались большое зеркало, туалет и пузатый комод: их никогда не брали на дачу. Они были «фамильные», и их берегли. Липочка сидела на подоконнике открытого окна, Лиза — на туалете.

— Ужасно обидно, — говорила Лиза, — что нас везут в карете, а не пустили с Andre и Ипполитом в Ботанический сад, а потом на конке и в дилижансе. То-то было бы весело!

— Мама совсем отсталая женщина, — сказала Липочка. — Ей все кажется неприличным. Я ее расспрашивала. Она, когда была наших лет, ездила на своих лошадях на дачу на Каменном Острове... А мы... Почему такая деградация?

Липочка тщательно выговорила где-то слышанное и понравившееся ей слово.

— Как думаешь, Липочка, — болтая ногами сказала Лиза, — почему ушла Suzanne?

— Говорят, ей нечего было больше у нас делать. И где бы ее поместили на даче? Ты слыхала? Хотели нас поместить вчетвером. Это было бы ужасно! Или хотели Федю с Мишей — в столовой. Тоже хорошего мало. Федя уже большой... А ты не догадываешься? — лукаво подмигивая, сказала Липочка.

Лиза засмеялась.

— Ну, конечно, знаю. Из-за Andre. Но кто это устроил?

— Разумеется, папа и тетя Катя.

— Как я не люблю тетю Катю, — сказала Лиза. — Вот всех ваших люблю... И Suzanne очень, очень любила, а тетю Катю никак не могу полюбить. Она низкая. Она шпионка! Она на всех злится за то, что у нее испорченная нога и она осталась старой девой. Ты не знаешь, почему она не вышла замуж?

— По убеждению, — фыркнула Липочка.

— Ну?

— Ты разве не слыхала ее истории? Она всегда твердит, что девство лучше супружества, что она Христова невеста.

— Ханжа!

— А ногу она испортила еще девочкой, спасая на пожаре во дворце какого-то мужика.

— Она во дворце жила?

— Так же, как и мама. Дедушка был управляющим двором Великой княгини... И папа познакомился с мамой еще мальчиком, бывая на балах для adolescents (юношей), как тогда называли.

— Ужасно смешно. Старая детская любовь, а потом брак с благословения родителей, и дети. Совсем по Библии.

— Что же смешного. А Ипполит? — лукаво подмигнула Лизе Липочка.

Лиза надула губы.

— Ипполит... Ипполит... Неужели ты думаешь? Это проба пера. Мне в нем все нравится, кроме имени. Ну как его переделаешь на уменьшительное. Поля?.. Точно девушка Поля... Лита?.. Тоже девчонка... Ип? Ну вот и закричишь, как немцы «ип, ип, хурра!»... У нас, если и любовь, то платоническая.

— А какая еще бывает?

— А ты не знаешь? Глупая... Страстная.

— В чем разница?

— Пожалуй, такой дурочке, как ты, и не объяснишь. Платоническая дальше пожатия руки, разговора, почтительного ухаживания не идет. Это дружба... Ну а страстная! Тут все! И поцелуи, и бешеные объятия, и страсть, и все-все... Ужас как хорошо!

— Ты испытала?

— Что ты говоришь, Липочка, чего сама не понимаешь. Разве девушке это можно?

— Откуда же ты знаешь?

— Слыхала... Читала. Мне кажется, Suzanne любила Andre страстно, а он ее совсем не любил, и оттого она ушла.

— Говорят, ее Бродович устраивает секретарем в редакцию.

— Женщина — секретарь. Ужасно смешно. Распахивая обе половинки дверей, шумно влетел в спальню Федя.

— Вы чего тут расселись, — крикнул он, — сейчас возы уезжают. Мама где?.. не забыли ли что?

— Твоего кота забыли, — сказала Лиза.

— Ах, оставьте! Мой кот поедет с нами! В карете.

— Вот еще глупости. Он нам покоя не даст.

— Мама сказала!.. Мама сказала!.. Мама любит кота! Мама любит меня!

Нараспев прокричал Федя и помчался на двор.

Возы были готовы. Поперек платформы, спереди, стоял большой диван Михаила Павловича, на диване — обернутая газетами клетка с птицами, и рядом уже сидела нарядная Феня, держа в руках зонтик с бахромой. На втором возу, на сложенных матрацах, сидела Аннушка, а рядом с ней важно лежала пестрая Дамка. Она широко раскрыла пасть, высунула длинный красный язык и всем видом своим показывала, что она тоже ужасно устала от всей этой кутерьмы, от беганья на квартиру и на двор, от лая на лошадей, и что она понимает значение переезда и очень довольна попасть на дачу.

Варвара Сергеевна давала последние наставления ломо­вым.

— В ворота-то поедете, смотрите, ножки не поломайте.

— Да что вы, барыня. Нешто можно? Так неаккуратно.

— Да смотрите, в Лесном-то у трактира не задерживайтесь.

— Только лошадей покормим. Сами знаете, дорога на Мурино дальше тяжелая пойдет. Не покормивши нельзя... На чаек бы с вашей милости.

— Это уже когда приедете, — сказала Варвара Сергеевна, но дала серебряный рубль. Она по опыту знала, что так скорее и целее довезут ее вещи.

— Ну с Богом! — сказала она.

— С Богом, — повторили ломовые. Все перекрестились. Дамка радостно завизжала и забила концом лохматого хвоста по матрацу, могучий серый конь влез в хомут, и платформа, чуть покачнувшись, покатила по камням. За ней — другая.

Варвара Сергеевна посмотрела, пока ящик с ее азалиями и фикусом, стоявший на задке между большими колесами, не скрылся за воротами, и, вздохнув, пошла на квартиру.

XXIX

На квартире Варвара Сергеевна, тетя Катя и Клуша, вооружившись метлами и щетками, подметали и прибирали комнаты. В гостиной мебель и рояль были накрыты белыми чехлами. На рояль сложили тюлевые оконные гардины. Большой ковер скатали в длинный серый рулон и положили у стены.

Варвара Сергеевна любила и ценила порядок. Она знала, что порядок сберегает вещи. А цену вещам она знала. Мебель покупали только в начале брачной жизни, потом было не на что. Жизнь захватила Варвару Сергеевну, обставила тысячью мелочей и придавила ее. Ни почитать, ни погулять... Чтобы поддерживать внешнее приличие, надо было экономить и самой наблюдать за хозяйством. Дни шли в непрерывной суматохе, и не было видно конца их длинной череде. Утром надо было поить чаем детей, готовить им французские (младшим — трехкопеечные, старшим — пятикопеечные) булки с маслом, зеленым сыром, колбасой или вареньем из малиновых семечек. Дети уходили в половине девятого, а возвращались только к трем. На большой перемене их надо было подкормить. Уходили дети, и надо было идти за провизией. Большую часть провизии Варвара Сергеевна закупала сама. Она ходила на Щукин двор к братьям Лапшиным за рябчиками, курами и куропатками, она покупала рыбу на садках, на фонтанке, у братьев Романовых, заготовляла дрова с барок, меряла и считала сажени. Жалованья Михаила Павловича едва хватало на стол, квартиру, на жалованье Suzanne и прислуге и плату за ученье. А одежда, дача, подарки детям, приемы гостей! Надо было экономить копейки, чтобы создать рубли.

Дети снашивали платья безумно скоро. Чулки дырявились, панталоны просвечивали, на юбках появлялась бахрома. И вернувшись с рынка, Варвара Сергеевна садилась у окна, у своего рабочего столика с бисером, вышитыми вставками под стеклом и с откидной бархатной подушечкой для иголок или у швейной машинки, и шила, и штопала до су­мерек. У ее ног лежала и спала Дамка, ходившая с нею, на окне прыгали чижик и снегири, кот рядом в кресле пел какую-то уютную песню. Маленькие руки, про которые, когда она была девушкой и жила во дворце, «при дворе», говорили, что они созданы для поцелуев, быстро водили иглой или спицами и чинили изъяны Andre, Ипполитова, Липочкина, Лизиного, Фединого и Мишиного платья и белья. Черные штаны на ее коленях сменяли коричневые юбки, белые панталоны, пестрые чулки...

Смеркалось. Жаль было зажигать лампы. Керосин, хоть и дешев, да слишком много его шло. Вечером у каждого на столе горела своя кумберговская лампа, и, согнувшись над книгами, все сидели и учились. Много шло керосина на детские лампы.

Варвара Сергеевна вставала от работы и шла в гостиную. Мягкие зимние сумерки тихо густели по углам. Висел над диваном в золотой раме портрет Государя Николая Павловича — кумира ее детства. А над бронзовыми часами, подарком богатой тетки, в овальной золотой раме — раскрашенная литография на камне дациаровского издания — портрет принцессы Дагмиры, нынешней императрицы.

За стеною фикусов, азалий, муз и рододендронов мутны были окна. Тихо шагая стоптанными домашними туфлями без каблуков, ходила, взад и вперед по залу Варвара Сергеевна, и за нею покорно ходила ее Дамка.

Варвара Сергеевна вспоминала дни детства и юности. Она не училась так много, как ее дети... А как много знала... Она успевала заниматься музыкой, пела, танцевала. Ах, как она танцевала!.. Ее считали самой грациозной девушкой из всех дочерей служащих при дворе. Она помнит громадные залы с блестящими паркетными полами, с большими картинами в широких золотых рамах по стенам, с расписными потолками. «Рождение земли»... Сплетение женских тел, амуров, роз, незабудок и темных фавнов с трубами, и синева неба...

Парады, сцены битв. И опять обнаженные бело-розовые тела и цветы, цветы...

— Век был другой, — шепчет Варвара Сергеевна и останавливается у окна. Она не видит сумрачного петербургского неба и унылого двора, колодцем уходящего вниз. — Теперь художники пишут арестантский вагон и стаю голубей подле, слезы вдовы, пьяных запасных, которых насильно тащат по вагонам на войну, самоубийство юноши...

— Тогда?..

— Вспомнила... Ах, что это были за волшебные минуты!..

Зимний день клубится густыми туманами между деревьев Летнего сада. По дорожкам проложена широкая деревянная панель, усыпанная красным песком, а кругом глубокий, рыхлый, белый снег. Так славно пахнет зимою. Она, Зизи Голицына, Витя Гарновский, Сандрик Петере, Оля и Маня Шнейдер, идут по доскам по главной аллее. Позади идут их гувернантки. Она, Варя Баланина, белая, в белой шапочке, шубке горностаевого меха, с маленькой муфточкой, в белых толстых шерстяных чулках и калошах, идет с края... И видит «его»... Он идет на прогулку со своею большою собакою, Ми­лордом... Молодой Император... Красавец... Полубог... И вся детвора, смеясь и волнуясь, толпою вваливается в снег и выстраивается вдоль досок: два пальчика правой руки у лба, «во фронт»... Румяные щеки таят улыбку, синие, серые, карие глазки серьезны...

Милорд кидается к ним. Он их знает. Играет с ними. Валит кого-либо в снег. Ни страха, ни визга, ни смеха... Нельзя. «Он» подходит.

— Простудишься, Варя!.. Я вам не позволяю в снег ходить...

Берет шаловливо за уши. Выводит на доски.

— Какие непослушные! Он всех знал по именам. Тогда была красота...

Варвара Сергеевна тяжело вздохнула. Тихо отходит красота прошлого от людей и занимает ее место проза жизни. — Но почему?.. Почему?

Дамка кинулась в прихожую. Это значило, что Федя показался на дворе. Варвара Сергеевна пошла, выпустила ее на лестницу и, стоя у двери, слушала ее радостный лай и визг и голос Феди.

Потом ожидание Михаила Павловича, обед, разливание супа, раскладывание каждому любимых кусков.

— Мама, мне крылышко!

— Мама, я не хочу ножку!

— Но дети, вы же знаете, что у курицы всего два крыла. Старание быть справедливой. Себя забывала. Самой некогда было есть...

Вечер... Иногда удавалось уйти в гостиную и забыться за старой музыкой Глюка, за вальсами Шопена и Годфрея.

Но чаще по вечерам шли уроки. То Липочка сидела у рояля, била нудные гаммы, и раздавался жесткий, деревянный счет Suzanne.

— И раз, и два, и три, четыре, смотрите на ноты, мягче мизинным пальцем...

То приходил Федя и говорил: «Мама, спроси меня из истории». Глядя в учебник Беллярминова, Варвара Сергеевна старалась слушать про Кира, царя Персидского и не слушала, а считала в уме: «две пары рябчиков по 60 копеек — рубль двадцать, пять фунтов брусники по четыре — двадцать... Должно было остаться пять, а в кошельке только зелененькая... Что же я еще покупала? У Феди опять колени просвечивают. Придется завтра дать новые, а эти подштопать».

— Мама, ты совсем меня не слушаешь. А меня завтра вызовут! — капризно говорил Федя.

Когда приходили гости, играли в карты. В винт или безик. Разговор увядал за скучными расчетами. Михаил Павлович сердился на партнеров. Вдруг вспыхивал разговор, казался интересным и сразу увядал оттого, что кто-нибудь говорил «игра в червях», и опять все погружалось в сонливую тишину карточных расчетов, и, казалось, люди тупели за картами.

Не оттого ли уходила красота из мира и люди становились беднее и скучнее, что простой народ тихо, но верно спивался, а образованные люди сушили свои мозги картами?

Усталая, разбитая, шла Варвара Сергеевна в спальню, раздевалась и под непрерывный шепот девочек клала широкие кресты, кланялась в землю и молилась... Ей становилось легко. Бремя забот уходило, забывались рубли и копейки, из которых складывались рубли. Она молилась о том, чтобы дети хорошо учились, чтобы они были верующими, честными людьми, чтобы любили Родину и Государя и были здоровы. Им сказать, им внушить эту любовь она не смела. Боялась, что ее засмеют и поругают самое святое в ее сердце. И она молила Бога: «Вразуми, научи, просвети!»

И светлою радостью была церковь.

Любила она тихие великолепные службы, когда долго читает дьячок и слышатся отдельные его возгласы на полупонятном, но родном с детства и таком прекрасном славянском языке. И читает все такие хорошие, кроткие вещи. Под его воркующую скороговорку плывут тихие мысли и встают картины какой-то иной жизни.

Вдруг резко прозвучат слова «верблюдов же тысяча!»

В сумраке храма мерещатся знойная пустыня и стадо верблюдов, и все в каком-то благостном трепетании, в четком, особом свете, как на гравюрах Дорэ...

Потом выйдет священник, темный, в одной епитрахили, и раздумчиво и сокрушенно начнет читать задушевную молитву Ефрема Сирина.

— Господи и Владыка живота моего...

Любила она желтую игру огоньков свечей в косых лучах зимнего солнца, возле золота икон, святые ризы с золотыми крестами и гремящие напевы большого гимназического хора, от которых звенели стеклянные подвески на бронзовой люстре.

«Яко до Царя всех подымем, ангельскими невидимо доруносима чинми».

И порхало в воздухе неизъяснимо чудное «аллилуйя», и стучалось в сердце, точно ангелы бились крыльями в темницу души и звали ее к Богу.

— Ах, — думала она, — все хорошо! Все под Богом.

Не видела тогда тяжести жизни, не знала скуки ее обыденщины, потому что вся была пропитана глубокою, святою верою в Господа Иисуса Христа и не сомневалась, не задумывалась ни о чем.

Знала — будет после смерти суд справедливый, Божий. Готовилась ответить на суде по совести и предстать к Господу очищенной от земных грехов.

И мысль о смерти была не страшна ей. Сама не зная того, в своей душе она хранила красоту...

Варвара Сергеевна, усевшись в кресле, в углу гостиной, совсем ушла в свои думы и воспоминания. Она забыла, где она, и не сразу поняла, в чем дело, когда Федя ей прокричал, что карета приехала.

Завтракали всухомятку, без скатерти и тарелок, с одним общим ножом. Варвара Сергеевна, няня Клуша и тетя Катя присаживались на дорогу, заставляли присаживаться детей, сердились, что они не слушались. Девочки присели со снисходительным видом, не скрывая улыбок, Федя покорно сел, Миша протестовал. Крестились по углам. Наконец стали рассаживаться в четырехместное ландо.

Липочка и Лиза заявили, что они не могут ехать спиною к лошадям: их укачивает. Они сели с тетей Катей на заднюю скамейку, Варвара Сергеевна, Миша и няня Клуша — спереди. Федя забрался на козлы. Маркиза Карабаса оставили в ногах у Варвары Сергеевны, и она взяла его под свое покровительство.

— Мама, — нагибаясь с козел, говорил Федя, — смотри, чтобы девчонки не мучили и не толкали Карабаса. Он и так волнуется.

— Ты ему валерьяновых капель дай, — сказала Липочка.

— Тебе смешки, а ты подумай, что он переживает. Дворник, замыкавший квартиру на ключ, подошел к коляске и, сняв картуз с головы, слушал Варвару Сергеевну.

— Ты, Семен, заглядывай, пожалуйста, на квартиру. Как бы воры не забрались, — говорила Варвара Сергеевна.

— Оборони Бог. Вот как дом стоит, никогда мы про воров не слыхали.

— А ремонт на лестнице делать будут, смотрите, мастеровой народ ох какой!

— Да, маляры-то, барыня, нам, почитай, все известные. Что мы! Не русские, что ли? Не крещеные люди! Грех какой!..

— Ладно, Семен, а все поглядывай! Ну, трогай.

— Семен! — крикнул Федя. — Андрею и Якову поклонись.

За городом, у деревни Ручьи, купили у девочек, бежавших за коляской, букетики ландышей. Варвара Сергеевна спросила молока. Девчонка сбегала в избу и принесла холодный, покрытый капельками, помятый жестяной кувшин и стакан. Густое молоко медленно лилось из кувшина.

— Хочешь? — спросила Варвара Сергеевна у Феди, когда в коляске все напились.

— Не надо, мамочка... А впрочем, дай. Девчонка запросила за молоко двугривенный.

— И гривенника за глаза довольно, — сказала тетя Катя. Варвара Сергеевна дала двугривенный.

— Бог с ними! — сказала она. — Пусть наживаются. Ишь, оборванная какая!

— Ты грамотная? — спросила Лиза.

Девочка тупо смотрела на барышню и вздыхала.

— Несчастная, — сказала Лиза, когда коляска снова покатилась по пыльной дороге.

Невесела, безрадостна была окружающая природа. Небо в облаках низко приникло к болотам, поросшим чахлой кривою березкою и жалкими низкими соснами. Тощий скот бродил по болотам. Пастух в сермяжной свитке, босой, стоял у дороги и смотрел на коляску. Болота сменились пахотой. Тяжелые прямые пласты земли были перевернуты и лежали желтые от песков, длинные и прямые. Потом шли чахлые, чуть поднявшиеся овсы. Их сменяли золотистые прямоугольники полей, поросших цветущей куриной слепотой и дудками. Все было ровно. И лес вдали темный, сосновый ровным прямоугольником вступал в поля.

По сторонам дороги потянулся молодой невысокий осиновый лесок, и сразу за зеленым лугом, на котором была привязана пестрая, черная с белым корова и бродил с колокольчиком на шее лохматый, такой же пестрый, теленок, стали в линию за палисадниками дачи. У крайней калитки стоял шест, и на нем длинным языком мотался фантастический белый с голубым флаг.

— Куда ехать-то? — спросил кучер.

— А вот за церковью трактир будет, а за трактиром, значит, направо по улице, — сказала Варвара Сергеевна.

Она волновалась: доехали ли возы, все ли благополучно довезли.

У большого трактира с большой красной вывеской золотом с разводами было написано «Муринский трактир», а внизу — «Постоялый двор. Продажа питей распивочно и навынос». В тени старых раскидистых берез, росших за деревянным забором с калиткой с надписью «Вход в сад», на деревянном дощатом помосте стояло несколько тарантаек, накрытых холстами. За трактиром вправо широкой аллеей берез шла улица. На боковой стенке трактира была прибита доска и на ней написано «Охтенская улица».

И только проехали березы и въехали на пустое место между полей, Федя увидел возы, стоявшие у маленькой, крашенной в голубую краску дачки.

Дамка увидела коляску, с лаем и визгом бросилась навстречу и прыгала к самому лицу Варвары Сергеевны.

Варвара Сергеевна крестилась и тяжело вылезала из коляски. У нее отекли ноги и кружилась голова.

Феня, сменившая шляпу платочком, шла ей навстречу.

— Ну, слава Богу! Доехали! — говорила Варвара Сергеевна. — Что, Феня, ничего не поломали? — Ножку у стола Андрея Михайловича. Так ее приставить недолго. Игнат придет — починит.

— Золотой человек твой Игнат, Феня. Одно беда, что пьет.

— Рабочему человеку, барыня, трудно без этого, — сказала Феня.

Девочки и Федя с вынутым из корзины Маркизом Карабасом уже обежали всю дачу и смотрели с верхнего балкона. Миша угрюмо шел за матерью. Ломовые развязывали веревки и снимали рогожи.

XXXI

В Троицин день Федя проснулся от тихого шелеста над головой и сладкого запаха молодого березового листа. Мама привязывала к его постели молодую березку.

Он потянулся, не открывая глаз. «Милая моя мама», — подумал он. — Обо всем-то она подумает, обо всем позаботится. И как было бы невозможно жить без нее»... И только Варвара Сергеевна взялась за тонкую, оклеенную обоями дверь, он тихо окликнул ее:

— Мама! Мамочка!

— Что, Федя?

— В церковь пойдем?

— Пойдем, родной.

— Кто да кто?

— Ты, тетя Катя, няня и я.

— А Липочка и Лиза?

— Отказались. Сказали, что после придут, в народе толкаться, — вздыхая, сказала Варвара Сергеевна.

— Мама, мундир надеть?

— Иди в коломянковой блузе. Тепло совсем. Солнце. Хороший день.

Федя с Мишей спали на самом верху, на третьем этаже, «в гробу», как называли они свою каморку под крышей. Стоять можно только посредине комнаты, а с боков, где стояли кровати, спускалась крутая крыша.

У большой белой каменной церкви Александровской постройки «кораблем», в ограде между больших берез и тонколистых ив, среди могил священников и попечителей храма, гомонил на кладбище празднично одетый народ. Дачники и дачницы под пестрыми прозрачными зонтиками, барышни в малороссийских и мордовских костюмах, в косах с разноцветными лентами, с челками, спущенными на лоб, в монисто из янтаря, стеклянных бус и кораллов на загорелых шеях, студенты в синих и красных, расшитых по вороту косоворотках, гимназисты, кадеты пестрым узором разместились между воротами ограды и церковью. Вился над ними сизый дымок папирос, и трепетал молодой задорный смех. По могилам прилегающего к ограде кладбища разместились деревенские парни, в пиджаках поверх цветных рубах, в сапогах гармоникой и в черных картузах с блестящими козырьками. Девки, в пестрых ситцевых платьях и платках, некоторые по-городскому в шляпках и прическах на затылке, в мантильях и «пальтишках», стояли отдельно от парней, лущили семечки и задорно перекликались с парнями.

В церкви было тесно. По одну сторону стояли мужики в свитках. Маслянистые, с тщательно расчесанными рыжими, темными, седыми и лысыми затылками головы были напряженно тупы. Среди мужицких, пахнущих махоркой и дегтем черных, серых и коричневых кафтанов, ближе к амвону резкими пятнами легли белые кителя исправника и двух офицеров и несколько чиновничьих вицмундиров с золотыми пуговицами. Правая сторона церкви была занята бабами. Здесь крепко пахло коровьим маслом, ситцем и луком. Темные и пестрые платки, повойники, кички и шляпки с цветами непрерывно колебались, точно цветущий луг под напором ветерка.

Иконостас старинной резной работы стиля церковного рококо начала XIX века, с пухлыми толстощекими херувимами, виноградными листьями и витыми колонками, горел золотом. Иконы Спасителя и Божьей Матери были украшены желтыми гирляндами бутоньерок, одуванчиков и курослепа. По бокам царских врат стояли молодые березки. На аналое, у образа «Праздника», увядал нежный венок ландышей. Вдоль клиросов и везде по храму были расставлены молодые березки, и их нежный весенний аромат смешивался с запахом ладана, мужицкой одежды, коровьего масла и розовых капель и входил в душный воздух переполненного храма дыханием молодой рощи.

Пестрый хор певчих местной школы стоял на одном клиросе, на другом были почетные прихожане, старый генерал в отставных погонах, волостной старшина, осанистый старик с длинною седою бородою и несколько дам в коричневых и синих платьях.

Федя с Варварой Сергеевной, тетей Катей и няней Клушей пришли в десять, но церковь была уже полна. Кончили читать евангелие.

Федю, привыкшего к чинному порядку гимназической церкви, коробил непрерывный гул голосов, мешавший слушать и молиться. Его хлопали по плечу свечой, сзади просовывалась рука со свечкой. Федя передавал ее таким же образом дальше, и по головам молящихся, по плечам, то приподнимаясь, то опускаясь, как щепки разбитого плота по порожистой реке, текли к алтарю белые свечи. Они замирали, останавливались и шли дальше к иконостасу, где тесной гурьбой стояли мальчишки. Там, то справа, то слева, выходил кто-нибудь из передних рядов, тяжело поднимался по ступени, со стуком становился на колени, бухал на четвереньках земные поклоны, крестился, мотая волосами, и ставил свечку. Свечей было много. Их некуда было ставить. Снимали полуобгоревшие и ставили новые.

— Празднику! — шептали сзади.

— Празднику! — говорили негромким голосом слева.

— Спасителю! — слышался шипящий тенорок справа.

— Миколе Угоднику! — басил кто-то впереди.

— Миколе, сказал тебе, коему лешему ставишь-то? — негодовал сзади Феди возмущенный бас.

Впереди возились, шумели и дрались мальчишки. Маленькие ползали к иконам, порывались пробраться в алтарь, их оттягивали, они плакали. Матери вмешивались в кипень детских русых головок и пестрых рубах. Раздавались шлепки и уговаривания.

Бабы охали, шептали молитвы, истово крестились, повторяя за священником слова возгласов и добавляя свои.

— Святая святым, — шептала сзади Феди старуха, — им, святым угодникам, подсоби, помоги, сподоби и помилуй их!

Хор пел стройно, но резко отделялись жалобные дисканты и гудели басы, на давая аккорда, которого в гимназии умел достигнуть Митька. Слова выговаривали невнятно, и хор терял красоту. Священник и дьякон служили ревностно. Они были в новых ярко-зеленых, расшитых золотом ризах, большие, массивные, громогласые, густоволосые; но портило впечатление, что к словам молитв и возгласов они прибавляли замечания молящимся.

— Со страхом божьим и верою приступите! — возглашал священник и почти тем же голосом говорил, — не все сразу, подходи поодиночке. Тетка Акулина, повремени маленько.

Причастников было много. Плакали и вопили, булькая, захлебываясь и задыхаясь, грудные дети.

Весь молебен стояли на коленях, охали, ахали. Кто-то истерично кричал.

Красота православной службы растворялась в русском деревенском быте, и быт этот был непонятен и чужд Феде. Он возмущался и осуждал.

— Мама, почему не уймут детей? — говорил он, оборачиваясь к матери. — Мама, надо же вывести эту женщину! Почему она хохочет? Разве можно так!.. В церкви!

— Молчи, Федя, молись, — кротко шептала Варвара Сергеевна.

Она молилась. С умиленным лицом смотрела она на желтые бедные цветы чахлых болотных полей. Поведение кре­стьян ее не возмущало. Она понимала их. Они ей еще были родными. Федя не понимал деревни. Он был далек от нее и менее «барин», чем была «барыней» его мать, он осуждал ее, презирал и в трудном деревенском быте видел только грязь, вонь и беспорядок.

Когда выходили из храма, на погосте уже были пьяные, под раскидистым кустом бузины, в молодых темно-коричневых листочках, играли на гармонике парни и хохотали девки. На площади, подле коновязей, где привязаны были мелкие круглые, сытые лошадки, запряженные в тарантайки с сиденьями, накрытыми коврами из лоскутков, гуляли дачники. Липочка и Лиза в белых платьях с бантами, тех самых, в которых они были у заутрени, ходили с Ипполитом.

Варвара Сергеевна подумала:

«Растут дети, растут... и уходят...»

XXXII

Вечером на главной улице — «Муринском проспекте» было гулянье, раздавались песни, пиликала гармоника, у большого трактира слышались буйные крики и дикий рев пьяных голосов. На Охотенской улице, где на отшибе стояли три дачи крестьянина Ивана Рыжова, из которых одну снимали Кусковы, дремала покойная прохладная тишина.

Против дачи Кусковых, за дорогою, было поле. Над полем медленно поднимался туман, а к нему с бледно-синего, зеленеющего на западе неба опускалось большое красное солнце. Поперек него протянулась тонкая фиолетовая тучка, а ниже, на самом горизонте, за молодым осиновым, еще голым лесом, точно поджидая солнце, клубились тяжелые черно-фиолетовые тучи.

У калитки палисадника, украшенной двумя березками с нежными розовыми стволами, стояла скамейка. На скамейке сидели няня Клуша, Миша и Федя. Липочка и Лиза, обнявшись за талии, ходили маленькими шагами по дорожке мимо дачи, поскрипывали башмачками по красному песку, густо насыпанному Рыжовым вдоль канавы с мостиками и прислушивались, что говорила няня. Andre сидел в палисаднике, в небольшой беседке из зеленых крашеных планок, прикрытой со стороны дорожки акацией, а с боков зацветающей белыми и лиловыми бутонами сиренью. Он читал, но бросил читать и теперь слушал рассказ няни Клуши, изредка досадливо пожимая плечами.

Миша днем, лежа на лужайке, не отрываясь, «взасос», прочел «Страшную месть» и «Вия» Гоголя и был полон чертовщины. Он с детскою настойчивостью и вместе с легкою иронией, боясь уронить себя, допрашивал няню Клушу.

— Как, няня, человек умирает?

— А неизвестно как... Бог душеньку, значит, отнимает, с того и кончается человек. Каждому человеку Богом установлены пределы и сроки. И кому кончина положена благостная, святая, тихая и мирная, во всяком благочестии — красота, а не кончина! Кому Господь посылает за грехи кончину в муках смертных. И каждому пути его указаны, и смертный час определен, — уверенно говорила няня Клуша.

— Ну вот... Умер, скажем, человек... А дальше что? — говорил Миша.

— Что? Ну, значит, душенька покинула тело. Остался храм телесный без души, и от этого смерть. А душа девять ден остается тут, возле тела, в доме.

— Так ведь, няня, покойника увезут. Когда бабушка умерла, ее на третий день увезли на Смоленское, — сказал Федя. Куда же душа-то девается? И она — на Смоленское?

— Она все одно остается при доме. При родных. С того и в доме беспокойство бывает. Тоска. Душенька-то бродит возле. Иная какая беспокойная душа еще и стонет, мается.

— Ты, няня, слыхала эти стоны? — спросил Федя.

— Сама-то не слыхала. Бог боронил. А старые люди сказывали — бывает!

— Ну а потом? — спросил Миша.

— А потом еще сорок ден дано душеньке мытарствовать, с землей не расставаться. Оттого и поминать надо, сорок ден молиться за покойника, потому крепко нужна молитва за умершего эти дни. Тяжелые эти дни для души. Готовится она предстать перед Господом, отчет дать во всех своих согрешениях, вольных и невольных.

— А что же дальше?

— Дальше предстанет душа пред судищем Христовым и вся прегрешения ее, вольные и невольные, откроются. Станет все ясно перед Господом. Вся жизнь раскроется, вот как цветок раскрывается перед солнышком, и видны все лепесточки его самые махонькие. И скажет Христос, куда идти душе, в огонь ли вечный, в муки адовы или в райское вечное блаженство.

— Где же этот суд происходит? — спросил Федя.

Федя читал Фламмариона и знал из географии, как устроена земля, как солнце, как луна и звезды. Он смотрел, как опускалось за рощу румяное солнце и думал: «Это земля своим краем поднимается и застит солнце, потянулась тень мрака, но еще остался солнечный свет в атмосфере, и оттого приходят сумерки». Все было просто и ясно. И не так, как рассказывала няня... «Откуда это она? Показалась над полем синеватая звездочка. И она давно там была, только видно ее не было, потому что солнце заливало ее своим светом, вот как днем неприметно пламя свечи». Все хорошо знал и понимал Федя. Но у няни Клуши все было неправильно, сумбурно. Это потому, что няня Клуша простая, необразованная. Но волновал ее рассказ странною красотою. Входил в душу. И верить хотела душа няне, а не науке. И батюшка, когда рассказывал, почему надо служить панихиды, говорил то же самое. А ведь он образованный?.. Почему же он? Потому что он поп?.. Но мама верит ему, а не Фламмариону, и те старики и старухи, которые были сегодня в церкви, тоже верят, как няня. И сто миллионов, тысяча миллионов народа так веруют.

— На небе, — недовольным голосом сказала няня. — Господь на небеси, и душеньки летят на небо. Там и судище Христово устроено.

— Ну, а где же на небе? — спросил Миша. — На солнце, на звезде какой или на луне?

— Сказано, на небе, а про звезду нигде не упомянуто, — еще суше ответила няня.

— Так ведь небо, — сказал Федя, — это безвоздушное пространство, там ничего нет. Там и суда никакого быть не может... Там холод страшный.

Andre в беседке с ленивым любопытством ждал ответа няни. Если у Феди были сомнения в науке, какие-то надежды на будущую загробную жизнь, Andre все было ясно. Книги ему все разъяснили. Только сеансы Suzanne, таинственные щелчки, волна страха, которая вдруг находила на дом, когда кричал и метался во сне Миша, девочки пугливо жались друг к другу, тяжелый стол грохал об пол, предметы срывались с него и падали не по отвесу вниз, а летели в другой конец комнаты — все это расходилось с наукой. «Ну мы не знаем, — так будущие поколения изучат и узнают. Наши деды не знали электричества, тоже считали его какою-то таинственной силой... Изучат и «духов» и заставят их служить людям, как заставили служить электричество», — подумал Andre и опять прислушался к разговору.

— Что же происходит на Божьем суде? — спросил Федя, уже сомневающийся, так как вопрос о том, где происходит суд, остался открытым. По географии такого места не могло быть. Каждый уголок Вселенной обшарили ученые и предусмотрели, что и дальше то же самое. И все-таки была и там тайна. Тайна бесконечности, с которой не мирилась детская душа и искала конец, быть может, в таком месте, где и действительно обретаются Бог и суд Божий.

Няня Клуша теперь отвечала неохотно. Она чуяла сомнение в том, в чем нельзя сомневаться, недоверие к тому, во что надо верить.

— На суде творится правда Божия. Господь оказывает справедливость людям, и примиряется душенька с жизнью.

— А на земле?.. Разве не может быть справедливости на земле? Нельзя добиться правды на земле?..

— И, батюшка! Какая же справедливость на земле! Вот как жила я молодою в деревне, была у нас Капитоновна, блаженная. Вот как родилась, так и по самую смерть из избы не выходила. А стояла ее изба на краю села и была она маленькая, темная, всего два окошечка в ней, как в хлеву, с маленькими стеклами. И была Капитоновна глухая и немая, ни тебе говорить что, ни слушать никак... Питалась, чем люди прине­сут. А зимою, иной раз дня по три, ей ни воды, ни хлеба никто не занесет. И прожила она так-то до семьдесят лет, Божьего света не видамши, среди сырости, пауков, мышей да тараканов. Обет такой дала. И ни греха за ней никакого не было, ни мысли греховной... Протянула жисть, значит, без всякой радости. Ужли же Господь душу ее праведную не примет к себе, не устроит в селениях райских, не ублажит ее? Или... может, слыхали... по Смоленскому ходит блаженная Ксения. Милостынку собирает, да что соберет — нищим же и раздаст. А кто в горе совета ее спросит, выслушает и разумный совет подаст. Правдиво, от Бога, значит, дано ей знать, чем и как утешить людей. В золоте и нарядах могла бы она ходить, земными радостями радоваться, а она предпочла на кладбище с нищими сирых и убогих ублажать. Так вот ей-то, блаженненькой, ужели Господь не воздаст за подвижническую ее жизнь?.. Все предусмотрено у Господа, все. Он, мудрый, устроит и создаст мир истинный... Или злодей, пьяница, убивец какой — пусть здесь натешится кровушкой, а там ему воздастся сторицею в геенне огненной и в вечном огне.

— Няня, а что же такое геенна огненная? — спросил Федя.

— Учены уже очень стали, Федор Михайлович, — ворчливо сказала няня Клуша. — И чему в гимназии учитесь, ежели ничего хорошего, правильного не научили?!

— Няня, а черти есть? — спросил Миша.

— С рогами и с хвостами? — уже с явной насмешкой сказал Федя, задетый тем, что нянька назвала его по имени и отчеству.

Няня встала.

— И с рогами, и с хвостами! — сердито сказала она. А вы-то вот, видать, без крестов!.. Тьфу, непутевые! Срамники! Грома на вас нету! Согрешишь только с вами! День какой седни великий! А они!.. Срамники, ей-Богу!.. И какая ваша наука, коли ничегошеньки вы не знаете?

Няня Клуша хлопнула калиткой и пошла к даче.

Молча ходили, обнявшись, Липочка и Лиза. «Скрип-скрип» — скрипели их башмачки по песку.

Andre встал и схватился руками за голову. Он давно решил покончить с собою. Довольно... Жизнь надоела... Еще в тот день, когда любовь ему не удалась, он стал писать стихотворение Никитина «Вырыта заступом яма глубокая». По слову в день... Когда допишет — конец... Сегодня прочел статью Достоевского в старой газете: «Бобок». И стало страшно... Если и правда... Лежать, лежать и проснуться... И говорят... и думают... А потом... затихают навсегда. И, затихая, бормочут «бобок... бобок»... И затем ничего. А няня Клуша!!! Целая система!!!

Andre сжал пальцы так, что они хрустнули.

«А! — подумал он. Все равно — решено!.. А там «бобок», ад, рай, чертит, ангелы! Не все ли одно!.. Один конец».

XXXIII

На другой день Andre, Ипполит и Федя поехали к товарищу Андре по гимназии, Бродовичу, в Павловск.

У Бродовичей была собственная дача. Они были очень богатые и культурные люди, и их богатство, их особенная широта жизни поражали Кусковых. У Абрама было множество игрушек, но ни одна не походила на те игрушки, в которые играл Федя. У Абрама был маленький паровоз, и к нему рельсы и вагоны. Если налить в него воды и зажечь внизу спирт, то паровоз начинал пыхтеть, как настоящий, пускать пары, а потом шел по рельсам сначала медленно, а потом так быстро, что его трудно было остановить. У него был прибор для гальванопластики, гипс и формы для отливки из него статуй, у него была настоящая спираль Румкорфа и Гейслеровы трубки, горевшие таинственными, волшебными огнями. У Абрама было несколько тысяч маленьких белых и красных кирпичиков, из которых можно было строить дома, печи, мосты, что угодно... У Абрама были раскрашенные рисунки всех зверей... Чего-чего не валялось в большой пустой комнате Абрама, бывшей его детской.

Сам Абрам давно не играл в игрушки, и, судя по тому что игрушки были целые, неполоманные, он никогда ими не интересовался. Когда Абрам был маленьким, он любил больше всего читать и рассуждать. С шестого класса гимназии он изучал судебное дело. Он доставал подробные судебные отчеты со всеми речами и со своими товарищами изучал их. Он устраивал у себя судебные заседания, изображая процессы, на которых он, его товарищи Andre и Ипполит, говорили речи защитника и прокурора, устраивали перекрестный допрос свидетелей, вставляли поправки и, наконец, выносили приговор. Карьера адвоката влекла его. В ней он видел и славу, и шумный успех, в ней видел блеск больший, нежели блеск сцены, потому что артист повторяет чужие слова, адвокат же произносит то, что сам создал и выносил в сердце.

Среднего роста брюнет, с маленьким вздернутым носиком, на котором сидели очки, с задранной кверху гордой головкой, вечно любующийся сам собою, довольный тем, что он первый ученик, страстный спорщик, он был в гимназии приметною величиною, и его конкурент по балам талантливый, но неуравновешенный Белов сочинил на него стихи:

Жил на свете пан Бродович,

Был заносчив он и горд,

По характеру — попович,

Бегал он от битых морд.

По наружности мартышка,

Думал он, что недурен,

Толст и мягок был, как пышка,

И мечтал, что он умен.

Нос задрав, входил он в классы,

Споры тотчас заводил,

Получив пятерок массы,

Он из класса уходил.

Много он прочел книжонок,

Изучал и то и се,

Но ни воли, ни силенок

Не хватало кончить все...

Кусковых тянуло к Бродовичу еще то, что его отец был редактором громадной «восьмистолбцовой» ежедневной газеты и в их доме можно было видеть на приемах почти всех знаменитостей сцены, эстрады, газетного, литературного и адвокатского мира.

Папа Бродович, Герман Самуилович, был типичный еврей, маленький, пузатый, немного рыжеватый, в золотых очках на добрых близоруких глазах. Он умел вести свой орган так, что, считаясь неизменно либеральным и печатая смелые статьи, он не подвергался никаким неприятностям. Он умел ладить не только с цензурой, но и с жандармскими властями, принимая их, когда нужно и так, что этого никто не знал. И когда в газете появлялась сильная и резкая статья, оказывалось, что эту статью еще в рукописи прочел жандармский полковник и нашел ее «отвечающей моменту».

Много помогала ему в этом его супруга, красивая, накрашенная молодящаяся польская еврейка с темным прошлым едва ли не веселого дома, умевшая теперь играть роль великосветской дамы и привлечь на свои вечера офицеров гвардии. Вместе с этим на интимных приемах в уютном полутемном будуаре, когда нужно, наедине с гостем, она пользовалась наукой прошлого и, вспоминая дни своей молодости, покоряла своими увядшими прелестями те сердца, которые нужны были газете.

Из маленького уличного справочного листка в какие-нибудь десять лет газета выросла в большое издание, заглушила умирающий «Голос» и становящиеся все более и более скучными «Петербургские Ведомости» и смело вступила в борьбу со входящим в славу «Новым Временем».

Дом Бродовичей был передовым домом. В нем собирались лучшие умы тогдашнего общества, и в нем обсуждались все жгучие политические вопросы.

Кусковым у Бродовичей все казалось таким новым и современным, что их скромный дом им представлялся отставшим лет на двести. Им это было особенно ясно, когда они смотрели и слушали сестру Абрама — Соню. Она казалась им существом иного, лучшего мира... Человеком будущего, двадцатого века.

Софья Германовна была на четыре года старше брата и училась на медицинских курсах. Она позировала на передовую женщину, не признающую условных приличий и поражала мужчин изящным цинизмом своих суждений. Притом она была удивительно красива какою-то картинной красотой, с библейскими чертами чистокровной семитки. Высокая, стройная, гибкая, она гордо несла на тонкой классической формы шее и плечах голову античной красоты, с матовою бледностью лица, алыми, маленькими полными губами, небольшим, красивого рисунка, носом и громадными в синеватых белках глазами, затененными длинными густыми ресницами. Чудесные черные волосы, впадающие в золото, были всегда тщательно завиты и уложены в оригинальную прическу. В маленьких ушах висели большие стальные серьги. Ее платья — всегда по последней моде — описывались хроникерами, а mister Perm (Хроникер того времени для балов и светских собраний.) посвящал ей особые статьи в своих модных хрониках. Ее профиль, ее фигуру зарисовывал Богданов (Знаменитый рисовальщик красивых женских головок и фигур.), и писать ее портрет мечтали лучшие художники.

Немудрено, что Andre и Ипполит млели перед нею и смотрели на нее как на какое-то чудо.

Музыкальная и понимающая музыку, она играла на арфе и была знакома с лучшими музыкантами.

Для Кусковых бывать у Бродовичей — значило погружаться в какой-то новый мир мировой культуры, уйти от латинской грамматики, от мелких сплетен и забот, от нудной хлопотни матери и жить несколько часов богатой жизнью, где все делается само.

И дача Бродовичей не походила на то, что Кусковы называли дачами. В глубине Павловска, там, где улицы его образуют, сплошной зеленый свод старых лип и дубов и за высокими кустами сирени и акаций не видно строений, где исчезают деревянные решетки палисадников, но глубокий ров и земляной вал отделяют шоссе от садов, или стоит изящная железная решетка на цоколе из белого песчаника, были красивые железные ворота на каменных столбах.

На правом столбе была прикреплена большая медная доска с надписью черными буквами «Дача Германа Самойловича Бродович». Подле была калитка. За калиткой, по тенистому парку, разбегались дорожки. Федя всегда удивлялся, как в петербургском климате могли расти такие редкие нежные цветы. Чуть поднимаясь на пригорок, покрытый муравою, блестела зеленым бархатом широкая лужайка, обвитая голубым узором низкой лобелии. За нею, в пестрой гамме ранних гелиотропов, махровых левкоев, флоксов и резеды стояли тонкие штамповые розы. На верху лужайки громадные агавы протянули из зеленых кадок свои мясистые листья, в горках из туфа росли кактусы, и весь фундамент дачи обступали белые, розовые и голубые гортензии. И все у них цвело раньше срока, выведенное в парниках и оранжереях.

Весь палисадник дачи Кусковых был меньше одной этой лужайки. А вправо и влево от нее, как кулисы, надвигались кусты калины, бузины, жасмина и сирени. От них отделялась, точно нарочно брошенная в зелень лужайки, голубая американская ель. Какой-то особый можжевельник стоял сторожем подле кустов. За кустами были таинственные тихие дорожки, струилась речка, и над нею висел мостик с перилами из белых стволов березы. И все это было — Бродовичей... Их собственное...

Сюда не долетали шумы улицы. Здесь не кричали разносчики и появление ярославца с лотком на голове, укутанным красным кумачом, под которым стоят окрашенные розовым соком плетенные из лучины корзины с душистой земляникой и клубникой, или рыбника с кадкой, где в воде со льдом лежат живые сиги, окуни и ерши, здесь было немыслимо.

Это был таинственно красивый мир капитала, которого не знали Кусковы, и Феде казалось, что, переступая порог этой дачи, он вступал в новое царство, уходил из няниных сказок, от маминой любви... Уходил из самой России.

За воротами этого дома Россия не имела того великого значения, которое имела она на улице, когда там висели бело-сине-красные флаги, горели плошки и газовые вензеля. И казались неуместными на этой даче и самые русские флаги.

И было пленительно хорошо, но вместе с тем и жутко ходить к Бродовичам. Точно там был грех...

XXXIV

Абрам принял товарищей с самым радушным гостепри­имством. Он и действительно любил трех братьев. Andre и Ипполиту он покровительствовал, мечтая вывести их в люди, Феде сердечно, со снисходительной усмешкой, предоставлял свои игрушки.

Сони не было дома. Она уехала в Петербург. Мама Бродович сидела на стеклянном балконе и слушала, как молодой офицер читал ей свои рассказы, первый опыт юного пера, которые он мечтал поместить в фельетонах газеты ее мужа.

— Ваши новеллы очень, очень милы, monsieur Николаев, — говорила мама Бродович, щуря свои подрисованные глаза и плотоядно оглядывая статную фигуру молодого офицера. Я поговорю с Германом Самойловичем, и, я думаю, мы это уладим. Итак, вы безнадежно влюблены в Натарову! Несчастный! Стоит думать об этом... А, здравствуйте, молодые люди, — обратилась она к Кусковым, проходившим через балкон с Абрамом. — Абрам, скажи, чтобы вам дали чаю и бутербродов... Абрам провел гостей в свой обширный кабинет. Федя принялся рассматривать наваленные перед ним Абрамом книги. Тут была та волшебная литература восхитительных путешествий, приключений, кораблекрушений, дивных экзотических стран с ненашим солнцем, которую только и признавал Федя.

Он забыл про чай и про бутерброды с икрой и сыром и смотрел картинки.

Andre лежал на широком диване. Ипполит стоял лицом к широкому итальянскому окну, нервный Абрам ходил по комнате и горячо говорил.

— Сейчас приедет Соня... Соня вам расскажет. Это прямо ужасно. На этих днях будет казнено целых пять человек. И это на пороге двадцатого века... Я не могу ни есть, ни спать! Что должны думать они, эти несчастные жертвы правительственной тирании!! Этот процесс определил меня. Я буду защитником по политическим делам! И если бы вы знали, как они честны!.. Они могли бы отпереться, сказать, что это клевета, поклеп полиции. Ведь доказательства их заговора так шатки! Они этого не хотят. Они суд делают орудием своей пропаганды.

— Но мы даже не слыхали про это, — сказал Ипполит.

— Еще бы! Цензура запретила писать по этому поводу. К папa два раза приезжал цензор.

— Что же они хотели сделать? — спросил Andre.

— Убить императора...

Федя сделал невольное движение. Ему показалось, что он ослышался. Книга медленно сползла с его колен и упала на пол. Он покраснел и стал ее поднимать. В эту минуту дверь отворилась. Вошла Соня.

— Узнала от маман, что у тебя гости, и пришла, — сказала она, входя. Она была в изящном черном легком манто с пелериной и маленькой черной шляпке, не закрывавшей лба. Вуаль была поднята, и ее бледное матовое лицо горело негодованием.

Она подала поднявшимся ей навстречу Кусковым маленькую ручку, затянутую в черную перчатку и, не садясь, проговорила:

— Это, господа, ужасно. Я сейчас от них.

— Ну? — спросил Абрам, останавливаясь против сестры.

— Спокойны... Красивы... Особенно Шевырев... Обреченные. Ульянов на вопрос председателя суда, как могли они решиться поднять руку на священную особу императора, ответил с горечью: «В других странах на правительство можно действовать путем агитации, печати, парламентских собраний... У нас это запрещено. Отняты все пути к нормальному проведению в жизнь самых заветных своих убеждений. И человека толкают на единственный путь, каким можно добиться изменения и улучшения правительственной системы управления страной. Этот путь — террор... Террор есть единственный способ политической борьбы в России. И он будет продолжаться до тех пор, пока...»

— Что же председатель? — перебил Ипполит.

Andre и Ипполит слушали ее не садясь, с разгоревшимися лицами. Им казалось, что они не только слушают, но принимают участие в чем-то исключительно важном, даже опасном. Федя сидел в углу, на полу, с книгой в руке. Лицо его горело. Он делал вид, что увлечен картинками, а сам напряженно слушал и старался запомнить каждое слово малопонятного ему разговора.

— Председатель? Он прервал Ульянова... — коротко бросила Соня.

— Почему именно императора они хотели убить? — запинаясь спросил Ипполит.

— А что же делать, коллеги! Кругом сон, болото, мертвое царство... Я помчалась в наше землячество. И говорить не стоит. Кто уехал на каникулы, кто собирается ехать, ищет выгодных кондиций. Лекции прекращены. Ни сходки не соберешь, ни забастовки не устроишь. Университет застыл в летнем маразме, и в сонных коридорах и аудиториях одни сторожа... Гадко, коллеги...

— А ты не думаешь, Соня, — сказал Абрам, стоящий спиною к окну, — что если бы университет даже жил полною жизнью, ничего бы не удалось сделать?

— И их повесят... так... среди молчания страны... И будут в дымном городе гудеть фабричные гудки и лязгать железом, будут сновать по Неве и каналам пароходы?.. Жизнь не остановится, не замрет? — воскликнула Соня и, заломив руки, остановилась в театральной позе.

— Ты видишь? — сказал тихо Абрам и сделал рукою округленный жест.

— Все уснуло... — проговорила Соня, озираясь кругом. Все уснуло в своем российском благополучии. Царь в финских шхерах удит рыбу!! И Европа благоговейно смотрит на него! Россия!.. Россия — прежде всего. Россия!.. Мы — русские! Работа Катковых, Аксаковых, Победоносцевых сказывается... Россия и православие!.. О-о-о! — простонала Соня и умолкла, закусив белыми зубами нижнюю губу.

Она была прекрасна, как героиня какой-то волнующей драмы. Andre и Ипполит слушали ее, не спуская с нее восхищенных глаз. Абрам начал снова ходить по комнате. Федя сидел, низко опустив голову, и его грудь под черной суконной рубашкой часто поднималась и опускалась.

— А что такое Россия? — чуть слышно проговорила Соня. — Внизу — дикое, бессмысленное стадо мужиков, сдерживаемое опричниками-солдатами и спаиваемое правительством, полуголодное, темное, жадное, ни во что не верующее, ни к чему, кроме скотского труда на земле, не способное, а в городах... Интеллигенция... Такая же спившаяся, жалкая, трусливая..., и никого, никого. Вы расслабляете свои мозги картежной игрой, вы усыпляете нервы вином и водкой..., вы стали такими же скотами, как и народ. Кругом почтительное, восхищенное молчание. Свечи Яблочкова!.. Картины Айвазовского!.. синее море, синее небо... картины Виллевальде, — прилизанная русская слава в толковании немецкого старца!.. Все — под цензурой, все — под семью замками... Откуда-то из недр «Ясной Поляны» звучит чей-то более смелый голос, и тот говорит... Соня выговорила трагическим шепотом: о непротивлении злу!.. Какая пакость так жить. Какой ужас думать так, как будто на свете только и есть Россия!.. Думать о России!

Она замолчала. Несколько долгих, тяжелых минут в кабинете стояла томительная тишина. В саду чирикали птицы и одна настойчиво и звонко кричала, пророча дождь. По синему небу тихо бродили разорванные облака, и были они, как пар какого-то гиганта-паровоза. Внизу, на балконе, мерно читал офицер, и не было слышно слов, но ровное, чуть ритмичное бормотание доносилось в открытое окно. На кухне часто и настойчиво стучали ножами.

— А о чем же думать, если не о России? — спросил хриплым, не своим голосом Федя.

Соня смерила его гордым взглядом прекрасных темных глаз из-под нахмуренных бровей с головы до ног и долго не отвечала. Наконец решительно, властно и сильно, как умеют говорить очень красивые и знающие, что они красивы, женщины, коротко сказала:

— О человечестве!

XXXV

После обеда Ипполит и Федя уехали. Андре остался ночевать у Абрама.

В его душе было сладкое томление. Он уже не мог не глядеть на Соню; не мог не думать о ней, не мог не мечтать, что, если бы вместо Сюзанны, тогда была Соня, было бы все по-иному. Слова Сюзанны о том, что такое любовь, он теперь понимал. Для Сони... Да, для Сони стоило жить и всю жизнь работать над каким-нибудь винтом или изучать растения... Для Сони можно было и умереть.

Он постоянно носил при себе папиросы, взятые им у Suzanne. Боялся, чтобы они не попались кому-нибудь. В стихотворении «Вырыта заступом яма глубокая» ему оставалось дописать сегодня одно слово и завтра выкурить папиросы, чтобы перейти черту, отделяющую жизнь от смерти. Еще утром ему казалось это легко и просто. Он нарочно назвался на этот день к Бродовичу. После обеда он попрощается с братьями, накажет им хорошенько поклониться маме и папе, Лизе и Липочке, Мише и тете Кате... всем-всем. Потом, поздно ночью, пойдет один гулять в парк, и там, в тихой одинокой аллее, выкурит папиросы и уснет вечным сном.

Утром прохожие случайно наткнутся на холодный труп гимназиста с прекрасным, гордым, окаменелым лицом... Ни записки, ни слова прощения. Только стихотворение скажет миру, что ушла жизнь опостылевшая, невеселая, одинокая... Это будет гордо... Красиво... Пусть знают все... Мама, папа, мадемуазель Suzanne, Бродовичи... Соня... Пусть знают все, что такое был Andre!..

Соня вдруг овладела им, и все придуманное показалось в ином свете. Конечно, он не нарушит слова, которое он дал сам себе, он непременно умрет, но раньше он все скажет Соне. Он и о Suzanne ей расскажет... И Andre, томимый своими мыслями, не отходил от Сони.

После обеда ходили на музыку. Мама Бродович шла с офицером-писателем. Она была в вычурном парижском платье и сильно подрисована. Соня была с музыкальным критиком и композитором, только что написавшим оперу и искавшим, чтобы об этом было помещено в газете. Сзади шли Andre и Абрам. Andre видел, что почти весь Павловск приветливо раскланивался с Соней. Это ему не нравилось... Было неприятно и то, что она, так горячо говорившая о предстоящей смертной казни пяти революционеров, говорившая, что не может ни есть, ни пить, была одета в прекрасный вечерний туалет и улыбалась знакомым, льстиво и гордо отвечая на поклоны.

Andre не слушал, что говорил ему Абрам. Абрам хвастался своею интригою с какою-то балетною корифейкой и, смеясь глядя через большие круглые очки на Andre, говорил:

— Вы понимаете, Andre, я жид и гимназист, только гимназист, и я имею гораздо больше успеха, чем этот офицер, что идет с мамa. Деньги — это сила! Ну мама устроит так, что новеллы его будут напечатаны у нас в газете, и папа заплатит по две копейки за строчку, ну это он заработает шесть рублей в неделю, двадцать четыре рубля в месяц, а мне вчера один ужин с нею обошелся в триста! О, что мы делали!.. что делали!

Andre смотрел на Соню, на ее тонкую талию и чуть колеблющиеся на ходу широкие еврейские бедра и думал, как и что ей скажет. И что ни придумывал, все выходило блед­ным. Слова казались ничтожными для того, что он переживал!

У дома, когда офицер прощался и все остановились, Andre удалось остаться подле Сони и он, глядя в упор тоскующими, влюбленными глазами, прошептал невнятно:

— Соня, мне очень нужно с вами безотлагательно поговорить... Это очень важно для нас обоих!..

— После чая пройдите в мой будуар, — спокойно сказала Соня.

Она сказала это громко, ни от кого не скрывая, показывая, что ничего в этом не видит особенного. И это было Andre больно и оскорбительно. Она не поняла его...

Но после чая прийти не удалось. Критик остался, и в гостиной музицировали. Соня играла на арфе, критик на рояле наигрывал отрывки из своей оперы.

Только в двенадцатом часу Соня встала, надела на арфу чехол и, проходя мимо Andre, сказала: «Поднимитесь ко мне через четверть часа».

Когда Andre постучал у двери ее маленькой гостиной, она ответила из спальни: «Войдите, я сейчас буду к вашим услугам».

Andre вошел в будуар. Голубой фонарь на бронзовой цепочке спускался с задрапированного голубою материей в складках потолка и призрачным светом озарял маленькую комнату, устланную ковром. Короткий, почти квадратный черный рояль занимал половину комнаты. В другой части стояли диван, два низких кресла и столик с фарфоровыми безделушками. По стенам были картины в золотых рамах. Широкое, во всю стену, окно с мелким переплетом было открыто в сад, залитый мягким светом полной луны. Снизу слышались заглушенные звуки фортепиано. Критик продолжал играть. Иногда его игру прерывал басистый голос папa Бродович, смех мамa и еще голоса каких-то пришедших ночью гостей.

В саду несмело квакали северные лягушки. Пряно пахло черемухой и сиренью и здоровым смолистым духом сосны. Где-то далеко, за садом, сквозь чащу листвы чуть просвечивало небольшое освещенное красным светом лампы окно.

Andre стоял спиною к окну и нетерпеливо ждал Соню. Какие-то тяжелые молотки били ему в виски, губы сохли, и он невольно часто их облизывал.

Соня вышла к нему, одетая в мягкий тонкий халат из блестящей черной материи. Он покорными складками, как рубашка, облегал ее тело и был небрежно завязан ниже талии шнурком с кистями, упавшими к коленям. Она казалась в этом костюме ниже, худее и вместе с тем как-то значительнее.

— Ну вот, коллега, я вся к вашим услугам, — просто сказала Соня.

Она взяла с маленького столика портсигар слоновой кости, достала тоненькую папиросу и протянула портсигар Andre.

— Курите?

Andre вспомнил о своих отравленных папиросах, покраснел, смутился и сказал невнятно:

— Нет... Сейчас не хочу... Я уж потом.

— Ну как хотите, — сказала Соня.

Она чиркнула спичку и медленно, со вкусом, выкурила папиросу. Села на низкий широкий диван, откинулась на спинку и, выпуская дым через ноздри, проговорила:

— Я вся — внимание.

XXXVI

— Я пришел к вам... за советом... за помощью... за указаниями... — начал Андре и смутился. Соня смотрела на него с откровенным удивлением. Она приподняла подбородок, отчего тоньше стала казаться ее шея и, полуоткрыв небольшой рот, из-под приспущенных в ленивой мечтательности ресниц смотрела на него темными большими умными глазами.

— Я, видите, думал... Вот опять-таки по делу Шевырева...

— Ужасное дело, — контральтовым шепотом проговорила Соня.

— Ну скажите... Может быть, какой-нибудь человек, которому все равно... не жить, который решил... твердо решил покончить с собою... мог бы помочь?

Соня минуту раздумывала.

— Нет, — тихо сказала она. — Аппарат власти слишком силен, и помочь им, спасти их невозможно. Andre сделал плечами досадливое движение и ничего не сказал. Он был очень взволнован. Запах тонких духов, мягкая красота небольшого будуара, свежее дыхание белой лунной ночи, напоенной ароматами черемухи и сирени, создавали для него такую обстановку, где он уже казался себе оторванным от своей жизни и унесенным в мир чуткой красоты. Вернуться отсюда на дачу в Мурино, спать с Ипполитом в крошечной комнате с отстающими обоями, с клопами, с маленьким, заваленным книгами столом, слышать, как за тонкой дощатой переборкой со щелями кряхтит на диване измученный службой отец, а по другую сторону шепчет молитвы мать и о чем-то до поздней ночи переговариваются девочки, было немыслимо. Или остаться здесь навсегда, или умереть.

— Во всяком случае, — как бы про себя проговорила Соня, — когда наступит время, вы не сокрушите ненавистную власть и дадите народу свободу.

— Не я? — глухо спросил Andre.

— Я не лично про вас говорю, коллега, а вообще про интеллигенцию. Она ни к чему не способна, и правительство так воспитывает ее, чтобы она и была ни к чему не способна.

— А кто же? — спросил Andre. Соня затянулась папиросой.

— Боюсь, что слишком задержу вас. А вы хотели мне сказать что-то важное.

— Я подожду. Каждая минута, которую вы мне дарите, отнята у смерти. Я дорожу этими минутами... Может быть, вы прольете свет, откроете перспективы лучшего будущего.

— Вряд ли... Видите... Мы на пороге двадцатого века. Неужели же и новый век будет все то же самое?.. Войны, казни, жалкая злоба, повторение уроков истории?.. Есть данные думать, что будет совсем не так. Девятнадцать веков были сословия. Было дворянство, был низший класс. И они изжили себя... О!.. Я не обольщаюсь... Я знаю, что крестьяне и рабочие и теперь, как во времена крепостного права, во времена феодализма, рыцарства, во времена Римской Империи все так же грубы, некультурны, примитивны и просто животные, послушное орудие для тех, кто ими сумел овладеть. Мир строит не масса, не толпа, не народы, а вожди...

— Что вы говорите?.. Вы?.. Вы?.. — проговорил Andre и сделал шаг от окна. Но сейчас же вернулся и ослабевшим голосом сказал: — А, народ?

— Так было... так есть... так будет, — проговорила, прижимая папироску пеплом к пепельнице и гася ее, Соня. — Вы, дворянство, владели массой, пока были дворянами. Но вы перестали ими быть. В погоне за земными благами вы стали думать, что деньги, сила и вы, дворяне, потеряли свою настоящую силу, которая была в красоте и благородстве.

— Вы это говорите! — снова прошептал Andre.

— Да, Andre... Я говорю это потому, что я знаю, что говорю... Как полагаете вы, что заставляло кружевницу всю ночь сидеть и плести кружева, чтобы украсить свою барышню-невесту?.. И еще песни петь?.. Девушка шла ночевать к хилому барину от своего сильного жениха и счастливой себя считала... Почему, когда едут Александр Александрович с Марией Федоровной, народ срывает шапки с голов, кричит «ура» и бежит за санями. Потому, коллега, что была сказка о белой и черной кости, о синей и красной крови, потому что были принцы и Сандрильоны, потому что были грязные избы со спертым воздухом и роскошные дворцы. Этого не стало! Когда вы, дворяне, покинули свои дворцы, вы перестали быть дворянами. Когда я увидела на Морской вывеску «Техническая контора князя Тенишева» и узнала, что князь Хилков ездит на паровозе за машиниста, я поняла, что вы — конченые люди. Вы сняли с себя княжеские короны и стали в толпу. Но толпе нужны кумиры, и эти кумиры будут!!.

— Кто же? — вяло сказал Andre.

— Осмотритесь, коллега, кто?.. Те, кого вы презирали и гнали на протяжении веков, станут вашими господами... Мы... евреи... Почему вы, — прищуривая глаза и вставая с дивана, сказала с силою Соня, — в трудную минуту жизни пошли за утешением не к священнику, не к отцу с матерью, а ко мне... к жидовке!?

Она всем корпусом подалась вперед и тонкими узкими пальцами ухватилась за спинку кресла. В этом движении, сильном и порывистом, Соня показалась Andre прекрасным хищным зверем, готовым растерзать его, но пока играющим с ним. На него из прищуренных глаз с длинными ресницами смотрела порода, сохраненная в первобытной чистоте через века. Пахнуло зноем Палестины и красотою саронских роз. Черный капот плотно охватил ее стройное тело и был как настоящая чешуя.

Ему стало жутко.

— Вы отошли от родителей... Вы не верите в Бога! — точно выплеснув воду с блюдечка, кинула Соня и, будто устав, мягко и беспомощно гибким движением опустилась в кресло.

— Разве есть Бог? — спросил Andre. На него вдруг нашли томительная скука и безразличие. Он чувствовал себя подавленным, липкий пот проступил по спине и ногам, и свежесть ночи холодила. Внутренняя дрожь трясла его.

— Бога нет, — спокойно сказала Соня и снова закурила папиросу. — Бога выдумали люди, чтобы можно было жить.

— А без Бога нельзя жить? — с дрожью в голосе спросил Andre.

— Слабым — нельзя. Сильным — можно. Сильные могут и без Бога.

— А если слабый не верит?

— Он погибнет, — медленно выпуская сквозь сжатые губы дым и глядя на него, сказала Соня.

— Так значит... Бога нет?.. — бледным голосом сказал Andre. Он надеялся услышать колебание в ее ответе... Тогда он спасен... Тогда можно жить... Искать и найти Бога... Но твердо и ясно, как звон башенных часов, бьющих полночь над уснувшим городом в тихую темную ночь, прозвучал ответ:

— Это сказала наука... Это сказал разум.

— Но если нет Бога... Тогда... смерть?.. — Андре остановился и с мольбою смотрел на Соню.

— Смерть?.. прекращение обмена веществ, свертывание крови, остановка сжимания сердечного мускула, малокровие мозга, потеря чувствительности, труповое окоченение, разложение тканей, превращение их в газы и сукровицу — вот что такое смерть,.. — ровным голосом говорила Соня, размахивая рукой с папиросой.

— А душа?

Andre казалось, что темный страшный омут захватил его в крутящуюся воронку и тянет в глубину. Он цепляется за ветви склонившихся к омуту кустов — ветви ломаются, он хочет ухватиться за плывущее бревно — но бревно оказывается соломиной.

— Души нет... Жизнь проще, чем мы ее себе представ­ляем. Жизнь — это химический процесс. Почему у человека должна быть душа, а ее нет у собаки или у засохшего листа дерева, который упадет и гниет на земле?

— А как же... Многое... непостижимое, что мы видим.

— Рефлексы головного мозга.

— И ничего?..

— Ничего...

Соня затянулась и, не выпуская дыма, глядела в окно. Белая ночь клубилась туманами и была полна тайны и великой красоты. Но Andre не видел ни этой тайны, ни этой красоты, кричавших ему о Боге... Его мозг сосредоточился на маленькой ничтожной мысли о своем «я», и это «я» делало последние усилия для того, чтобы выкарабкаться из черного омута, найти светлую точку.

— Любовь?.. — чуть слышно прошептал он.

— Химический процесс, не вполне изученный, зарождения эмбриона. Но я думаю, что-то, что пророчествовал Гете в «Фаусте», удастся людям, и создание Гомункула, искусственного человека, станет очередной задачей химии, если бы это понадобилось. Но и без того людей родится слишком много, и создавать их искусственно не приходится.

— А материнская любовь?

— Только инстинкт самки, — выпуская дым кольцами, сказала Соня.

Она поднялась, отошла в темный угол и стала там, скрестив на груди руки.

— Я знаю, — сказала она глухим голосом, — что вы замышляете. Я знаю, зачем вы пришли сюда. Вы хотите покончить с собою. А что же ваша мать?.. Что же не придет она спасти свое первородное чадо?.. Ну, позовите ее?.. Если есть душа, если есть Бог, материнская любовь и прочая чепуха — пусть остановит она вас. Ну!.. просите!.. взывайте!.. ждите!..

Andre в страхе обернулся к окну. В саду стояла томящая тишина. Ни один звук не раздавался в доме. Все спало. Шел третий час ночи. Еще гуще стал туман в саду, он закрыл клумбы с цветами, и деревья точно плавали на серебристом просторе. Веяло холодною сыростью.

И вдруг щемящий, за душу берущий звук, точно далекий исступленный стон или крик отчаяния донесся издалека. Сейчас же завыла собака, и снова все стихло.

Andre пошатнулся и, чтобы не упасть, ухватился обеими руками за крышку рояля.

XXXVII

— Ну что вы! — как в забытьи услышал он над собою голос Сони. — Павлин кричит на ферме... Сейчас запоют петухи.

Она стояла подле него. Классический чистый профиль лица нагнулся к нему, и спокойное дыхание обожгло его щеки.

— Соня, — сказал Andre, пристально глядя на нее. — Я решил так потому, что разочаровался в жизни... и в любви... Я... имел женщину...

— Немножко рано... А впрочем, вам сколько лет?

— Противно... Это все... гадко...

— Да, акт не из красивых. Можно было бы придумать что-нибудь поумнее. Даром что воспет в тысячелетней гамме стихов и прозы, музыки, живописи, скульптуры и танца. Все музы служили ему.

— Соня... Я думаю, это потому... Что я не любил... Я сделал это из любопытства.

— Что же... Одна моя товарка по курсам отдалась студенту для того, чтобы изучить лучше науку, испытав все на себе, — холодно сказала Соня.

— Соня... Вы могли бы полюбить меня?.. Согреть своим участием? Соня, я знаю вас давно. Шесть лет как вы являетесь мне в сонных грезах, и я мечтаю о вас. Ваша жизнь кажется мне удивительно красивой, загадочной, и, когда вы подле, мне смерть не страшна... Вы, Соня, сильная... Очень сильная. Вы из тех, которые будут править миром... Я прошу у вас одного... Поддержите меня... Скажите мне, что мне не надо умирать... что я могу жить... ходить к вам, слушать вашу игру на арфе... слушать, как вы говорите... провожать вас на курсы... Думать вашими думами... О, не думайте, я ничего не прошу... Того мне не надо... Я знаю, что вы никогда не выйдете за меня замуж...

Он замолчал. Где-то за садом запели петухи. Небо над деревьями вдруг подернулось розовой краской, и стало еще холоднее. Тревожно колыхался туман, и гуще был аромат черемухи. Соня смотрела куда-то вдаль скучающим, безразличным, чужим взглядом. Andre вынул из-за пазухи коробку с папиросами.

— Та женщина, — сказал он волнуясь, — дала мне эти папиросы. Они отравлены. Соня, одно ваше слово, и я сожгу их в камине... Вы молчите...

Соня холодно смотрела куда-то ничего не выражающими глазами. Она, казалось, ни о чем не думала. Где-то вдали очень-очень далеко билась, ища спасения, чужая жизнь. Но какою ненужною казалась она ей. Провожать на курсы... Встречать... Целыми днями торчать перед нею, такою занятой. Вот и сейчас уже третий час, восходит солнце, а он сидит и ноет, ноет над душой... И все они такие. Русские дворянчики... Изжили свои души, стали нытиками и эгоистами. Ну что он думает? Засел у меня в будуаре и урчит всю ночь нужными мыслями. Хорошо, что папа, и мама, и Абрам знают и меня, и его. Мальчишка... Имел женщину!.. Пришел рассказывать об этом!.. кому?.. Девушке, которую будто бы любит... Только русский способен на такую гадость!.. Нагадит и приведет на нагаженное место: поклонись, мол, моей гадости... Еще и действительно отравится тут... Как это глупо! Пойти, позвать Абрама!

— Да... вы молчите... Ну... пусть... значит судьба...

Вырыта заступом яма глубокая, — торжественно проговорил Andre, вытянул толстую папиросу и медленно раскурил ее. Он достал из кармана маленькую смятую записку и протянул ее Соне.

— Это я писал, — сказал он, покашливая. По слову в день... Каждый день... Решил: напишу последнее слово и умру... Вот оно... Вчера написано! Восходит новое солнце. Но дня от этого солнца я не увижу...

Он поперхнулся и закашлялся, но сейчас же втянул в себя дым. Красный туман поплыл у него перед глазами, он, словно объятый восторгом, стал делать затяжку за затяжкой и глотать дым. Голова кружилась. Докуренная папироса упала из его пальцев, взгляд был мутный. Он, шатаясь, дошел до кресла и опустился в него. Но сейчас же вынул вторую папиросу и закурил. Он курил и ничего не видел. Все вертелось перед глазами: кресло, в котором он сидел, точно падало в какую-то пропасть; вместо Сони было мутное пятно, и большие жгучие глаза ее испускали искры. Красные лучи шли во все стороны от ее лица.

— Вы с ума сошли! — воскликнула Соня, когда он стал затягиваться и бледнеть. — Да что же это за мерзость! Аб­рам!.. Абрам!.. Вон, сию же минуту! Вот отсюда!..

Andre не слыхал этого крика. Сердце его сжало какими-то страшными клещами, из нутра поднялась мучительная жгучая тошнота, он нагнулся, хотел встать, подойти к окну, но его шатнуло, как пьяного, и голова упала на грудь.

Гадливо обегая его, Соня выскочила из будуара, подбежала к двери спальни своего брата и стала кричать: «Абрам! Абрам!.. На помощь!»

Абрам, только что уснувший, в наскоро наброшенном халате и туфлях на босу ногу вышел к сестре.

— Абрам! Иди скорее!.. Надо отправить Andre в госпиталь... Он отравился...

XXXVIII

В доме поднялась суета. На конюшне разбуженный кучер торопливо запрягал лошадь в полуколяску. Почтенный Герман Самуилович, привыкший к ночным работам, в черном бархатном пиджаке, при свете уже поднявшегося солнца писал записку старшему врачу госпиталя. Андре вытащили из будуара Сони, снесли вниз и положили на крыльцо. Он едва дышал. Поднимались частые приступы тошноты, но рвоты не было, текла одна желчь. Сердце замирало. Наконец заспанный кучер в жилетке и синей рубахе, в черной кучерской шляпе подал пахнущую краской и дегтем коляску. Аб­рам с дворником усадили в нее Andre и повезли в госпиталь.

Не доезжая до госпиталя, Andre два раза дернулся, икнул и затих, коченея...

— И возить в больницу не стоит, — сказал дворник. Прямо бы в покойницкую при участке. Куда проще.

Абрам разбудил старшего врача, передал ему письмо своего отца и тело Andre, вернулся домой, захватил записку Andre и коробку с папиросами и с первым поездом поехал в Петербург, а оттуда в Мурино, чтобы осторожно сообщить о смерти Andre его родителям.

Был девятый час утра, когда Абрам на извозчике подъехал к даче Кусковых.

Михаил Павлович только что уехал на службу. Варвара Сергеевна, проводив его, приготовляла на балконе чай для детей. Все дети и тетя Катя еще спали. Аннушка ушла в лавки, Феня на заднем крыльце раздувала самовар, няня Клуша в дощатом коридоре чистила детское платье и сапожки.

Когда Варвара Сергеевна увидела Абрама, подкатывающего к калитке палисадника, ее сердце замерло от предчувствия, что что-нибудь случилось с Andre.

Поправив чепчик на голове и прикрыв им папильотки, она в утреннем лиловом капоте, из рукавов которого высовывались концы ночной рубашки, в суконных туфлях, легкой побежкой побежала через сад и воскликнула еще издали: «Andre?!»

— Варвара Сергеевна, мне надо переговорить с вами так, чтобы никто не слыхал и, если можно, не видал, — сказал строго Абрам.

— Ах, как же... как же это устроить! — сказала, краснея пятнами, Варвара Сергеевна.

Вся маленькая дача была полна. Всюду были не стены, а дощатые переборки, и в столовой было слышно, как звенели посудой и мылись барышни, а в комнате Михаила Павловича было слышно, что делалось у Ипполита и у тети Кати... Некуда укрыться от любопытных глаз и ушей. Палисадник был так мал и гол со своими молодыми березками.

— Ах как же! — повторила Варвара Сергеевна и, открыв калитку, вышла с Абрамом на улицу.

Туманы, низко клубившиеся ночью над землею, поднялись. Небо стало похожим на серую мокрую вату. Мелкая пронизывающая капель сыпалась сверху и крошечными блестящими шариками оседала на капоте Варвары Сергеевны, на ее чепце и волосах, на фуражке и пальто Бродовича.

В мутном просторе за дорогой, за мокрыми, напитанными водой полями, чуть намечался густой осинник. Он казался темным, плотным, умеющим хранить тайны.

— Пойдемте в лес, — сказала Варвара Сергеевна. Абрам покосился на свои ботинки, на новое щегольское пальто, но ничего не сказал и пошел по узкой тропинке вдоль канавы.

Когда они вступили на мягкий влажный мох леса, Варвара Сергеевна остановилась. Ее ноги в суконных туфлях были совсем мокры. Но она этого не чувствовала. В мокром капоте, в тишине непогодливого серого утра, под мелкою капелью уныло моросящего дождя все забывшая, кроме сына, она казалась Абраму маленькой и жалкой. Осина трепетала сырыми листьями над ее головою, и тонкие стволы леса составляли кругом непроницаемую стену. Здесь их никто не мог ни видеть, ни слышать...

— Andre? — прошептала Варвара Сергеевна. — Что с ним?

— Andre очень плохо, — сказал Абрам и, сняв очки, стал протирать их. Случилось несчастье. Он отравился, или вернее, отравлен.

— Где же он?

— В Павловске, в госпитале.

— Жив еще? Ему помогли?..

— Боюсь, что нет... Варвара Сергеевна, я знаю, что вы мужественная, верующая женщина и сумеете услышать правду. На рассвете он скончался.

Варвара Сергеевна перекрестилась широким крестом и бессильно ухватилась за ствол осины. Капли воды упали на нее холодным дождем и текли по ее лицу, как слезы.

— Как это случилось? — тихо проговорила она, не поднимая глаз на Абрама.

Абрам всю дорогу обдумывал сам, как это вышло. Он гордился тем, что у него не только способности следователя, но и сыщика. По быстрому рассказу Сони, по тому, что ему говорил Andre, Абрам за те четыре часа, что ехал в Мурино, пришел к заключению, что тут было не самоубийство, а убийство, основанное на яде и внушении.

Он перебирал в памяти события последних двух недель и нарисовал точную картину, как это было. — Мой Андрюша наложил на себя руки!.. Но почему? Какое горе томило его? Какую муку проглядела я, мать, в его душе! — воскликнула Варвара Сергеевна.

— Он умер после того, как выкурил две папиросы из этой коробки, — сказал Абрам, доставая коробку. — Вот видите, простая белая коробка от гильз, а не от папирос. В ней было 25 штук, двадцать три лежат на месте, две выкурены — я окурки собрал и положил сюда же. Едва он докурил вторую папиросу, с ним сделалось дурно. Мы повезли его в больницу. Дорогой он скончался. Не сказал ни одного слова. Ясно: папиросы были отравлены. Это непокупные папиросы.

— Это коробка и гильзы, которые набивала Suzanne, — сказала, тупо глядя в землю, Варвара Сергеевна.

Абрам молчал. В лесу было так тихо, что было слышно, как капали с листьев капли дождя на мокрый мох.

— Тут еще было одно, — сказал, наконец, Абрам. — Как раз после латинского экзамена на другой день у вас ушла Suzanne. Папиросы и коробка помяты. Их долго носили. Вчера Andre говорил моей сестре, что он решил кончить тогда, когда допишет стихотворение «Вырыта заступом яма глубокая». Писать будет по слову в день. Это единственная записка, которую нашли при нем. Он дал ее Соне. Отсчитав назад слова, мы приходим почти ко дню экзамена. Не хватает двух слов. Ясно, что мысль возникла в голове Andre все в тот же роковой день или, во всяком случае, на другой день. Мне ясно, что эта мысль не без участия Suzanne, потому что, сколько я знаю, папиросы в вашем доме набивала она одна и только у ней хранились гильзы, табак и машинка. Путем такой дедукции я приходу к следующим посылкам: в день экзамена латинского языка с Andre произошло что-то такое, что сильно потрясло его душу, — это имело отношение к Suzanne и заставило ее уйти от вас, уходя, изготовить отравленные папиросы и передать их Andre. Между нами (это мое предположение) было решено, что Andre покончит с собою тогда, когда допишет последнее слово стихотворения. Это было в субботу. Я случайно видел Suzanne в понедель­ник. Она приходила к отцу искать места. Она была как больная. Глаза впалые, лицо исхудалое. Отсюда делаю заключение: Andre не отравился, но был отравлен. Все улики падают на Suzanne. У нее ключ от тайны, которую Andre унес в могилу.

— Боже! Боже мой!.. Но Suzanne знала Andre малюткой! Она была всегда с ним, и никого она так не любила, как его!

— Мои выводы строго логичны, — сказал Абрам.

Варвара Сергеевна стояла не двигаясь. Ни одна слеза не показалась в ее красных, воспаленных глазах.

— Andre... Andre... — прошептала она.

В эти минуты она любила только его, только его одного.

— Эту тайну знаем я да вы, — торжественно сказал Аб­рам. Официально Andre умер от внезапного сердечного припадка, закончившегося разрывом сердца. Его смерть признана естественной, и врач и полиция не будут настаивать на вскрытии. Про папиросы знаю я да Соня. Соня не выдаст. Если даже сказать про них, про стихи и про слова самого Andre — это будет простое самоубийство в припадке меланхолии... Но если вы пожелаете, я отправлюсь к следователю, и все нити приведут... к Suzanne. Я могу и молчать... Решайте вы... Вы — мать... Вам лучше знать, что делать... Коробка у меня. Химическое исследование сейчас же укажет, что там есть... Если вы хотите, чтобы это дело было начато, вы оставите коробку у меня. Если нет — вы возьмете ее и уничтожите. И Соня, и я — мы будем молчать. Тогда Andre умер естественною смертью.

Молча пошла Варвара Сергеевна от Абрама. Она вышла из рощи на тропинку и направилась к даче. Ноги скользили по мокрой глинистой почве. Она хотела идти скорее и не могла. Едва не падала. Хваталась за прутья ивы, росшей по сторонам, осыпала себя дождевою капелью. Торопливо бежали мысли, и не знала она, что делать?

...«По закону так... по закону, — думала Варвара Сергеевна. — По закону нельзя, чтобы тот, кто убил, остался без наказания. Как я встречусь с ней теперь?.. Я знала ее тайну. Но Andre сам... Внушение... Спиритические сеансы... Мог и не знать... Но где были мои глаза, что я проглядела все это? Чермоев мне говорил: «Опасный возраст». Я не верила. Читала книги про все это и не верила. Думала, все, но не Andre... Кто же его убил?.. Я... Я его убила, моего дорогого мальчика, я его не остерегла, потому что сама ничего не знала! Все думала о житейском! Поила чаем, хлопотала с обедом, штопала днями чулки и ставила заплаты на штаны, а душу его, душеньку-то проглядела. И слыхала от них и смешки над религией и над отечеством, а молчала... Молчала... Обряды бросили, на церковь не крестились, за обед, не молясь, садились... Думала... Пустяки! Бог простит. Молодое поколение... По-ученому воспитано!»

Она уже подходила к даче. Вдруг остановилась так неожиданно, что Абрам едва не наткнулся на нее. Она повернулась к нему.

Долго потом Абрам не мог забыть ее лица. Дивно прекрасно было оно. Лучились ясные, большие голубо-серые глаза неземною, великою, христианскою любовью. Все лицо преобразилось. Молодо и блестяще было оно, вдруг омытое слезами, исчезли куда-то заботные морщины, и казалось оно, как яркий солнечный день, когда всякий листок трепещет под золотыми лучами и дрожит восторгом.

«Да, — подумал Абрам. — Сильны они своею верою христианскою, и трудна будет с ними борьба, пока есть такие, как Варвара Сергеевна».

— Дайте мне эти... папиросы..., — порывисто сказала Варвара Сергеевна. — Я сожгу их сейчас на кухне...

XXXIX

Через полчаса Абрам увидел Варвару Сергеевну в столовой среди детей. В черном платье и черной шляпке, постаревшая, изменившаяся, с вдруг обнаружившимися на лбу морщинами, с опустившимся углами тонкого рта, она отдавала распоряжения о похоронах сына. Она сама ехала сейчас с Абрамом в Павловск, тетя Катя с Мишей ехали за священником и причтом, Липочка с Феней — к дяде Володе, Ипполит — в «Новое время» сдавать объявление, Лиза с няней Клушей — к отцу с запиской, чтобы тот достал денег.

Сложный обряд православных похорон, панихид, оповещений захватил ее, и ничто не могло и не должно было быть забыто. Об одном скорбела Варвара Сергеевна, что не сможет она похоронить Андре со «своими» на Смоленском кладбище, а придется «из экономии» хоронить там, где он умер, в Павловске.

В четверг Andre отпевали в Артиллерийской церкви. Белый гроб был покрыт венками и ветками черемухи и сирени. В нем, глубоко провалившись на дно, худой и как бы ссохшийся, в синем гимназическом мундире, лежал Andre. Белое лицо с обострившимся носом было спокойно и не выражало ничего. В душном воздухе жаркого летнего дня толклись с жужжанием мухи, и к сладкому запаху сирени и ладана нет-нет примешивался тяжелый, душный, противный, пресный запах трупа и карболки. И было непонятно, откуда он шел. Восковые руки были сложены на груди, и странны и страшны были серые тени между пальцев. Смерть во всей ее ужасной тайне стояла перед детьми, и, они каждый по-своему относились к ней.

Ипполит с Лизой стояли подальше и старались не глядеть на Andre. Липочка не вставала с колен, колотилась лбом об пол и плакала горючими слезами. Федя широко раскрытыми глазами глядел в лицо покойника, оглядывая церковь, и думал: «Видит ли его теперь душа Andre, знает или нет его помыслы? И где она? В жаркой ли струе нагретого пламенем свечей воздуха, уносящегося кверху, в волнах ли клубящегося ладана?.. Или это она птичкой пролетела в окно, забилась у стекла и с радостным чириканьем улетела». Федя именно теперь, когда лицом к лицу стоял перед тайной смерти, видел белое лицо брата, ко всему равнодушное, и угадывал ужасное значение противного запаха, от которого долго потом не мог отделаться, именно теперь верил глубоко в то, что говорила няня Клуша, и считал, что все ученые мира не знают того, что знает няня и о чем так благостно, покойно говорит небольшой хор, поющий на клиросе... «И вечного огня исхити».

Он уже не сомневался, как сомневался в Троицу, но верил твердо, что где-то есть такое место «светле, покойне, откуда же отбеже болезни, печали и воздыхания». Где? Он не знал. Не знали этого и ученые, но такое место было, и где оно, знали только няня Клуша да мама.

Они говорили просто: «У Бога!».

Федя тщательно крестился, горячо молился, становился на колени и не спускал глаз с лица Andre. Он знал, что душа его брата видит его, и ему хотелось, чтобы душа эта осталась довольна им.

Кругом гроба толпилась небольшая группа родственников и знакомых. Несколько гимназистов, Бродович с Соней стояли поодаль.

По углам церкви стояли любопытные дачники, какие-то старухи и старики. У паперти ожидали дроги, запряженные парою лошадей в черных попонах, с намордниками и капорами, закрывавшими уши. Лошади стояли понуро, поводили ушами и точно слушали, что делается в церкви, и ждали, когда застучит молоток, заколачивая крышку гроба.

Когда пожилой человек в черном сюртуке накрыл крышкою гроб и вбил длинные гвозди в его края, Михаил Павлович, дядя Володя, Чермоев, Филицкий, Федя и Бродович подошли, взялись за серебряные ручки и, нагибаясь, неловко, не в ногу, ступая вразброд, понесли гроб из церкви и установили на дрогах.

Варвара Сергеевна шла, низко опустив голову и часто крестясь за гробом. Священник с крестом торопливо прошел вперед и за ним, толкаясь, выходили пестро одетые певчие. Радостный летний день, роща сосен напротив храма, чириканье птиц, густая стена высокой акации в желтых бутонах среди нежной зелени; очарование бледного глубокого неба с мягко плывущими перистыми розовато-лиловыми облаками, звуки трубы, на которой кто-то играл неподалеку упражнения, несколько дачниц и детей в светлых платьях и звонкие дребезжащие крики разносчицы на улице «Нитки, тесемки, чулки, шнурки, бумаги чулошнаи» так сильно говорили о жизни, о радости жить под этим небом, что гроб с покойником, колесница, лошади в черных капорах казались совсем ненужными, и хотелось как можно скорее отделаться от них.

И было понятно Феде, что священник торопливо читал молитвы над глубокой ямой, вырытой в песке, проникновенно, грустно, но с каким-то облегчением взяв небольшим совочком с поданного ему блюда песок, говорил: «Земля бо еси и в землю отыдеши», а хор пел «Вечная память», и все подходили и, толкаясь, сыпали песок, жестко, комьями ударявший в крышку гроба. А потом торопливо стучали лопатами мужики в белых рубахах, скрипел песок о железо, тяжело осыпалась земля и один из могильщиков прилаживал высокий, крашенный масляной краской белый крест.

В кустах среди могил перелетали и пели птицы. Шмели и пчелы озабоченно кружились в воздухе, нищие стояли, ожидая подачек, и, как ни старалась смерть доказать, что это ее царство, кругом шла жизнь, и жизнь была сильнее смерти, и смерть никак не могла ее осилить.

И это заметил Федя.

Andre, его брат, умер... Но ничего от этого не изменилось на земле, все оставалось по-прежнему. И много умрет таких, как Andre, умрет и Федя, но мир останется, потому что не Andre, не Федя, не человек вообще с его разумом создали этот мир, но создал его Господь Бог.

Это для Феди теперь стало неопровержимо ясным.

<< Далее >>


Hosted by uCoz