Главная

Краснов П. Н.

За чертополохом

Часть первая
(Главы XXI - XL)


XXI

Старик был одет в чистую, белую с горошинами, рубаху, черные суконные шаровары, высокие сапоги и тонкого черного сукна, раскрытый на груди, кафтан. Благообразная широкая белая борода его была расчесана и волнилась, длинные, ниже ушей, волосы были тщательно разобраны пробором на две стороны и волнистыми прядями спускались с ровного белого черепа. Темный бронзовый загар покрывал морщинистое лицо, хитро смотрели узкие, блестящие, серые глаза. Он долго крестился и клал поклоны перед образом, отвесил общий поклон и сказал приветливо:

— Бог принес, Бог принес, государи мои. Садитесь, гостями будете. Гость от Бога. Всюду и везде Бог.

Сели... Молчали.

Первый заговорил Бакланов.

— Дедушка, — сказал он, — расскажите нам, как спаслась Россия? Старик метнул острым взглядом в глаза Бакланову, поднял косматые темно-серые брови и сказал отрывисто:

— Покаянием всенародным... Чудом милосердия Божия... — и замолчал.

— Вы были свидетелем этого? — спросил Бакланов.

— Самовидцем был, прости Господи, — вздыхая, сказал старик.

— Как же это было? Может, расскажете нам? Мы русские люди, только в Неметчине родились, а Россию мы не забыли.

— Нельзя забыть Россию. Простил Господь милостивый Россию, — сказал старик и опять замолчал.

Хмурились седые брови, шевелились усы, точно про себя шептал что-то старый дед.

— Вы кем тогда были? — спросил Дятлов.

— В Красной армии служил. Убежденный коммунист, вор и грабитель я был, — вот он, кто я, — сказал неожиданно старик и сейчас же плавно повел свой рассказ.

— Был я, государи мои, силен, молод, ловок и красив. Двадцатая весна мне шла, и не было парня ловчее меня. От Бога я отрекся, Россию продал, красную звезду на шапку нацепил и пошел с товарищами грабить и терзать правого и виноватого. С германского фронта, от врага родины из-под Риги я бежал, а супротив своих братьев-казаков, против детей, гимназистов, отчаянно дрался. Был я, государи мои, богат. В ранце солдатском не сухари и патроны у меня были, а камни самоцветные, со святых икон содратые, кольца женские и перстни, серьги, из ушей окровавленных вырванные. Все мы такие были тогда. Ели хорошо, пили важно, спали сладко. Штык да ручная граната нам все добывали. Был великий голод по всей Руси. Народ тысячами умирал, хоронить не поспевали, дух нехороший над землей стоял, со всего света русским людям, как нищим, хлеба собирали, а мы нападали на поезда с хлебом, грабили их и жрали, как свиньи. Вино из посевного зерна гнали и пьянствовали вовсю. И настало, государи мои, такое время, что перестали нам хлеба посылать из-за границы и своего не стало. Ни ружьем, ни золотом ничего не укупишь. Отощали мы. Даже у комиссаров ничего не стало. Озверел народ. Пошли избиения и погромы повсеместные. Однако справилась в ту пору как-то наша власть. Рассказывали: заграница ей помогла. Из Ермании, из Англии и Франции прислали денег, поддержали ее, помогли хлеб скупить: словом, на некоторое время обернулись. Стало как-то можно жить.

Старик вздохнул, помолчал немного и продолжал: — Только какая уже это была жизнь! Пошли доносы, аресты, расстрелы, тюрьмы. Верите: брат брата боялся. Начальство наше, — все больше чужеземцы: грузины, армяне да жиды — объявило нам равенство. Чтобы, значит, все стали бедные.

Разделили сельских обывателей на три класса: бедняков, середняков и кулаков. Так и отслоились: в бедняки пошла шантрапа деревенская, хулиганы, пьяницы, лежебоки. Середняки были так себе работники, вразвалку, больше для себя работали, на продажу ничего, и в кулаках оказались самые крепкие домовитые крестьяне. И пошел поход на кулака. По селам верховодили бедняки. Прижимала власть крестьян налогами, досаждала «отнятием излишков», в корень разоряла деревню. Не стало житья никому. Опустились руки и у крепких крестьян. Перестали работать. Не стало хлеба совсем на продажу. Стал голодать и рабочий. И нам — Красной армии — пайки сократили. Вот тогда и пошли волнения по всей нашей Советской республике. Аж страшно стало жить. Почем зря били нашего брата-коммуниста, и все ходили темные слухи, что придет, мол, суд праведный, что есть, мол, какие-то тайные общества, от самых злобных чекистов сокровенные. И как-то... не умею вам того объяснить, я тогда продолжал в Красной армии служить, но только будто отвернулись от нас иноземные государства. Не пожелали, значит, с нами никакого дела иметь. А у нас по армии шумят, что, мол, все народы на нас войной идут и надо нам упредить их и самим на них напасть. И вот, лет сорок тому назад, — приказ всем: оружаться на войну. У нас к тому времени все «военизовано» было. Чудно! Детишки школы первой ступени, от земли не видать, — и те, значит, газовые маски получили и газовые бомбы и шли за стрельщиками. Да что, баб, и тех в покое не оставили, и те свои батальоны составляли. И вот, значит, в июле, в самую, тоись, уборку, а была еще и засуха, погнали народ на границу. Миллионы людей... А кормить чем? Разве они, как люди, головой думали? Пошла недохватка то того, то другого. «Идите, — говорят нам, — вперед. Там у неприятеля всего достанете». А куда идти, когда от голода ноги подкашиваются. Бунтовать? Не очень-то побунтуешь, когда у них на всех машинах, на аэропланах, при больших газах все свои — коммунисты из чужаков, из жидов, немцев да венгерцев. Однако не сдержал народ. Заволновались миллионы!.. Сила!.. Под шумок кое-кто расходиться стал. Подальше от греха. И я с кое-кем отправился восвояси... После уже слыхал, что волнение поднялось не шуточное. Стали избивать начальников, и тогда будто взвились по всему фронту их коммунистические главные аэропланы с чудовищными бомбищами по десять пудов весом, с газами. И сбросили, значит, они те бомбы в свое же войско... Только расчет у них оказался неверный, как бомбы те с хвоста аэроплана отцепили, нарушилось, что ли, равновесие, аэропланы хлынули головами вниз и воспламенились... Старик пожевал губами и добавил:

— Гнев Божий свершился... Все погибли. Народ от газов, а мучители в пламени, в небе сгорели. Газ разлился широкой полосой. На шестьдесят верст все живое поумерло. И боялся туда народ ходить много лет. Старик опустил глаза, долго шептал что-то про себя, точно собираясь с духом, чтобы продолжать, тряхнул волосами и заговорил:

— Значит, мы, которые удрали потаенно, не попали в эту беду, пошли по домам. А там — какая радость? Новый урожай погиб, старое все так выскребли, не то что человеку, мыши, и той не прокормиться... Словом, тут смерть от газа, общая страшная смерть от аспидов наших — коммунистов... Дома — все одно, с голода помирать... До зимы пробродили мы потаясь... Грабили, где могли. Что называется, «излишки отнимали»... А какие там излишки! Народ с голода дохнет. И вот, уже поздней зимней порой подошли мы к своим, здешним местам.

В городе Острове есть старый храм. При императрице Екатерине Великой строенный. Шли мы ранним утром мимо него. Народ идет, худые, голодные люди, видно, умирать на каменных плитах порешили. Ну мы, красноармейцы, известно, в Бога не веруем, хоть и у самих живот подвело, все же шутим, смеемся. «Идите, идите, — говорим, — он вас прокормит... » — «А ну как прокормит», — словно что шепнуло нам в душу. Толк-толк один другого. Давай, мол, зайдем. Зашли. Народ на коленях. Ну, мы в шапках, с ружьями, в ранцах — золото, камни самоцветные, тона своего не спускаем, как же! Коммунисты! Товарищи!.. Однако гляжу, — один по одному шапки снимать стали, ружья к стене поставили. В храме тишина... Только слышно: люди плачут. Вышел священник, старый, худой, оглоданный, видать, с голодухи шатается. Стал на амвон у Царских врат, простер руки и говорит: «Покайтеся!» Только одно слово сказал и умолк. И стал народ головами по плитам каменным колотить, аж гул пошел по церкви, слова шепчут, молятся.

Священник опять поднял руки, и все затихло, смотрят на него. — Покаяние, — говорит, — спасет вас. Ежели хотя один без греха найдется, без крови христианской на совести, все спасены будете... Подымите, говорит, руки.

— И что же, господа мои, — лес рук поднялся по храму, и старых, и молодых, то худых, черных, то, напротив, от голода распухших, белых, и на каждой руке кровь так каплями и текет. Гляжу: девонька двенадцати лет, не боле, и у ней рученька в крови по локоть. Страшно стало до ужаса. Я к ней наклонился, шепчу ей:

— Малютка милая, девонька родная, ты чем согрешила, кого ты убила, малый ребенок?

А она, верите ли, плачет, трясется.

— Я, — шепчет, — братика за коробку леденцов продала, сказала, что он добровольцем служил. Растерзали его красноармейцы!

Опустились руки, глуше стали стенания и шепот молитв. И не знаю, что толкнуло товарища моего Пустынникова, вдруг кинулся сквозь толпу к иконе Божьей Матери, на ходу ранец отстегивает, подбежал, бух на колени и из ранца всю добычу свою — часы золотые, портсигары, кольца к иконе и вывалил. И пошли все наши товарищи за ним опорожнять свои ранцы, мешки да карманы... И я пошел...

Старик тяжело вздохнул, разгладил на голове волосы, провел рукой по бороде и продолжал:

— Окончили мы, значит, это дело, и сами стали на колени. И вошел в храм незаметно юноша. Лицо белое, светлое, рот небольшой, совсем как у девушки, вошел, стал на колени в стороне, лицо суровое стало, в себя ушел, в молитву. И опять священник с амвона говорит:

— Молитесь, православные, русские люди, молитесь! Господь милосерден! Подымите руки.

И опять ряд окровавленных рук поднялся в храме. Поднял и я, и жуть охватила меня. Вся-то рука по самые плечи, как чехлом, обволочена густой темно-красной кровью.. . И среди леса рук видим — чуть колеблется одна белая, чистая рука... То тот юноша, чистый, безвинный, поднял свою руку святую. И шепот шорохом прошел, точно спелая рожь от ветра колыхнулась: спасены!..

Опустились руки, стали смотреть, где тот юноша прекрасный... И не видать его совсем, кругом лица обыкновенные, серые, голодные, только что случилось с ними, злобы этой, голодной ненависти не стало!..

Долго молился священник, потом встал и сказал вдохновенно и страстно:

— Ищите по одоньям!


XXII

— А в те поры зима уже к весне поворачивала. Оно не то, что колоса или зерна какого, а соломины не найдешь, и одонье-то признаешь только потому, что шест скирдовый торчит.

Вздохнул народ, значит, помирать приходится. Однако все одно, делать нечего. Пошел кое-кто в поле одонье разыскивать. Было хмуро и сумрачно в поле. Метель задувала. Непаханая земля тяжелыми комьями выдавалась из-под сдутого снега. Страшно было пустое поле, как мертвец, лежала земля. Помню, шли сзади меня две старушки древние, тихие, шатались, как тени, и хотелось мне пошутить над ними, по-красноармейски, цыкнуть на них: пошли, мол, проклятые, куда лезете! Обернулся... И так-то мне вдруг жалко стало их. Идут, друг дружку поддерживают, помогают, плачут... И вошел, значит, в те поры Христос в сердце мое. «Не ходите, родные, — кричу им, — я вам наберу зерна, принесу». Сели они на камушке в сторонке, глядят на меня и не верят. А идти-то тяжело, босые они, ноги черные, а земля бугроватая, жесткая, обледенелая, колкая... В тумане замаячил передо мной, как веха, шест от одонья. С прошлого года скирдов не клали, боялись, что Советская власть заберет, у кого и был хлеб, так больше под землей прятали. Что за чудо! Штук шесть зайцев порскнули от шеста. Давно мы такого зверя не видали. Повыдох в ту зиму и заяц-то! Ну, думаю, не иначе, как священник правду сказал: «Бог хлебушка послал». И подлинно, лежит зерно. Не так чтобы много, а достаточно. Хватит. С полпуда наскрести можно. Наскреб я полную полу шинели, иду к старушонкам. Лежат они на меже возле камня — тихие, холодные, мертвые, с голода, значит, померли. Не принял Господь моей жертвы. В те поры много народа так от слабости помирало по полям, по дорогам. Их и не хоронил никто.

Старик пожевал губами, посмотрел в окно и замолчал.

— Ну, дальше как, дедушка? — сказал Коренев. — Говоришь, с полпуда зерна набрал. Долго ли проживешь на полпуда? А поля обсеменять как же? — Да... вот тогда-то это и началось... Пришел я, сходил на мельницу, а там уже много народа было, всяк принес, что нашел, и у каждого оказалось с полпуда. Ну, замесили мы хлеба, наелись и повеселели. Пошли и в другой раз по одоньям и опять наскребли: значит, Господь Бог посылает. Не иначе как Он... И пошло, государи мои, опять все по-старому. Кто половчее, самогонку курить стал да обменивать на зерно. Ведь, признаться вам, при рабоче-то-крестьянской власти все мы были спекулянтами и с живого человека шкуру драли, а власти над нами никакой. Коммунисты да комиссары — кто за границу удрал, кого толпа прикончила, кто на аэропланах в армии погиб, ведь тогда, когда армия погибла, и голод шел по Руси, такие еврейские погромы шли, что вспоминать и посейчас страшно. Начисто истреблял еврейское племя обезумелый народ, и остановить его было некому. И вдруг слух по селу: в России император объявился. Кто? Где? Доподлинно никто не знал. Слышно только стало, что зовут Всеволодом, что сам он молодой, прекрасный, как ангел, и спустился будто на белой лошади с Уральских гор, а за ним воинство несметное, и все на лошадях, в серебре. И лошади белые, и сами в белом, а на груди и на шапках кресты. Никто не видал, а все знали и рассказывали так точно, как бы своими очами глядели. Под утро, — я еще пьяный, не проспавшись, на лавке лежал, слышу, — у волостного правления труба трубит. Я в кавалерии служил, значит, сигналы разбирать умел: сбор играют. Только труба не наша. Наша все сипела как-то, а эта сереброголосая — так и звенит, заливается. «Что такое, — думаю, — уж не опять ли война братоубийственная?» Так куды воевать, все еле дышат, что с одоньев сберут, тем и питаются. Стал я сапоги красноармейские обувать, с расстрелянного генерала мне достались. Не лезут. Что такое, — ноги, что ли, опухли? Босой я остался. Подошел к оконцу, растворил. А весна, знаете, уже стала, дух от полей хороший, самое время пахать. По деревне староста Елисей Ермилыч, что при государе Николае II был, бежит, сам в лохмотьях, а цепь достал откуда-то, двуглавый орел на груди сияет.

— Всем, — кричит, — беспременно и незамедлительно на площадь итить!

— Что за митинг такой? — думаю. — Не приехали ли комиссары? Так нет. Не одел бы при них Елисей Ермилыч цепь царскую. Красную повязку нацепил бы. Ну, думаю, быть беде: кончилась наша вольная волюшка! А сердце докладывает, кончился, мол, и голод лютый, смертоубийственный.

Старик задумался. Лицо его светлело, точно в памяти вставала неотразимо прекрасная картина. Никто не перебивал его. Никто не напоминал ему: знали, что сам скажет, что ищет в сердце своем тех слов, которыми рассказать то, что было.

— На площади, — продолжал дед Шагин, — солнышко светит. По углам травка-муравка зеленые иголочки показывает. Золотой налой стоит у самой церкви, священник в старенькой ризе, порватой, крест и Евангелие лежат. А рядом на белом коне всадник. Кафтан на нем белый, мехом опушен, шапка белая острая, собольим мехом отороченная. На середине крест осьмиконечный, православный, сияет. При боку сабля, вся серебром обложенная, конь под ним светло-серый, холеный, сытый, в серебро шерсть отливает. Сзади него человек двадцать солдатов, так же, как он, одетых. Есть и молодые, и постарше. Ну, сурьезные такие, не похожи на Красную армию, ну и не добровольцы, те больше в английском ходили, а эти одеты все одинаково, чисто, богато. Кони под ними все как один, серые, чистые, гладкие, грызут удила. На седлах чепраки синие, белыми нитками шитые, и в заднем углу вензель под короной.

Собрался народ. Многие товарищи тоже дело понимали, пришли с винтовками.

— Все собрались? — спрашивает офицер у старосты.

— Все, — говорит староста.

— Снимите, — говорит офицер, — шапки!

Ну, кто снял, а кто замешкался. Петухов, коммунист, вперед выдвинулся, ружье за штык за собой волокет.

— Вы, — говорит, — товарищ, кто будете, что такую контрреволюцию разводите?

А он поверх его поглядел и говорит:

— Снимите шапки. Гляжу, все сняли.

— И Петухов снял? — спросил порывисто Дятлов.

— Снял и Петухов, — ответил старик.

— Но почему, почему же сняли? — снова спросил Дятлов, и бледное лицо его покраснело. — Ведь вас, говорите, все село было... Много... А их двадцать человек...

— Нас... человек пятьсот, не считая баб, было. И поболе половины оружейные.

— А их только двадцать!

— Да хоть бы он и один был — все одно сняли бы, — сказал старик.

— Но почему? — спросил Дятлов. Он сильно волновался. — Ведь поймите, дедушка, тогда вы одним этим жестом, одной покорностью этой, от всех завоеваний революции отреклись. Под царскую палку шли! Как же это можно! Ведь это — реакция, реакция!..

— И слава Тебе, Господи, что так вышло, — сказал старик. — Вишь, какие мы теперь стали... Россия... Российская империя!..

— Ах, не понимаю этого! — воскликнул Дятлов. — Почему вы сняли шапки? — Видим, что он настоящей офицер. Власть имеет. Не оборванец в английской шинелишке, что про завоевание революции кричит и тебя боится, а насквозь русский и чистый, белый. Зря не убьет, не ограбит, взятки не возьмет. Серьезный очень.

— И дальше? — спросил живо заинтересованный Клейст.

— А дальше стал он читать: «По указу Его Императорского Величества» — и пошло: всякая война прекращается, Красная армия распускается по домам, каждому обратиться к мирному труду, вспомнить Господа Сил и приступить к обработке той земли, которой владел до 1917 года, а дальнейшая прирезка будет сделана немедленно распоряжением сельского начальства. А сельским начальником этим — вот этот самый офицер. И приказал принести сейчас присягу на верность государю императору Всеволоду Михайловичу.

— И принесли? — спросил Дятлов и даже встал в волнении со скамьи, на которой сидел.

— Вышел Петухов, — сказал дед, — и говорит: «Товарищи, позволите объясниться по текущему моменту». Офицер только руку протянул, выскочило два молодца, схватили его под зебры и убрали. Ну... мы присягнули. И Бога, и Царя мы обрели тогда!

XXIII

— Цельную неделю мы говели, Богу молились, во всех грехах каялись, потом в субботу приобщились, — продолжал свой рассказ дед Семен, — такой был приказ от начальства. За эту неделю лошадей рабочих пригнали, коров, машины привезли, роздали по хозяйствам и записали за каждым: кто сколько должен отдать хлебом. Отчистили и починили хлебный магазин, нашему лавочнику Игнату Карвовскому разрешили лавку открыть со свободной продажей, и поехал он в город. Объявили, что всякие деньги: царские, печатанные после 1916 года, думские, керенки, советские, донские, деникинские, украинские, северо-западные, архангельские — никакой цены не имеют и могут быть уничтожены, а выпущены новые деньги-ассигнации — золотая, серебряная и медная монета, которая только и имеет хождение. За каждую работу нам платили по расчету восемь гривен рабочий день, а сколько часов — дадут урок, и твоя воля, хоть в три часа понатужься и кичи, хоть полсуток возись... Ну, только урок не особо большой был — кончить можно.

Весна стояла хорошая, ясная, теплая. Вышел от государя приказ землю пахать. Ну, кто вышел, а кто и поленился. Хоть и охочи мы были до земли и соскучились по ней, а только при коммунистах отвыкли работать. Я не вышел, остался в избе, сижу, думаю, как это обернулось, к хорошему или к худому? С одной стороны, какая же это свобода, когда все по приказу, с другой стороны — проработал я на кладбище два дня, трупы мы хоронили, могилки обделывали и украшали, рубль шесть гривен получил, зашел в лавку к Карвовскому, а у него ситцы разбирают. — Почем аршин? — спрашиваю.

— Двадцать три копейки, — отвечает. «Это что же, — думаю, — благодать». Хлеба у нас не было, — по одоньям-то все забрали, а у Карвовского мука, — четыре копейки фунт, — жить можно. Лежу это я на полатях, размышляю себе, вдруг староста кличет. Выхожу. Бледный он такой, расстроенный. — Вы, — говорит, — Семен Федорович, что же не выступили на пахоту-то? — А ну его к бесу, не желаю и все. — Начальник вас просит.

Любопытно мне это стало. Как это так, меня, свободного человека, после завоеваниев революции и заставить, чтобы свою собственную землю пахать! Пошел. Стоит у моей полосы начальник, на коне, и с ним трубач.

— Вы, — говорит, — Шагин, почему не пашете? Вы приказ мой знали?

— Знал, — говорю. — А только не захотел.

— Теперь, — говорит, — не ваша воля, а государева, и что именем государя указано, то и будет.

— Ну, это, — говорю, — ладно. Мы еще посмотрим!

— Ах, молодец, — вырвалось у Дятлова.

— Н-да... И хотел я идти. А он, спокойно, не повышая голоса, говорит:

— Если завтра к двенадцати часам ваша полоса не будет вспахана, заборонена и подготовлена к посеву, то я с вами разделаюсь.

— Это, — говорю, — мой интерес, и вас не касаемо. И выругался я, знаете, по коммунистической манере, скверным словом. Нахмурился начальник.

— Шагин, — говорит, — эти большевицкие приемы и ухватки бросьте. Народ озверел теперь. За такие слова языки режут, и нам с ним не управиться. Да и прав он: грех великий семью поносить!

Я повернулся к нему спиной, засвистал и пошел, заложив руки в карманы. Твердо решил ничего не пахать.

— Правильно! — сказал Дятлов.

— Погоди хвалить, барин, — презрительно произнес, подчеркивая слово «барин», Семен Федорович. — Иду назад, а у самого села Петухов, коммунист, со мной стрекнулся. Морда опухла, в синяках вся, сам шатается.

— Где же вас так, товарищ? — говорю я.

Мычит только. Кулаками на село грозится. Рот открыл, а там, страшно глядеть, — заместо языка черный обрубок болтается. Ну, понял я, что не шутки. Коли народ миром да за дело взялся, да царя поддержать хочет, тут беда. Побежал я домой, запряг лошадь, мне назначенную, в плуг, забрал борону и поехал. До ночи пахал, при луне боронил — все Богу молился: пронеси, Господи! Лошадь домой привел, прибрал, почистил, а сам с граблями, да землю-то еще вручную граблями бархатил до рассвета. И стала она у меня к полудню что твой сад. Пух, а не земля. Навозом подбросил, аромат идет — прямо «разочарование» одно. В двенадцать часов стал я на флангу своего поля и жду. Вижу, едет. Я шапку скинул и вытянулся по-солдатски. Он улыбнулся ласково и говорит:

— Ну, спасибо, Шагин. Знал, что не обманешь. Хороший мужик. И верите, — мальчишка он, ему лет двадцать, не больше, я мужик здоровый, могучий, крови пролил этой самой буржуйской без числа и меры, а стало мне от его ласкового слова тепло на душе. Крикнул я что есть мочи:

— Рад стараться, ваше благородие.

И знаете, то ли Бог смилостивился над нами, то ли боялись начальника, пахали, боронили, засевали, окучивали мы тщательно, то ли семена нам дали хорошие, ну только осенью такой урожай был у нас: и на хлеб, и на лен, и на картофель, и на капусту, и на все не только хватило, но стали ссыпать в магазин, долги платить за лошадей, за скот, за машины, за семена. Поправились мы... В ту же осень задумал я жениться по-настоящему, по-православному...

Старик остановился, потому что дверь открылась и в нее вошел принарядившийся Федор Семенович и за ним девушка лет двадцати, рослая, полная красавица, с густыми, в две косы заплетенными волосами, в голубом сарафане, со снежно-белыми рукавами, в черных козловых сапожках на каблучках. Она зарумянилась от смущения, нахмурила темные брови над большими карими глазами и оглядывала всех гостей.

— Проси, Грунюшка, за хозяйку, хлеба-соли откушать, — сказал Федор Семенович, молодцевато становясь рядом с девушкой у дверей.

Грунюшка покраснела еще больше, от чего мило выделился ее белый круглый подбородок, тяжело вздохнула высокой здоровой грудью, улыбнулась алыми губами, сверкнув белизной крепких ровных зубов и, сложив руки под грудью, поклонилась в пояс на три стороны и певучим голосом сказала:

— Просим милости не побрезговать, крестьянской хлеба-соли отведать, отобедать чем Бог послал с нами!..

XXIV

— Прошу, господа, — распахивая широко дверь из сеней в большую горницу, сказал Федор Семенович, — с гордостью могу сказать: все свое, не покупное.

Большой белый простой стол, накрытый чистыми холстами, вышитыми по краям пестрым узором, был заставлен дымившимися паром блюдами. В лице стола, за красно-медной кастрюлей, дымящейся свежей ухой, растянулся на железном черном противне чуть не дышащий, тонкими пузырями запекшейся корки покрытый и сухарями усыпанный сочный пирог, нарезанный с края большими ломтями. Видны были белые пушистые края и начинка. Пирог был наполовину с капустой, наполовину с белыми грибами. За ним, желто-коричневый, лоснящийся в своей прожаренной кожице, обложенный кашей, стоял поросенок с воткнутой в него большой вилкой. Дальше, окруженное венками из пестрых георгин и нежных лохматых шток-роз, стояло блюдо с румяными яблоками, золотистыми длинными грушами и темными, сизым налетом покрытыми, сливами, за фруктами стояла индейка, зажаренная в своем соку, белели вареные цыплята в просе, и все заканчивалось большой толстой ватрушкой с крупными изюминами, выложенными так, что выходило: «Добро пожаловать».

Во главе стола, против дверей, стояла полная женщина с головой, покрытой шелковой ярко-желтой кичкой, с румяным лицом, с которого приветливо смотрели большие карие глаза, пухлым, чуть вздернутым носом и медовой улыбкой, раздвинувшей алые губы и обнаружившей чистые белые зубы.

— Супруга наша, — сказал Шагин, — Елена Кондратьевна.

Елена Кондратьевна поклонилась в пояс и сказала:

— Не обессудьте, гости дорогие, чем Бог послал. Изготовили с Грунюшкой, как умели.

На ее белой полной шее и груди трепетало монисто из янтаря, цветного стекла и золотых монет.

Для чествования иноземных гостей были приглашены соседи — учитель Прохватилов, стройный высокий человек, коротко, по-солдатски, остриженный и с выправкой хорошего пехотного ефрейтора, и местный священник, осанистый батюшка лет сорока, с черными густыми волосами.

Мальчик Сеня уже был здесь, все так же одетый, в белой рубашечке и свежих липовых лаптях, пахнущий полем, цветами, овцами и парным коровьим молоком. В горнице было от большого стола тесновато. Окна были растворены настежь, и желтеющие березки гляделись в них. За ними видны были огороды и бесконечная ширь полей, буграми, с пологими скатами, уходящими вдаль. По буграм вилась дорога, и кудрявые яблони и раскидистые, с длинными темными листьями, вишни росли по сторонам ее, аллеей уходя в синюю даль. Ширью, покоем и тишиной, ядреным теплом солнечного осеннего дня веяло от природы. Разместились по скамьям против приборов, обернулись к золотому киоту, у которого теплилась лампадка перед иконой благословляющего Христа, и примолкли.

Священник прочитал предобеденную молитву и благословил стол.

— Спаси Христос, — со вздохом сказал хозяин.

— Господи благослови, — перекрестясь сказал дед и уселся в голове стола.

Женщины и Сеня не садились. Учитель сел рядом с Кореневым, по другую сторону его сидел Клейст, дальше Эльза, мисс Креггс, Курцов и Бакланов. Против Коренева был Дятлов, и оставлено пустое место для Аграфены Федоровны.

Елена Кондратьевна с большим красным лаковым подносом с видом Москвы, нарисованным блестящими прозрачными красками, стала обносить гостей. На подносе стояли хрустальные графинчики и рюмки. За ней шла Аграфена Федоровна с подносом, уставленным множеством маленьких тарелочек с закусками. Тут были и белые грибы в сметане, и соленые мутно-зеленые грузди, и рыжие рыжики, и снетки, жаренные в масле и хрустящие, как сухари, и птичья печенка, и малороссийская колбаса, ворчащая на сковородке, и зеленые огурчики нежинские, и лук зеленый, и луковицы луковые, и икра черная паюсная, и золотая икра сиговая, и вареные ершики, распластанные спинками без костей, и сельдь соленая, и шамая копченая.

— Просим милости, — кланяясь, говорила Елена Кондратьевна, — это простая очищенная, а то рябиновая на прошлогодней ягоде, морозом битой, настоенная, а там травничек бальзамный, душу согревающий, сливянка домодельная, кушайте на здоровье, родные!

— А вы по каждой, — говорил, потряхивая красивыми кудрями хозяин, — потому вся своя настойка, домодельная, не покупная.

После закуски принялись за уху.

Хорошая еда, водка, вино смородиновое и крыжовниковое, яблочный хмельной сидр развязали языки и загудели голоса по всей горнице. — Как достигли вы, — сказал Клейст, обращаясь к учителю, — в такое короткое время такого благосостояния? Сорок лет! — и уже полная чаша в доме крестьянина.

— И заметьте, — сказал священник, — крестьянина среднего, не богача, не купца, а простого землепашца.

— Разумной школой, на вере Христовой основанной, — сказал Прохватилов. — У вас школа обязательная? — спросил Дятлов.

— Да, обязательная и платная, — сказал Прохватилов и сейчас же добавил:

— Вернее сказать, была обязательной. Лет тридцать тому назад и пороли, и штрафовали, и на работы отправляли за то, что не посылали детей в школу. Теперь она обязательна только на бумаге: все сами в нее посылают детей, и сами деньги платят.

— Какая же у вас школа? — спросил Клейст.

— Наша школа преследует воспитание русского в любви к родине, повиновении царю и вере христианской; это первая ступень — четырехклассные училища, которые имеются в каждой деревне; обучение практически тому труду, которому посвящает себя человек, — это средняя специальная школа, вторая ступень, не обязательно для всех; и высшая государственная школа.

— Мальчики и девочки, юноши и девушки у вас учатся вместе? — спросил Дятлов.

— Нет. Опыт дал печальные результаты. Притом Господом Богом указано женщине особое место, и мы не идем против Господа. Науки наших женских школ, училищ и высших школ иные, чем науки, преподаваемые в мужских учебных заведениях, — сказал священник.

Дятлов поморщился.

— По «Домострою» учите? — сказал он. Учитель заметил его гримасу, но сказал спокойно:

— Если хотите, — да. Но по «Домострою» конца двадцатого века. Женщина — мать и подруга, помощница в жизни мужчин во всем. Так и школа у нас распределена. Например, в средней сельскохозяйственной мужчина учит полеводство, лесоразведение, травосеяние, знакомится с машинами, учится чинить их, изготовлять отдельные части, практически проходит кузнечное, шорное, слесарное дело, постройку домов, а женщина изучает садоводство, огородничество, пчеловодство, сохранение семян, заготовку плодов, уход за скотом и птицей, сыроварение и т. д. — такая пара, сочетавшись браком, и создает тот уют, ту полную чашу, которую вы видите здесь.

— Наша церковь, — сказал священник, — молит об изобилии плодов земных. Христос заповедал человеку труд.

—А как поставлен у вас вопрос о государстве? — спросил Дятлов. — Неужели дети у вас не изучают политики, не ознакомлены с партийной жизнью и борьбой партий?

— Эх, барин, — сказал Шагин, прислушивавшийся к их разговору, — прости меня: типун тебе на язык. Зачем напомнил то, от чего была распря великая, от чего погибли миллионы людей и русская земля одно время в низость произошла? В нашем царстве — одна партия: братья и сестры во Христе. Мы воспитаны в труде и смирении, и мы стараемся, сколько можем, любовь иметь в сердце своем к каждому. Посмотри на мою Грунюшку: красавица — ей-Богу, так! — не отцовская гордость говорит во мне, — высшие курсы кончила в Пскове, а без гордости, с лаской стоит у печки, месит тесто, чистит коровник, курятник... А партия?.. Батюшка нам много такого про партии рассказал, что и вспоминать срамно. Нет у нас никаких партий. Самое слово-то только разве еще старики помнят.

— Этот вопрос, — сказал священник, — я думаю вам хорошо разъяснит здешний сельский начальник Стольников. У него отец помнит всю историю кровавого мартовского бунта 1917 года, он был очевидцем и участником его. Он вам объяснит, почему все партии полетели кувырком и в России заниматься политикой так же неприлично, как заниматься воровством, спекуляцией или содержать банк или игорный дом.

— Это очень интересно, — сказал Клейст.

— А вот не дам вам больше, — смеясь, говорила Грунюшка, отодвигая бутылку с вином от раскрасневшегося и ставшего шумным Бакланова. — Довольно с вас. А то озорничать станете. Нехорошо будет.

— К-расавица! Аграфена Федоровна! У! Матушка родная! Да поймите вы меня: родину увидал, — и вы — моя родина. Пойдемте к нам, на Тихий Дон... — бормотал Бакланов, и вдруг, как бы встрепенувшись, спросил: — А что у нас на Дону?

— Было ужасно, — сказал дед Шагин. — Казаки живьем, головой в землю закапывали крестьян, которых поселила к ним Советская власть. Луганская и Царицынская губернии увидели ужасы необычайные, ну а потом, когда появился царь, подтвердил все прежние грамоты на землю, — успокоились казаки. Теперь там в сто раз богаче, чем у нас. А тихо... Ну верно, что Тихий Дон.

— Ну налейте, раскрасавица моя, еще одну маленькую рюмашечку... За Тихий Дон с вами выпьем... А поехали бы вы со мной к нам, на славный Тихий Дон?.. Эх, и слова-то здесь идут мне на ум все русские, все складные, кажется, песню бы запел и о-го-ro, как запел бы ее! — говорил Бакланов.

— А вот пойдем, Григорий Николаевич, на посиделки — там и песни послушаем, там и песни споем, — сказала Грунюшка.

Вдруг загремели все скамьями и табуретами. Со стаканом пенного вина поднялся старый дед. Елена Кондратьевна и Аграфена Федоровна поспешно разносили гостям стаканы.

— Сеня, — сказал Федор Семенович, — соедини провода.

Сеня спустил плотную войлочную занавесь на окне против икон. Какие-то фарфоровые и медные кнопки показались на ней, и сеть красных и синих проволок уходила под потолок.

— Готово, батюшка, — сказал мальчик, нажимая на кнопку.

И сейчас же войлок как бы набух, напитался светом и стал казаться прозрачной золотистой далью, глухой шум где-то стучащего мотора раздался на минуту и стих.

— Во здравие, — торжественно, дрожащим от волнения голосом провозгласил старый Шагин, — державного хозяина земли русской, государя императора Михаила Всеволодовича!

На занавеси, постепенно выдвигаясь из глубины, сначала мутное, потом все яснее и яснее, появилось, как живое, лицо. Большие серо-голубые глаза смотрели с неизъяснимой добротой. Чуть моргали веки, опушенные длинными ресницами. Чистое красивое лицо, обрамленное бородой, было полно благородства. На плечах была порфира, из-под которой проглядывал темно-зеленый мундирный кафтан.

Все слышнее и отчетливее становились звуки величественного русского народного гимна, исполняемого громадным оркестром и хором.

Оба Шагина, мать и дочь, священник, учитель и маленький Сеня подпевали ему и кричали «ура!» И когда кончили, побледнел портрет, исчезло сияние далекого света на экране, все затихло и опять висел только белый войлок, покрытый сетью алых и синих проволок.

— В каждом доме, в каждой квартире, в каждой избе, — говорил тихо Клейсту учитель, — есть такой прибор светодара с дальносказом. Это неизменный подарок государя каждой брачующейся чете.

XXV

Вечером Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс были у сельского начальника Стольникова. Было решено по дальносказу, что они будут у него и ночевать. Бакланов и Курцов остались жить у Шагина. Шагин нуждался в рабочих и охотно взял Курцова, просившего об этом, Бакланов попросился гостить у Шагиных.

— Не могу, — говорил он, запинаясь, Кореневу, — не могу, Корнюшка мой милый, уйти. Видит Бог, влюблен по уши. Ведь это, помилуйте, красота-то какая! А поступь, а повадка, а ласковость волшебная... Я присмотрюсь, поучусь, да и того... просить руки буду.

— И навсегда в деревне! — сказала Эльза.

— Господи! Да ведь это не деревня! Рай земной. Да... Очарование-то какое!.. А потом пойдут детишки... маленькие такие цыпляточки, а там своим домом станем... Вот оно, счастье-то, где. Это не статьи по 30 пфеннигов писать в «Голосе эмигранта», в органе демократической мысли. К черту демократию, коли она ничего такого создать не могла и только налоги набавляет! Из тридцати пфеннигов десять пфеннигов Steuer'a (Налога (нем.)) отдай!

Он провожал компанию до околицы села и все мечтал и говорил:

— Поступь гордая, грудь белая — лебединая, очи ясные — соколиные... Корнюшка, друг, слова русские в память лезут, забытые там, на чужбине, слова... Пчельничек разведем, сады насадим, а там весной за плуг, как Лев Толстой, босыми ногами по жирной теплой земле, и сивка-бурка вещий каурка в плуге новом...

У начальника их ждали с чаем. Обстановка была роскошная. Гостиная была уставлена французского стиля мебелью, столиками красного дерева и шкафчиками с бронзой, изогнутыми креслами и диванами, которые в России носили название александровского стиля. В столовой мебель была проще, из мореного дуба, и низко висела над столом лампа с бледно-синим абажуром. Хозяйка, пожилая женщина, представила двух дочерей, бледных девиц, молчаливых и скромных, и занялась разливанием чая. Хозяин, Павел Владимирович Стольников, был одет в казакин темно-синего сукна, такие же шаровары и черной шагрени высокие сапоги. Он был выше среднего роста, имел лицо чисто выбритое, с энергичными чертами, прямым носом и зеленоватыми стальными глазами, обличавшими несокрушимую волю и твердость характера.

За столом служили две девушки и парень, чисто одетый в серый казакин с откидными рукавами, из-под которых выходили рукава белой, с мелкими горошинами, рубахи. Хозяйка и барышни говорили мало и скоро ушли готовить комнаты для приезжих, хозяин, тоже молчаливый, пригласил гостей после чая в кабинет.

В кабинете было полутемно. На полу лежали шкуры волков и медведей, прекрасная пестрая шкура рыси с отделанной головой была брошена на тахту. Над тахтой висели ружья, охотничьи ножи и кинжалы. Стройная борзая, лежавшая на тахте, тонкая, пушистая, белая, встала, потянулась, изогнув спину, и тихо подошла к хозяину, как бы спрашивая, как отнестись к гостям.

— Тихо, Держай, — сказал хозяин и погладил собаку по голове. — Садитесь, господа, если не устали, покалякаем за рюмкой старого вина. Я думаю, скоро и отец приедет... Его расспросите, а мы расспросим вас... Ведь, поди, мы вам людьми с другой планеты кажемся. За китайской стеной живем... А как устроились! Старое счастье снова нашли! Да — что имеем, не храним, потерявши плачем! А как долго блуждали мы, — образованные русские! Почти два века блужданий в потемках. От Радищева и Бакунина, через декабристов, до Маркса и Ленина мы все искали топора, который был за поясом. И до каких пропастей мы докатились!

— Скажите, Павел Владимирович, — обратился к начальнику Дятлов, — каким образом вы дошли до такой жизни и до монархического образа правления?

— Я вас немного поправлю, — сказал сельский начальник. — Если взять и прикинуть нашу жизнь к вашим европейским образцам, то в противовес вашему понятию «демократическая республика» я поставил бы «аристократическая монархия»... Вы помните, социалистические деятели придумали выражение — «рожденный ползать — летать не может». Это совершенно верно, на этом и погибли все начинания демократии. В лучшем случае демократические учреждения топтались на месте, обычно — они разрушали. Связанные партией, вожди не имели свободной воли, рожденные в тесных условиях бедноты рабочего квартала, руководители судеб народных не имели широкого полета мысли, пасовали перед окриком и трепетали за свое личное благополучие, за свое незапятнанное служение лозунгам партии. За ними всегда стояла толпа, которая связывала их в их решениях и снимала ответственность за ничегонеделание. В период образования у нас государственности мы следили за тем, что происходило в странах с демократическим образом правления. Мы наблюдали за Чехословакией, Германией, Францией и другими — там было то же, что у нас, в Советской республике, но у нас это было в карикатуре и сдобрено кровью и разгулом распоясавшегося русского мужика, а там все делалось чинно и мирно. Но — проживалось достояние, накопленное веками мудрого управления целого ряда королей и императоров, власть распылялась, убийства, грабежи, воровство, взяточничество, уличные драки, столкновения в парламенте и различного рода союзах терроризировали лучших идейных людей, и везде выступал на первое место кулак, и наглость спекулянта и шибера имели главенство над всем. И мы, оставшиеся в глуши России, видя это, отметались от социализма.

— Вы его не признаете? — спросил Дятлов.

— Мы его считаем вредным учением, — сказал Стольников.

— Преследуете и казните за него, — сказал с нехорошей усмешкой Дятлов.

— Нет. У нас смертной казни нет. В начале, в первые годы царствования в Бозе почившего императора, были случаи жестокой расправы народной с коммунистами, но тому удалось положить предел и восстановить правосудие.

— Заткнули глотку!

— Нет, воспитали народ. Если бы теперь Карл Маркс или Ленин вышли на площадь и стали проповедовать, — их никто не стал бы слушать и спорить с ними не стал бы.

Просто шли бы мимо и смотрели на такого человека, как на человека, делающего непристойность на улице. Их проповедь осталась бы гласом вопиющего в пустыне. Они напрасно надрывали бы глотку.

— Довели, значит, полицейский режим до совершенства. Молчать и не рассуждать.

Стольников снисходительно покачал головой и, улыбаясь, как улыбаются взрослые на глупую выходку дитяти, сказал:

— Нужно пережить то, что пережили наши отцы и деды в России в эти страшные годы, чтобы понять, что сделала эта кучка патриотов с патриархом и царем во главе. Да вот приехал мой отец. Он вам подробно расскажет, как погибло около ста миллионов человеческих жизней и демократия всего мира закрыла глаза на их гибель во имя партийности. Стольников побледнел и закрыл глаза.

— О, — сказал он как бы про себя, — если бы Христос не учил нас любить ненавидящих нас и прощать оскорбившим нас, как отомстили бы мы тем, кто допустил гибель целого народа... И мы... могли бы теперь отомстить!

За окном с опущенной шторой слышалось фырканье сытых коней и погромыхивание бубенцов. Потом заскрипел песок под колесами, вздохнули полной грудью довольные лошади, и зазвенели дружным хором бубенцы.

Коляска покатила от крыльца.

XXVI

В кабинет вошел могучий, громадного роста старик. Седые, стального цвета волосы лежали шапкой на голове. Они вились и блестели серебром на висках. Лицо красное, обветренное, с крупным носом, большими, кустами растущими, бровями и длинными седыми усами с подусками было полно благородной старческой красоты. Круглый небольшой подбородок и щеки были тщательно выбриты, шея короткая, красная, изобличавшая силу, упорство и здоровье, упиралась в шитый серебром воротник. На нем был темно-зеленый, длинный, стянутый в талии суконный казакин с откидными рукавами, из которых выходили черные рукава шелковой рубахи, серо-синие рейтузы с узким белым кантом, высокие сапоги со шпорами. На плечах были погоны с вензелем покойного императора и серебряные аксельбанты, свесившиеся с правого плеча.

Он поцеловался с сыном и, бодрый, веселый, пахнущий свежим воздухом полей и ночи, обернулся к гостям.

— Спасибо, сынок, — сказал он, — что сообщил мне по дальносказу, что у нас гости дорогие, зарубежные. Рад, господа, видеть русских снова на родной земле. Счастлив оказать гостеприимство в первую ночь под русскими небом. Устали, родные? Ну никто как Бог, никто как Бог! Представь мне, Павля, гостей дорогих, а я — воевода большого полка и ловчий Его Императорского Величества, Владимир Николаевич Стольников, начальник Псковского отдела порубежной стражи, — каков есть, таким и полюбите.

Путешественники один за другим представлялись старому воеводе.

— Дятлов? — повторил названную фамилию старик. — Постой, постой! Каких Дятловых будешь? В Царицыне, во времена Деникина, был такой писака Дятлов. Шустро писал, да в тон не попадал. Пишет против большевиков, ругается страшно, а между строк говорит: «А все-таки, мол, большевики — свой брат, социалисты, все-таки они от народа и, ежели, мол, царь или Ленин, так еще подумать надо».

— Это мой отец, — сказал Дятлов, смущенный обращением на «ты» и не зная, как ему ответить старику.

— Ловил я твоего отца тогда, и счастье твое, что не поймал. А то и тебе на свете не пришлось бы быть. Родился-то где?

— В Берлине, — сухо, рывком ответил Дятлов, волком глядя на старика.

Отвернувшись от Дятлова и обращаясь ко всем, старый Стольников сказал:

— Вышел я, государи мои, в 1914 году восемнадцатилетним парнишкой из Николаевского кавалерийского училища в Гусарский полк. Сразу на войну. Два раза был ранен. Во время бунта не присягнул Временному правительству, и пытали, и мучили меня свои же солдаты. Убежал к казакам, служил в кавалерии Буденного, словом, лил, лил и лил кровь человеческую. Но в сердце Христа носил и царя ожидал страстно, и, как узнал, что проявился батюшка наш, солнышко ясное, — первый прибыл к нему и присягу ему на верность принес...

— Батюшка, — сказал Павел Владимирович, — гости очень хотят от тебя услышать, как появился у нас в России государь Всеволод Михайлович.

— А не утомлю? — спросил старик. — Вы ведь с дороги, а я человек привычный.

Он взглянул на часы.

— Десятый, — сказал он, — ну, до двенадцати могу, а в двенадцать матушка наша царевна обещала к дальнозору подойти, ласковое слово сказать, в очи ясные дать поглядеть. Ведь я ее девонькой нянчил, верховой езде обучал, когда начальником конной школы был. Люблю я ее, звезду нашу северную... Так не утомлю?

— Мы хорошо отдохнули у крестьянина Шагина, — сказал Клейст.

— У Федора? Славный мужик... — сказал быстро старик. — Ну, садитесь, что на дыбах-то торчать. В ногах правды нет. А ты, Павля, распорядись, чтобы болярыня твоя, Нина Николаевна, пуншиком нас обнесла... Вот курить, господа, попрошу воздержаться — потому святые иконы здесь висят.

Уселись, кто на тахте, кто в креслах, старик стал у окна, зажмурился, провел большой, широкой ладонью по лицу, крякнул, вздохнул и начал: — На трех китах, государи мои, зиждется жизнь человеческая: земля, собственность и власть. И за них потоками лилась и льется кровь потоками густыми. И остановить эти потоки кровяные может только вера христианская, на любви основанная, и врагами этой веры являются социалисты.

— Это не совсем так, — сказал Дятлов.

Старый воевода посмотрел на него, как на пустое место, и продолжал:

— Еще до освобождения крестьян от крепостной зависимости вселили мы народу русскому зависть к земле. Он и четырех десятин обработать не может, а ему подавай двадцать, ему сто подавай! И так разжигали эту страсть, что к началу нынешнего столетия все остальные чувства из души его вытравили. Одно лежало в сердце его: земля! «Земли!» — кричал батрак, «Земли!» — требовал киргиз, «Земли!» — требовал рабочий. — «Земля общая, земля Божья», — говорили социалисты, которые и в Бога не верили. — «Нет, в собственность!» — грозно вопил крестьянин. — Под знаменем «Земля — трудящемуся на ней» прошел русский бунт 1917 года, и обагрилась земля русская кровью человеческой, как еще не обагрялась до той поры никогда. Шесть лет длилась смута, шесть лет бились за землю, брали ее, захватывали, а обрабатывать боялись, понеже чуяли, что земля не их. И земля не давалась им в руки и ничего не родила. Люди давились землей и умирали от голода. Положение государства, если только можно было назвать Советский союз государством, было отчаянным. Народ, забывший Бога, дикий, темный, невоспитанный, так распустился, что стал опасен для самой власти. И вот тогда решено было бросить голодные орды за границу. Под лозунгами «Социалистическое государство не может существовать, если оно окружено государствами буржуазными, капиталистическими» и «Мы на горе всем буржуям — мировой пожар раздуем» были собраны на всех рубежах несметные полчища, вооруженные газовыми ручными гранатами. Организация этого похода была так плоха, что на третий день армия оказалась без продовольствия. В ней произошли бунты. Стали избивать начальников.

Тогда коммунисты взвились над армией на самолетах и сбросили в нее бомбы с ужасными газами. Восемьдесят миллионов самого худшего, развращенного коммунистами народа — задохлось. Сами коммунисты сгорели на упавших самолетах... Вопрос о земле решился сам собой. Там, где без тесноты жило сто восемьдесят миллионов русского населения, осталось не более ста. Земли лежали пустыми, и говорить о земле не приходилось. С вопросом о земле решился и вопрос о собственности, и из рук социалистов было выкинуто самое главное их оружие. Да и социалисты почти все погибли вместе с голодным народом. Оставался вопрос о власти. Но принимать власть над умирающим от голода народом, над городами, лежащими в развалинах, ни у кого не было охоты. Вожди-большевики — одни были перебиты, другие бежали заблаговременно за границу, социалистов так презирали в народе, что они не смели возвысить голоса. Партии были рассеяны. Им не верили. Их главари были уличены друг другом в воровстве, хищениях, спекуляции и других гадких деяниях. Они так грызлись между собою, так обливали друг друга помоями, что никто из них не мог овладеть властью. Единственное чистое имя было — имя Патриарха, и около него и духовенства стали соединяться люди русские. В эти дни мы и услыхали о появлении императора.

Дверь растворилась, и жена Стольникова, одетая в длинное, темное платье, усеянное самоцветными камнями и золотыми филиграновыми пуговками, в высоком русском кокошнике вошла в кабинет с подносом со стаканами и большим серебряным кунганом, наполненным пуншем. Она поклонилась старику, поставила поднос на небольшой столик и молча вышла.

Старик стал наливать пунш в стаканы и раздавать его гостям.

XXVII

— Император появился в Туркестане, — так продолжал Стольников свой рассказ. — Он сошел с Алатауских гор, а туда, по словам одних, прибыл из Лхасы, по словам других — из Памира. Он был подлинный Романов, и никто не сомневался в том, что у него все права на престол. Это был юноша пятнадцати лет, с царственной осанкой, с прекрасным лицом, с большими лучистыми глазами. Он был одет в белый казакин тонкого сукна, шапку, отороченную мехом соболя, на нем была драгоценная шашка, украшенная золотом и бриллиантами. Около трех тысяч всадников сопровождало его. Все они и сам император сидели на небольших, белых, как снег, арабских лошадях. Сзади шел караван верблюдов. Императора сейчас же признали и присягнули ему на верность текинцы, выставившие два полка по тысяче человек на великолепных конях. Афганский эмир признал его. В Бухаре и Хиве Советская власть была свергнута, восстановлены эмиры, выставившие по полку конницы в распоряжение императора. Он, царственно дивный, юный, обворожительный, двигался на Фергану верхом, окруженный полчищами пестро одетых всадников. Он шел походом, медленно, как шел Тамерлан, и по мере движения его на север все покорялось ему, и все его признавали. Из своего конвоя он оставлял на пройденных местах людей, и сажал их на воеводства. Так образовались воеводства — Ферганское, Сырдарьинское и Семиреченское. На личности этих воевод я и должен несколько остановиться. Я не знаю, слыхали ли вы о деятельности Скобелева, Кауфмана и Куропаткина в Туркестане, Ионова в Семиречье, Муравьева в Приамурье в царствование Александра II?

Оказалось, что никто ничего не слыхал.

— Теперь у нас каждый мальчик про них знает, — сказал Стольников-сын.

— Жизнеописания их, прекрасно составленные, со многими рисунками, — любимое чтение нашей молодежи. Я расскажу вам, пока батюшка отдохнет немного, два случая. Заложил Ионов, в бытность атаманом только что образованного Семиреченского войска, на месте киргизского становища Алма-Аты — город Верный и насадил подле него богатейший сад. Потом он должен был уехать по делам и, когда вернулся, нашел сад посохшим, так как казаки запустили орошавшие его арыки. Он собрал казаков и перепорол их на месте сада. После этого насадили сад снова, и сейчас этот полузапущенный таинственный сад-парк — лучшее украшение Верного... Куропаткин во время похода на Кульджу остановился недалеко от границы, в пустыне, у горного ручья Усека, и задумал построить город. Его туркестанские линейцы и сибирские казаки согнали таранчей и дунган, приказали копать арыки, распланировали военной правильности город с широчайшими улицами, проспектами, площадями, насадили сады фруктовые, аллеи тополевые и карагачевые, посадили джигду душистую, и возник город Джаркент. Скобелев с Анненковым в один год проложили железную дорогу на тысячу верст по убийственной пустыне Закаспия — это в то время, когда инженерное строительство в России очень невысоко стояло... Это были люди, полные порывов творчества.

— Вы одобряете порку? — спросил Дятлов.

— Нет, сын мой хотел привести пример тому, что творчество требует единичной личности, героя, гения, творца. Творчество не терпит коллектива, комиссии, совета, творчество не демократично. Господь Бог единый творил небо и землю, творил звезды и солнце, воду и тварей земных, а не творил этот сонм духов, — сказал старый Стольников.

— Да, если верить всему этому вздору, — тихо проговорил Дятлов и отрицательно покачал головой.

— Россия лежала в обломках, — продолжал свой рассказ старик. — Души людей были запакощены, источены коммунистическим воспитанием, тела умирали от голода и болезней. Народ дошел до отчаянии. Россия нуждалась в творчестве, и потому никакой коллектив не мог ею управлять. Нужна была единая воля надо всей Россией, нужны были Куропаткины, Кауфманы, Ионовы, Муравьевы по всем ее областям.

— И это все сделал, — сказал Клейст, — юноша, почти ребенок, назвавший себя императором и таинственно появившийся откуда-то из недр Центральной Азии. Похоже на сказку!

— Сказка и была, — сказал Стольников-младший. — Было чудо милосердия Божия. Господь услышал молитвы грешных людей. Но было это совсем не так. Царственный юноша только шел впереди отряда, дарил улыбку и лаской чистого сердца, прикосновением руки снимал горести и заботы с изнемогших людей. Он был олицетворение сказки, он был «грезой мечты золотой», звавшей в царство радости и счастья, он только миловал и никогда не казнил. Он был Царь — Помазанник Божий, и его имя было священно. С ним шел и его именем распоряжался атаман Аничков. Его биографию вы найдете в каждом русском доме. Сын орловского помещика и русской цыганки, он еще до войны, служа в Туркестане, отличался силой воли, красотой подвига служения Родине, безупречной честностью и бескорыстием. На войне, на германском фронте, он покрыл себя славой подвигов исключительных. Солдаты и казаки его обожали. Когда случился переворот 2 марта 1917 года, Аничков собрал своих казаков и солдат, — он командовал партизанским отрядом, — и сказал:

— Вы кому присягали? Кому крест святой и слова Евангелия целовали?

— Государю императору Николаю Александровичу. Ему и будем верны. Аничков ушел со своим отрядом с фронта и направился в Среднюю Азию. Четыре года он вел упорную войну с большевиками в Туркестане. Когда он узнал о голоде, он пошел в Лхассу к Далай-ламе. Здесь, в горном глухом монастыре, он нашел умирающего великого князя Михаила с сыном Всеволодом. Он остался при них. Почти год провел он в монастыре и здесь изучил многое, что знали тибетские монахи и чего не знает никто. Он научился читать в душах людей и узнавать их помыслы, глядя в их глаза. Он научился передавать свою мысль на расстоянии, и в глухом подземелье стодвадцатилетнии монах открыл ему книгу будущего и списки людей, угодных Богу своей честностью. Аничков путем внушения вызвал этих людей со всего света. Остатки врангелевской армии, офицеры и солдаты корпуса Кутепова, томившиеся за границей, бывшие на сербской и болгарской службе, беженцы в Германии, умиравшие от голода на мостовых Константинополя офицеры вдруг получали необыкновенное желание, стремление двигаться, идти куда-то. Судьба толкала их из вагона на палубу парохода. То встреча с товарищем, давно забытым, которого считали умершим, то случайная работа, то добрый человек, то вдруг мелькнувший призрак родины вели этих людей через страшные выси Гималаев, через посты английской стражи, через пустыни Тибета к одной таинственной точке — монастырю Бог-до-Оносса, где они нашли своего умирающего императора. Тибетские мудрецы приняли в них участие. Они снабдили отряд прекрасной одеждой и лошадьми, они внушили им мудрость и знание людей. Это какая-то особая сила заставила моего отца и многих его соратников вдруг покинуть ряды армии Буденного и других красноармейских частей и устремиться на восток. Навстречу к тому, кто уже шел во всей славе своей.

Стольников-старший, прихлебывавший в это время из своего стакана пунш, поставил его на стол и стал продолжать прерванный рассказ.

— Способ управления был прост. Это был тот способ, который знал Моисей и о котором говорится в Библии. Над каждой областью, примерно над каждыми ста тысячью населения, ставился «тьмы начальник», воевода, из числа людей, собравшихся со всей России и верных императору, и образовывалось воеводство. Воевода над каждыми десятью тысячами ставил «десятитысячного начальника» из местных людей, известных честностью и бескорыстием, дальше следовали тысяченачальники, пятисотенные, сотенные начальники, или головы, — все эти лица были по назначению. Только десятские были выборными от десятков. Аничков разделил строго: или земля и собственность, или власть. Тот, кто имеет землю и собственность, тот не может начальствовать над другими. Тот, кто призван царем, должен, по завету Христову, оставить все имущество и идти за царем. Все то, что вы видите кругом: дом, сад, огород, пашни, лошадей, мебель, картина, посуду, белье — это все не мое и не моего сына, это все государственное. Вы видите на бокалах с одной стороны герб города Пскова, а с другой — две буквы «В» и «П» — Воеводство Псковское. Мы ничего не имеем. Этим пресечено желание обогатиться, этим уничтожено желание брать взятки, этим люди власти всецело отданы на служение государству... Так началась борьба с разрухой российской... Когда царь, окруженный войсками, перевалил через Уральский хребет и стал двигаться по Каме к Волге, из Москвы к нему вышел навстречу патриарх, окруженный духовным синклитом, с чудотворными иконами, хоругвями, сопровождаемый народом. Куда ни приходили эти толпы верующих людей, всюду находилось для них достаточно хлеба. Перед Волгой произошла встреча государя с Патриархом. Была ранняя весна и четвертая крестопоклонная неделя Великого поста. В монастырском глухом скиту в Пензенской губернии, где ночевал Патриарх, ударили к ранней обедне. Снег в монастырском саду лежал рыхлый, ноздреватый, как бы покрытый черными точками. Ночью было тепло, и невидимые ручьи тихо шумели. Громадные трехсотлетние дубы и липы обители стояли голые, и с черных раскидистых ветвей на снег с тихим шорохом падала водяная капель. Небо было сумрачное, клубились тучи, и только на востоке чуть зеленела узкая полоска чистого неба, и черной щетиной рисовался на ней еловый лес. Желтыми огнями светились высокие окна с железным переплетом большого монастырского собора. Там, у древних икон с черными ликами, горели тоненькие свечки желтого воска и блистала со стен облезлая позолота старой резьбы. Низкий иконостас, вогнутые Царские врата, занавешенные ветхой, утратившей свой цвет завесой. Тускло мигал по верху, перед темными иконами, ряд цветных лампад, и в церкви, в глубокой тишине, среди голодного, полуголого народа шла литургия. Стояли женщины, покрытые лохмотьями. Из обрывков рубах видны были иссохшие бока, и коричнево-желтые ребра выдавались на темной коже. Почти не видно было юных лиц. Голод состарил всех. Босые, с черными ознобленными ногами, худыми, с выдающимися лодыжками, без икр, в рваных портах, лохмотьями спускающихся к коленям, острым, с торчащей вперед коленной чашкой, стояли мужчины. Нищета всех сравняла. Нищета и голод стерли классовые различия, нищета и голод уничтожили партийную рознь. Собрались несчастные русские люди, собралась Русь, придавленная, голодная, дошедшая до отчаяния. На клиросе пел хор. После литургии по приказу Патриарха служили молебен. Под высокими, закоптелыми временем сводами старого храма затрепетали возгласы певчих «Тебе, Бога, хвалим!» «Царь едет!» раздались голоса. Патриарх, сопровождаемый духовенством и хором певчих, стал выходить в северные ворота храма. Ободняло. Небо пылало золотом лучей восходящего солнца. Тучи клубились и собирались в облака, и розовая краска бежала по ним. В тихом утреннем воздухе всплескивали слова хора и летели к небесам, отдавались о черные сучья деревьев и эхом отражались о каменные белые стены монастырской ограды... «Тебе вси Ангели, Тебе небеса и вся силы, Тебе херувимы и серафимы!» — неслось за Патриархом. По широкой, уже почерневшей дороге, между черных раскидистых деревьев, озаренные сзади лучами восходящего солнца, точно в ризе червонного золота, подвигались белые всадники и впереди них — царь. Желтый штандарт с черным двуглавым орлом реял над ним, и конь под ним казался отлитым из серебра... «Тебе хвалит пресветлое мученическое воинство, Тебе по всей вселенной исповедует святая Церковь», — порхали голоса хора под деревьями, и нам казалось, что уже не к Богу, Царю Небесному, а к царю земному взывает хор патриарших певчих... Толпа встала на колени...

У старого Стольникова слезы показались на глазах. Он не мог продолжать рассказа и знаком показал сыну, чтобы тот досказал за него.

— За царской ратью, — сказал молодой Стольников, — монголы гнали стада быков, коров, баранов, овец и лошадей, и каждое животное несло на себе в мешках зерно на целые два месяца — до новой травы, для своего пропитания. Этот скот, под ответственностью начальников, стали раздавать крестьянам. На Пасху, в Светлое Христово Воскресенье царь с Патриархом вошли в Москву и в Успенском соборе служили заутреню. После семилетнего молчания ожила Москва гулом колоколов всех сорока сороков церквей.

XXVIII

Без пяти минут в двенадцать часов старый Стольников поднялся.

— Хотите, — сказал он, — я представлю вас здесь молодой царевне, Радости Михайловне?

— Как же так? — спросил Коренев и вдруг почувствовал волнение, подобное тому, какое охватывало его в Потсдаме и Вердере перед таинственным появлением призрака.

— А вот увидите, — сказал старик. — Я думаю, царевна не осерчает на меня.

Он пригласил следовать за собой, и они вошли в большую залу. По стенам висели в тяжелых золотых рамах портреты царей московских и государей Всероссийских. Впрочем, разглядеть их не удалось, так как старик, взглянув на часы, поспешно подошел к выключателю и загасил горевшую наверху электрическую люстру. После этого он распахнул окно и спустил белую, матовую, туго натянутую штору. Резные тени листьев кустов, брошенные луной, упали на нее. Старик повернул какой-то глухо щелкнувший ключ, и тени исчезли. Занавесь начала светиться тусклым синеватым светом. Все молчали, в большом зале была тишина, и гулко о стены отдался кашель кашлянувшего два раза Клейста. Едва намечались черные тени столпившихся в десяти шагах от таинственного экрана людей. Свет то усиливался, то ослабевал и, когда усиливался, принимал золотистый оттенок. От экрана раздался сначала глухой шум, как тогда у Шагина, когда появился портрет императора, но сейчас же донеслось удаленное пение. Женский молодой, свежий голос пел старый романс Глинки «Северная звезда». Его услышали уже с середины. Чуть колеблясь донеслось:

Звезда — северная...

Голос становился слышнее. Одновременно на экране стали обрисовываться мутными, но становящимися постепенно более ясными красками очертания комнаты. Стали приметны бледно-розовые с шитыми белыми розами штофные обои, в золотых багетах картины и горящие подле них бра о трех свечах, золоченые диваны и кресла, крытые таким же штофом, фарфоровая лампа с большим абажуром и под ней брошенная работа — клубки шелка и материи, растянутой на пяльцах, большой серый дымчатый кот, спящий у диванной подушки, ширмы, столик с бронзовой с фарфором чернильницей, тяжелая, под цвет обоев занавесь, из-за которой уже более отчетливо неслось:

Призадумалась, пригорюнилась,
На кольцо свое обручальное
Уронила она слезу крупную...
О далеком о нем
Вспоминаючи...

Певица кончила, и несколько женских голосов сказали:

— Отлично!.. Прелестно!.. Какой восторг слушать вас, Лидия Федоровна...

И сейчас же портьера раздвинулась, и в комнату вошла молодая девушка. Она чуть прищурила синие глаза, опушенные длинными, загнутыми вверх ресницами, точно всматривалась в темноту, и сейчас же широко открыла их, и громадные, лучистые, ясные, они засияли на экране живым блеском. Русые волосы были расчесаны в две толстые косы с вплетенными в них голубыми лентами и нитками белого жемчуга. На тонкой, как у девочки, шее лежало широкое ожерелье из жемчужин. Глухое белое платье из атласа охватывало ее стройный стан и спускалось до самых пальчиков маленьких ножек, обутых в голубые сафьяновые туфельки.

—Спокойной ночи, батюшка воевода, Владимир Николаевич, — раздался с экрана хрустально-чистый голос. Коренев почувствовал, что она повернула на него свои глаза, и узнал свой призрак.

Русые косы были через плечи брошены на грудь и вдоль рук спускались толстыми блестящими змеями. Грудь волновалась под мелкими камушками ожерельев, розовые щеки вдруг побледнели, в потемневших зрачках появилась тревога. Она сделала шаг назад, прикоснулась к чему-то на стене за портьерой, и ее образ стал бледнеть, краски платья тухли, сливались с материей обоев, теряли контуры и, наконец, исчезли. —Я жду... — чуть донеслось с экрана, как тогда в Бордеро.

Все исчезло, и беспокойные тени колеблемых ветром кустов сада, брошенные луной, появились на белом полотне туго натянутой шторы. Глухой стук тяжело рухнувшего на пол человеческого тела раздался в зале.

Стольников зажег огни. Коренев лежал на полу в глубоком обмороке.

—Не надо было, — говорил старый Стольников, — так сразу показывать чудеса нашей русской работы.

Притом же юноша устал с дороги, вероятно, и недоедал в пути. Клейст, понявший в чем дело, нагнулся к Кореневу и вместе с Эльзой приводил его в чувство. Пришли позванные Стольниковым слуги и бережно отнесли Коренева в комнату, отведенную ему вместе с Дятловым.

Коренев не приходил в себя и бредил страшными призраками.

XXIX

Бакланов не мог уснуть. У противоположной стены горницы на широкой лавке, на мягком сеннике, мирно посапывал Курцов, а Бакланов лежал на спине, подложив руки под голову, и томился. Прямо в лицо ему светила луна, спускавшаяся к западу, он не подошел к окну, не задернул занавесок, не закрыл окна. Холод осенней ночи туманами крался к его постели и охватывал его разгоряченный лоб и щеки, — он подставлял лицо свое дуновению ночи и думал. В углу кротко мигала лампадка, и тени ползли по лику Богородицы, склонившейся к младенцу Христу. Старые вербочки были заткнуты за золотой венчик, и тени от них шевелились, и то надвигались на седой лик Николая Чудотворца, то спускались к Богородице. Бакланов вытащил из-под подушки портсигар с папиросами «Бассари». Он знал, что нельзя курить в горнице, где есть образа, но искушение было сильнее его, он чиркнул спичку, закурил и потянул с наслаждением сизый дым. Когда-то он ухаживал за этой самой Бассари, венгерской певицей, и шатался чуть не ежедневно в театр опереток. Тонкая до худобы, жгучая, стройная, полуцыганка Бассари его околдовала. Шел в Россию, а думал о ней. «Вернусь, — думал, —и опять буду добрым буршем сидеть в театре, отбивать ладони и в воскресенье ездить на Ванзее и следить, как на парусной яхте, в купальном костюме скользит она по голубому озеру, и худощавая головка с копной черных волос и тонким носом и сухими губами резко рисуется на белом парусе».

Теперь... Он затянулся папироской, носящей ее имя, и еще глубже задумался. В Индии есть предание, что всемогущий Будда творит души парными — вот, как две половинки яблока, разрезанного пополам, или орехи-двойняшки, которые немцы называют «Филиппхен». Эти души всю жизнь ищут друг друга и как же бывают счастливы, когда находят. В этом сродство душ, в этом притягательная сила одного человека к другому.

Вчера как каким-то током потянуло его к краснощекой широколицей смешливой Грунюшке, с могучими плечами, полными руками с маленькими пухлыми ладонями, с тонкими пальцами, с широкими бедрами и крошечными ножками. «Богиня Геба» — сказал про нее художник Коренев. А он усмотрел другое, точно одна душа кивнула другой и сказала: «Это ты?» И радостный раздался ответ: «Я... да, это я». И души-двойняшки нашли друг друга.

Он был пьяненький. Грунюшка насмешливо-ласково ухаживала за ним, и как тепло было от ее слов. Грунюшка стелила ему постель, Грунюшка принесла ему свое одеяло, синее, стеганное на вате. «А то кабы холодно не было. Изба-то нетопленая», — сказала. И в каждом слове он находил что-то невыразимо-милое, русское, родное. Теперь не спал, может быть, потому, что днем, после обеда, сладко выспался на сеновале.

Луна зашла за избу, и стало темно на дворе. С трудом можно различить телегу, стоящую в углу, и будку, где спит без всякой цепи Барбос.

Сараи, гумна, птични, клуни, а за ними три громадные скирды хлеба рисуются на темном небе, покрытом звездами, резкими черными силуэтами. «Есть и у декадентов правда в рисунке, — подумал Бакланов. — Все сейчас черно в природе, линии резки, и звездный узор причудливо великолепен. Оглобли от телеги черными столбами тянутся выше крыши, а на шесте от скирды над самым хлебом сухая ветка, точно ведьма, вцепилась в шест. Кажется, что чувствуешь, как несется земля в беспредельную черную тьму навстречу лукаво мигающим звездам».

Бакланов встал с постели и подошел к окну. Он стоял босыми ногами на гладком оструганном полу и обеими руками ухватился за подоконник.

«Как можно было не верить в Бога? — подумал он. — Как можно жить одним знанием?»

В эту ночь он понял, что нельзя без Бога. Глупо без Бога, а с Богом легко и радостно. С благодарностью посмотрел на образа, и темные лики их показались ему значительными.

На дворе светлело. Свет был без теней, и от этого предметы казались плоскими и слегка кружилась голова. Выдвинулись сараи на ставшем зеленым небе, телега стала казаться одушевленной, и жаль стало ее, переночевавшую прямо на пыльном дворе. Стала видна черная лужа, и какой-то отблеск показался на золоте хлеба, сложенного в скирды. И ведьма уже стала не ведьмой, но засохшей веткой рябины, привязанной к шесту. Природа начала просыпаться.

Первым проснулся петух. Он прокричал под сараем «ку-ка-ре...» — и не докончил. Хрипло, сердито заворчал что-то и хлопнул два раза крыльями. Может быть, посмотрел на небо и почувствовал, что рано. Прошло немного времени, и вдруг так, что больно стало глазам смотреть на него, загорелся мокрый от росы блестящий шест скирды, и небо за ним стало бледно-синего цвета, и погасла скромная одинокая последняя звездочка. Луч солнца озарил вершины скирд и крытые железом крыши амбаров. Петух решительно и восторженно прокричал, и пение его показалось Бакланову отчетливо выговариваемыми по-русски словами:

—Как хоро-шо-о! — прокричал петух.

И ему ответил другой с соседнего двора таким же звонким:

—Как хо-ро-шо-о!

И Бакланов почувствовал, что и действительно хорошо. Он уже не мог оторваться от просыпающейся природы и смотрел жадными глазами на двор. Сел на лавку за окном и наблюдал, скрываясь за занавеской, как просыпался двор.

Барбос медленно вылез из круглого отверстия конуры, потянулся, сладко зевнул и снова улегся, но уже на дворе, в пятне золотого света, в мутной радуге косых лучей. Вся повадка его говорила: «Рано еще. Посплю немного, утренний сон сладок».

Белая, с серыми и черными пятнами, большая пушистая кошка, ночевавшая где-то за амбарами, с блудливым виноватым видом, беспокойно озираясь, пробежала медленной рысью, вся растянувшись вдоль стены, и скрылась за домом.

В конюшне подымались лошади, и слышно было, как стучали они по деревянному полу ногами и тяжело вздыхали. Медленно и коротко промычала корова, и заблеяли, вставая, овцы.

А с другого конца избы, из сада, дружным хором чирикали наперебой птицы.

Косые лучи солнца прорезали двор. От дома до самых сараев, закрывая телегу, протянулась синяя влажная тень, крыши сараев, вершины скирд блестели золотом, все еще влажные от росы. Легкий пар подымался от крыши. С дома медленной капелью падала на песок двора вода.

— Как хо-ро-шо-о! — снова пропел петух. На двор вышла Грунюшка.

XXX

Она была в длинной белой, ниже колен, рубахе из простого полотна. Каштановые волосы были распущены, перевязаны прядью под затылком и падали волнистым пухом на спину. Босые, загорелые, маленькие ноги мягко ступали по песку. Лицо было раскрасневшееся от сна, с мило набегающими на лоб завитками волос, с еще сонными глазами, черными от большого непроснувшегося зрачка и густых, кверху загнутых, ресниц. Гибкой, легкой походкой, как горная серна, без малейшего усилия ступая по земле, как бы не касаясь ее, держа в руке большую плетенку с зерном, она подошла к курятнику и открыла сквозные двери.

—Цып, цып, цып, — говорила она ласково и бросала полными горстями зерна на землю.

И сейчас же все население курятника всех цветов и возрастов высыпало на двор и пестрым ковром, как стекла калейдоскопа, окружило стройную белую девушку. Грунюшка наклонялась, рассыпая зерна, гладила своих любимцев, ловила и целовала маленьких желтых цыплят, отбивала от них жадных уток. Весь левый угол двора наполнился птицей. Черная крупная наседка, окруженная одиннадцатью крошечными цыплятами, сильными, крепкими ногами, точно расшаркиваясь, разгребала песок, откидывала зерна, и цыплята кидались толпой, ловя желтыми клювами отброшенное зерно. Пестрая утка хотела подойти ближе к этому семейству. Наседка злобно кинулась на нее и хватила в бок, и утка, переваливаясь, отбежала в сторону, недовольно крякая. Стадо гусей, серых и белых с оранжевыми клювами, важно переваливаясь и гогоча, прошло к воротам.

—Пить? Гусики милые! Петр Петрович, пить? — обратилась Грунюшка к гусям, и они громко ответили ей дружным гоготаньем и захлопали, охорашиваясь, крыльями.

Грунюшка пошла за дом, и скрипнули тесовые ворота. Барбос давно уже стоял, виляя хвостом, точно ожидал ласки, и едва отошла Грунюшка от ворот, пропустив гусей, как он кинулся к ней клубком и прыгал, теребя ее рубашку.

—Сейчас, Барбос Иваныч, сейчас. Сегодня косточки будут, — сказала, лаская его, Грунюшка.

Кошка появилась откуда-то и шла, пожимаясь, горбя спину и подняв султаном хвост, и мяукала, точно говорила слова привета.

—А, Марья Максимовна, и вы появились? Где пропадали ночку? Опять мышек в полях ловили?

Каждому животному она находила слово ласки.

На конюшне услышали ее голос и нетерпеливо стучали копытами лошади, точно хотели сказать: «Душно нам, пить!» Свиньи хрюкали и визжали, и корова кричала «м-му-м-мы, м-мы», ожидая удоя.

Петух ходил между черных кур, встряхивался золотой грудью, поднимал голову с алым гребнем и кричал что есть мочи:

—Как хорошо!.. Как хорошо-о!..

Грунюшка носилась среди всего этого птичьего царства, открыла двери конюшни, носила туда воду, подала на вилах охапку свежего сена, открыла коровник, и теплый запах навоза и молока вместе с паром пошел по двору. Грунюшка исчезла в коровнике, и оттуда раздались плавные звуки журчащего потоками молока. На улице послышались рулады пастушьего рога. Коровы мычали, блеяли овцы. Грунюшка выпускала своих из коровника, и они шли, тихо мыча, к воротам, за ними толпой бежали овцы.

Первые потребности животного царства были удовлетворены, все, что осталось, жевало, чавкало, рыло клювами, все насыщалось, щуря глаза и наслаждаясь теплом.

Грунюшка подняла рубашку выше колен, подвязала ее шнурком, обнажив белые с половины икры ноги, подтащила тачку и стала лопатой выгребать навоз из коровника. И в этой грязной работе, раскрасневшаяся, с выбившимися на лоб и щеки черными космами волос, с мечущейся по спине, как темная грива, распущенной косой, она казалась еще прекраснее. «Настоящая Геба, — думал Бакланов, — богиня земли и плодородия».

Сладкая истома сжимала сердце, и если вчера он еще мог сомневаться, любит ли он ее или нет, то теперь, глядя на ее сильный стан, на упругие движения ног, он чувствовал, что любит до боли. В избе стучали посудой, гремело железо, кололи дрова.

Отец Грунюшки, Федор Семенович, в рубашке навыпуск и суконных портах, обмотанных онучами, и по-будничному в лаптях, вышел на двор. Он был умыт, причесан. В руках он держал бумагу.

—Груня, Грунюшка, — позвал он ее, — почитай, что в приказе писано. Есть что до меня аль нет, я без очок-то не вижу.

Груня подошла к отцу и взяла бумагу.

—«Приказ № 218, — прочитала она, — селению Котлы. Напоминается, батюшка, что завтра Усекновение главы Иоанна Предтечи и сегодня в шесть часов вечера будет отслужена всенощная... А дальше... Все не до нас... Со второго десятка выслать двух рабочих с подводами для возки хлеба на станцию железной дороги. Крестьянину Ивану Шатову объявляется от имени родины и государя выговор за появление в нетрезвом виде на деревенской улице». Все не исправится Ванюха-то, батюшка. Озорной.

— Дрянь человек, — сказал Шагин. — Дождется он, что его на работы отправят...

— Вам, батюшка, благодарность, — краснея, сказала Грунюшка, и глаза ее засияли счастьем, — за христиански-радушный прием путешественников.

—Ну, это ни к чему, — улыбаясь сказал Шагин, — сами понимаем свой долг перед Господом, царем и родиной. Что, встали господа-то?

—Не видать, — сказала Грунюшка.

—Ну, ступай, Груня, умывайся да одевайся. Скоро чай пить будем, гостей поить. Мать самовар уже наставила, хлеба вынимает, а я запрягать буду, за сеном поеду с Сеней.

Грунюшка поставила вилы в сарай и ушла, и Бакланову показалось, что солнце померкло на небе и скучным стал наступивший день.

—Как хорошо-о! — пропел петух.

—И ничего хорошего, — сказал Бакланов и пошел в сени умываться.

XXXI

Грунюшка с волосами, заплетенными в одну блестящую черную косу, перевитую лентами, в вышитой пестрыми нитками рубахе и синей со многими сборками юбке, в черных чулочках и небольших сапожках, сидела в саду на скамейке, под желтеющей липой, перед длинным дощатым столом, усыпанным красными пахучими яблоками, и острым ножом быстро и скоро чистила их и резала тонкими ломтями для сушки. Кругом стоял крепкий медвяный запах, и казалось, сама Грунюшка была пропитана им.

Бакланов сидел против нее, смотрел на ее тонкие пальцы, с одним маленьким колечком с бирюзой, покрытые сладким соком яблок, на ее руку, обнаженную выше локтя, загорелую, с нежными белыми волосиками на ней. На пятнах солнечного света кожа руки казалась золотистой, и видно было, как мягко шевелились мускулы под ней, когда она быстро перебирала пальцами, обрезая кожу.

Темные глаза смеялись, счастье девятнадцатой весны брызгало от нее вместе с могучим здоровьем земли и свободы. На белый, чистый лоб сбегали волосы, и она откидывала их быстрым движением головы назад. Розовый подбородок дрожал, на шее встряхивались белые, желтые и красные бусы, и грудь колыхалась под вышитой рубашкой.

—Что вы смотрите на меня так, Григорий Николаевич? — сказала Грунюшка, и алым полымем вспыхнули упругие, пухом покрытые щеки.

—Вы читаете что-нибудь, Аграфена Федоровна? — спросил Бакланов.

Она не сразу поняла вопрос.

—Когда, — спросила она, — теперь? Теперь — некогда, да и всегда некогда.

—Но вы учились? Ваш отец говорил, что вы были в высшей женской школе.

—Вот и научилась работать и любить труд. А это главное. Да когда же читать? Особенно в летнюю пору? Встаю с петухами. Надо напоить, задать корма скотине, накормить птицу. Всякая-то тварь меня дожидается. А ведь это с чисткой помещений часа четыре займет. Вот вам и все восемь часов. Тут уже надо на настоящую работу становиться.

—Какая же это настоящая работа?

—В каждое время года своя. Вот видите, хлеб убрали, теперь надо фрукты убрать, разобрать, что оставить, что продать, что впрок заготовить, надо капусту квасить, грибы солить и сушить — по дому работы без конца, затемно только и управишься. А там надо птицу загонять, опять все с поля вернулись, опять коров доить, отделять сметану, масло бить. Иной раз до полуночи провозишься. Вот зимой, на посиделках, когда работа комнатная, ручная, когда ткем, прядем, нитку сучим, вышиваем — вот тогда соберемся, и кто-нибудь нам читает, а мы слушаем. А то песни поем... А то еще балалаечники у нас хорошие, гармонисты — играют, и так проработаем, что и зимней ночки не заметим.

—Сколько же часов вы работаете в день?

—Не считаные часы у нас. Пока всего не переделаешь, и рук не положишь, — весело сказала Грунюшка.

—А в Европе повсюду семичасовой день, — сказал Бакланов и только тут, среди кипучего муравейника работы, почувствовал, как это глупо. —То-то, слыхать, пухнет Европа от голодухи.

—Ну а на фабриках, на заводах как у вас работают?

—Ходили наши парни и на фабрики. Вот Маша Зверкова — через дом от нас живет — и сейчас работает там. Там тоже свобода. Этого рабства, как в нехристианских странах, нет.

—Но ведь есть, Аграфена Федоровна, производства, работа на них тупит и утомляет человека.

—Знаю, — сказала Грунюшка. — Это когда человек при машине стоит и сам как бы винт этой машины. Там разно: есть, что по четыре часа стоят, восемь отдыхают и опять четыре при машине; есть, что по шесть часов работают, есть по восемь. Ну, а там, где работа ручная, творческая — там запоем работают. Маша Зверкова на Императорском фарфоровом завода работает по лепке. Иной разно: есть, что по четыре часа стоят, восемь отдыхают; домой придет усталая, бледная, бросится в постель и спит, спит. А потом опять к станку, глаза горят, руки дрожат от волнения. Как же тут через восемь часов бросить: вдохновение потеряешь. Мы это пережили — восьмичасовой день и бредни о нем. Это государство обратить в свинушник.

—Но неизменно явится эксплуатация.

—Не забудьте, Григорий Николаевич, — серьезно сказала Грунюшка, — что у нас фабриканты и заводчики — христиане, что у них совесть есть. У нас нет спекуляции, нет банков, нет адвокатов, нет профессий, где бы можно было без труда иметь деньги. Каждый человек очищен у нас трудом и верой Христовой, в каждом Бог, а потому очень трудно у нас эксплуатировать человека. Да порядочный рабочий сам даст все, что он имеет. Мы воспитаны в духе гордости своей родиной, Русью великой. Наши фабрики не похожи на фабрики прошлого или на фабрики Запада, как мы о них читаем. Фабрики разбросаны среди природы, у каждого рабочего есть свой кусочек земли, свой сад, огород, животные. Рабочих случайных, бродяг, пролетариата, у нас нет.

—Куда же он девался?

—Он побит. А новому не дают народиться. Быть без дела молодому, здоровому, сильному человеку — это такой позор, что никто его не перенесет.

—Но есть же люди, которые не способны к работе. Усидчивости в них нет. Вольный дух в них живет.

—Нет, просто непоседы.

—Мало ли подходящих занятий? Идут в солдаты, На рыбные промыслы, на охоту, обозы гужом гоняют,; почту держат. Но без работы у нас нет людей.

—Ну, не нашел человек работы?

—Да как же это может быть? Не забудьте, у нас все люди разбиты на десятки, и в каждом десятке есть старший — он и позаботится.

—А чужие? Пришлые? Вот, как я. Куда я приткнусь?

—На это есть волостные и губные старосты. На это есть градоначальники — там каждого человека приставят по его способностям.

—Что же, меня свинопасом поставят? Я ничего не умею.

Грунюшка рассмеялась.

—И свинопасом быть, Григорий Николаевич, надо тоже знание иметь. А то свиней перепортите.

Но сейчас же стала серьезна. Ласково посмотрела на Бакланова. Умолкла. —Гляжу я на вас, Аграфена Федоровна, — тихо заговорил Бакланов, — слушаю вас и поражаюсь. Крестьянка вы, а как говорите! Как выглядите! Как мыслите! Королевна вы! Королевна земли!

Бакланов порывисто схватил маленькую ручку Грунюшки, запачканную яблочным соком, и со слезами на глазах стал целовать ее то сверху, то в ладонь.

Она не сразу отдернула руку. Пунцовым цветом залились ее щеки и стали как те яблоки, которые лежали перед ней на столе.

—Оставьте, оставьте! — прошептала она. — Что с вами такое? Ах, какой вы озорной! Срам какой!

—Простите, Аграфена Федоровна... Чудная, волшебная девушка сказочного царства, простите меня. Околдовали вы меня... Буду писать о вас, буду писать, как ранним утром, когда солнце бросило первые косые лучи с небосклона и засверкали в золоте его лучей верхи стогов и жерди, — выходит на двор богиня земли и плодородия, и все живое хором приветствует ее появление. Гогочет Петр Петрович, трется о ее ноги Мария Максимовна, ржут лошади, мычат коровы...

—Вы видали все это? Какой срам!

—Что вы, Аграфена Федоровна! Срам в труде?! Нет грязного труда, потому что всякий труд святой! — воскликнул Бакланов. — Я второй день здесь... Я второй день в этом волшебном царстве, и я никуда не пойду от вас, мне никого не надо, только вас.

—Бросьте, бросьте, — говорила, отмахиваясь руками, Грунюшка. — Ох! Искушаете меня... И не введи меня во искушение, но избави от лукавого! Бросьте, оставьте.

Счастье брызгало из карих глаз. Лицо улыбалось против воли. Она встала из-за стола и отодвинулась к липе. Бакланов тоже стоял. Он опустил голову. Лохматые, непокорные волосы путаными прядями сбивались на лоб, он походил на молодого бычка, который хотел бодаться.

—Ну, простите меня, простите, Аграфена Федоровна... Но видит Бог... Вот ей-Богу... Я счастлив... Я на родине.

—Солнце и радость осеннего дня опьянили вас, — сказала тихо, раздельно произнося слова, Грунюшка. — А придет непогода, налетят осенние бури, прикатит зима со снегами и морозами, и все позабудете.

—Нет, Аграфена Федоровна... Не знаю, как это у вас делается... Вижу по всему, что не так это просто, как у нас... А буду просить вашей руки... Потому что полюбил вас горячо и бесповоротно...

—Ой, Боже мой! Срам-то... Срам-то какой! С родителями надо прежде поговорить... Ой, ужас какой! — воскликнула Грунюшка и, закрыв лицо руками, как вихрь, умчалась в избу...

XXXII

Вот путешественники разбрелись. Судьба перетасовала их по-своему.

Коренев лежал, больной тяжелым нервным расстройством, у Стольникова. Эльза и дочери хозяина ходили за ним.

Клейст и мисс Креггс уехали в Санкт-Петербург. Клейст получил от Стольникова рекомендательные письма к химику Берендееву и поехал знакомиться с новыми изобретениями. Мисс Креггс помчалась открывать отделение своего общества. Напрасно Стольниковы говорили ей, что государство Российское так поставлено, что в нем пролетариата нет, что все имеют носовые платки, мисс Креггс заявила, что их общество «Амиуазпролчилпок» имеет десять тысяч филиальных отделений и потому оно должно развить свою деятельность в России, стране, которая, в силу своего образа правления, должна быть отсталой. Дятлов устроился при школе изучать школьное дело и тайно надеялся пропагандировать учителя, для чего в ранце своем имел маленький подбор социалистических брошюр. Курцов нанялся ехать с обозом в Псков. Бакланов остался у Шагина. Он не на шутку задумал жениться на Грунюшке. Он склонил на свою сторону местного священника и всю семью Стольниковых.

Оказалось, что в Российской империи сделать это не так просто. Свободная во всем, девушка была связана целым рядом обычаев и без разрешения отца и матери не могла распорядиться своей судьбой.

Бакланова посвятили в тайны этих старых обычаев, ему пришлось засылать сватов к Федору Семеновичу и Елене Кондратьевне, и хоть знал он, что сказала ему Грудняшка заветное «да» и все устроила, а все волновался, когда поехали Стольников, батюшка и Дятлов просить руки Аграфены Федоровны.

—Ну что? — спросил он, когда те вернулись.

—Обождать приказали, — сказал Стольников.

—Ах, Боже ты мой! Да как же это так... — заволновался Бакланов.

—Обычай такой, Григорий Николаевич, — успокаивал его Стольников. — Нельзя же так, сразу. Не коня покупаешь, а счастье семейное строишь. И терпеть недолго. Послезавтрева и ответ.

Ответ был благоприятный. Но со свадебными приготовлениями завозились так, что и осень прошла, надвигалась зима, а свадьбы все не было. Коренев поправился и вместе с переехавшим со дня сватовства к Стольниковым Баклановым собирался ехать к Шагиным справлять рукобитье. Бакланов все эти дни находился в торжественном, повышенном настроении. Он чувствовал, что создались у него особые сердечные отношения к семье Стольниковых, она стала ему родной. Страстное влечение к Грунюшке крепло и спаивалось родственными связями, в них утопала Грунюшка, но становилась от этого еще дороже. Так прекрасная жемчужина становится еще прекраснее, когда попадает в драгоценную оправу.

По настоянию Стольникова Бакланов обрядился в русский костюм. Он сшил себе черный архалук с открытой грудью, шаровары темно-синего сукна и высокие сапоги. Дочери Стольникова подарили ему расшитые по вороту и рукавам шелковые рубахи, и эта русская одежда ему была к лицу. Он учился говорить по-русски и избегать иностранных слов, он учился русским обычаям и русским песням. Все это ему нравилось. Он чувствовал свое сердце моложе и чище и самую любовь свою чувствовал выше, лучше и красивее. Оделся по-русски и Коренев. Один Дятлов протестовал и продолжал носить свою потрепанную берлинскую тройку.

—Религия — опиум для народа, — говорил он. — А эти обычаи — это какой-то кокаин, с ума сводящий и анестезирующий.

—Но, милый Дятлов, — говорил размягченный Бакланов, — разве там у них, в демократической республике, люди, чтобы жить, не отравляют себя опиумом и кокаином, не ходят по нахт-локалям, не ищут забвение в изломах страсти и вине... Куда же этот наркоз — если этот наркоз — только здоровье. От него такое сладостное и приятное пробуждение.

Не каждый день он видел Грунюшку. Каждый раз показывалась она ему в новом виде, и он удивлялся ее многогранности. Так бриллиант сверкает днем по-иному, чем при искусственном свете.

Грунюшка-мужичка, Грунюшка — богиня земли, Геба, тонущая босыми загорелыми ножками в навозной жиже, окруженная алыми орловскими, палевыми кохинхинами, светлыми брамами, черными лонгшанами, крапчатыми плимутроками, старыми тульскими и белыми холмогорскими гусями, знающая всем ласковые имена и окруженная шумным обожанием животного царства, — сменялась Грунюшкой, серьезно говорящей о литературе, показывающей всю мудрость русского женского ума... И вечером, на праздниках-посиделках, являлась Грунюшка — девушка, знающая обряды и обычаи, Грунюшка — светская барышня, умеющая танцевать и ловко, и умно ответить на шутку. Он видел Грунюшку в рубашке с небрежно подкрученными волосами и видел ее в парче и атласе, в пестрых монисто и с длинной косой, перевитой цветными лентами. И не знал, которая лучше. Он видел, как умеет она ответить на грубые шутки Курцова и как с достоинством говорит со Стольниковым.

«Да, — думал он, — это жена! Она нигде не уронит себя, она нигде не подорвет уважение к имени Бакланова».

На рукобитье Бакланов и Коренев поехали со Стольниковыми. Барышни Стольниковы ехали туда с восторгом, и Дятлов с удивлением отметил, что между Стольниковым и Шагиными не было никакой классовой розни. Они мечтали вслух об угощении, которое будет у Шагиных, о песнях и танцах, о прекрасном высоком голосе Васи Белкина и о новых романсах и старых песнях, которые там будут петь.

С утра шел снег, и к вечеру, хотя дорога была еще не укатана, приказали запрягать сани. Сани были громадные, белые, с подхватами, покрытые пестрыми коврами, с низкими сиденьями, с мягкими, малинового бархата, подушками и с большой медвежьей полостью, застегивавшейся на две стороны. На заднее сиденье сели вчетвером: Стольникова, ее дочери, Лидочка и Катя, и Эльза, против них — Стольников, Бакланов, Коренев и Дятлов.

— Трогай! — крикнул Стольников хриплым голосом.

Полозья заскрипели по песку, зашуршали по снегу, а когда вынеслись на шоссе, сани стали скользить и стучать по гололедке и раскатываться по сторонам. Эльза от испуга визжала. Дятлова, никогда не ездившего в санях, укачивало. Ему казалось, что он стоит на месте, а из-под ног его уносится назад белый путь с рыхлыми, глубокими, рассыпчатыми колеями. Этот путь качается со стороны в сторону, в тумане ночи мечутся обледенелые березы по сторонам дороги, и плывут за ними белые поля, сливающиеся с белесым небом. Он был рад, когда показались по сторонам темные избы и сад, ограда церкви, сани пошли ровнее и, наконец, остановились у калитки, возле ярко освещенного дома.

XXXIII

Снег блестящими белыми полосами лежал на перилах балкона, на сучьях деревьев. Он искрился и сверкал под лучами большого электрического фонаря.

—Нигде я не видал такого чистого снега, как в России, — сказал Бакланов.

—А пахнет как! — восторженно воскликнула Лидочка. — Вы чувствуете: это только первый русский снег так пахнет и пьянит.

Проход к дверям в сени был уже отрыт, и по сторонам снег лежал невысокими сугробами. В ярко освещенных сенях густо висели девичьи шубки, платки и шарфы, мужские шубы и кафтаны. Гул голосов слышался из рабочей комнаты. Все гости были в сборе. Хозяин с Еленой Кондратьевной ожидали гостей у порога.

Вошли в горницу, перекрестились на иконы. Горница была залита светом от большой электрической люстры, выпуклым опаловым фонарем вделанной в потолок. Под ней стоял большой стол. На одном краю его был красной меди объемистый самовар, окруженный стаканами и чашками, а по всей длине стояли блюда со сластями. Тут были пряники мятные, белые и розовые, круглые мелкие и большие фигурные, в виде рыб, коньков, свиней, петухов; пряники черные — медовые, политые белой и розовой глазурью; пряники — «мыльные», из миндаля, и действительно гладкие, как мыло, и вяземские печатные пряники с именами и словами: «Люби», «Люблю», «Не тронь», «Прости», и большие тульские, розовым и белым сахаром залитые и полные ароматной начинки изюма и корок дынных и апельсиновых, и плоские, овальные, копеечные и маленькие круглые, шоколадные. Тут лежали темно-серые маковники с волошскими орехами, грецкие орехи в сахаре и в белой начинке, и кедровые орешки, и круглые фундуки в патоке. Стояла пастила десяти сортов: ржевская светло-коричневая, вязкая, с белой коркой, плоская; «союзная» — полосатая белая с розовым и коричневым, полупрозрачная клюквенная и такая же абрикосовая и яблочная, горькая рябиновая, палочками, красная клюквенная и белая яблочная, квадратиками, душистая земляничная, черная липкая, червячками, сливовая и вишневая. Был мармелад фруктовый, душистый, в виде маленьких груш, яблок и винограда сделанный, был мармелад в виде желе, ароматный, прозрачный. Стояли варенья многих сортов: жидкие, сахарные и сухие киевские, был и мед отбитый липовый, были леденцы в бумажках цветных, золотой лентой обвитых. .. Много чего было на столе, от чего глаза разбежались у Бакланова и Коренева. «Все свое — не покупное, — вспомнили они слова Шагина на обеде по случаю их приезда. — Все русское, из русского матерьяла сделанное, русским умом придуманное», — думали они и вспоминали вечера у Двороконской на Курфюрстендамм, и сахар по карточкам, и серые кислые демократические шриппы.

Кругом стола столпились гости. Все больше девицы. Красные щеки, русые и черные косы, глаза, опушенные длинными ресницами, пунцовые губы, ровные белые зубы, сарафаны розовые, голубые, белые, расшитые рубашки, загорелые шеи и плечи, унизанные бусами и монистом, — все это мелькнуло перед глазами Бакланова, и он не сразу разглядел свою Грунюшку. Она стояла на самом почетном месте, под образами, в белом атласном сарафане с жемчужными пуговками, в белой, шитой гладью белым же шелком, рубахе, с алыми лентами в темной косе, румяная, крепкая, здоровая, еще более прекрасная в белом уборе.

«Зима, олицетворение русской зимы, с румяным солнцем над белой равниной и алыми зорями», — подумал Бакланов.

Учитель Алексей Алексеевич Прохватилов, Курцов, вернувшийся из обоза с чугунным от мороза лицом, румяный черноусый хорунжий Антонов в белом кафтане поверх голубой рубахи и в круглых серебряных, котлетками, эполетах, массивный, с медно-красным лицом и сивыми усами староста порубежной сотни Щупак, в таком же кафтане, как у Антонова, но с голубыми погонами вместо эполет, несколько парней в черных казакинах и пестрых рубахах, Сеня, весь в голубом, с русыми волосами, застенчиво красневший подле сестры, батюшка в лиловой рясе и матушка в серебристо-сером глухом сарафане наполняли комнату.

—Здравствуйте, родные мои, — сказал, кланяясь, Стольников.

—Желаем много лет здравствовать, Павел Владимирович, — отозвались гости.

Вошедшие сели на лавку правее образов, девицы стеснились в углу комнаты. Шагины выдвинулись вперед, и Бакланов, напутствуемый священником, вышел к ним и в затихшей горнице до самых ног поклонился Федору Семеновичу и Елене Кондратьевне. Как только он отошел, поцеловавшись с будущими тестем и тещей, девушки запели звонкими крикливыми голосами свадебную песню:

По рукам ударили,
Заряд положили,
Грунюшку пропили,
Пропили и хвалятся:
Что ж мы за пьяницы,
Что ж мы за пропойцы...

С угла комнаты, где сидела Грунюшка, три женских голоса чисто, красиво и верно, печально и просительно ответили:

Родимый мой батенька,
Нельзя ли передумати?
Нельзя ли отказати?

И бойко, задорно и насмешливо ответил хор девушек:

Нельзя, мое дитятко,
Нельзя передумати,
Нельзя отказати:
По рукам ударили,
Заряд положили...

Стольников подошел к Бакланову и вывел его на середину комнаты. Шагин подошел к Грунюшке и повел ее за собой. Она шла тихими шагами, опустив глаза в землю. Мелькали из-под длинного платья маленькие белые башмачки. Ее мать шла за ней. Ее поставили по левую сторону жениха. Она стояла, порывисто дыша.

— Поцелуйте вашу невесту, — шепнул Бакланову Стольников.

Бакланов осторожно прикоснулся губами к горячей, огнем пышащей щеке Грунюшки. Шагины соединили руки их, и маленькая крепкая ручка Грунюшки затрепетала в руке Бакланова.

—Сын, — сказал торжественно Стольников, — вот тебе невеста. Да благословит Господь Бог союз ваш.

Сейчас же хор девушек, наполняя всю комнату звонкими голосами, грянул:
По рукам ударили,
Заряд положили...
В руки Бакланова и Грунюшки подали подносы с налитыми бокалами пенного вина, и они пошли обносить им гостей. Когда Грунюшка подала последний бокал, она бросила на стол поднос и побежала к девушкам.

—Догоняйте ее, Григорий Миколаевич, а то беда будет! — зашептал ему на ухо хорунжий, и Бакланов, увлеченный игрой, бросился за Грунюшкой. Но Грунюшка, ловкая, проворная, белым сарафаном мелькнула между гостей и уселась, смеющаяся, веселая, среди девушек рядом со смешливой и бойкой Машей Зверковой.

—Торг! Торг! — раздались крики.

Бакланов стоял, растерявшись, посреди комнаты. Вид у него был смешной. Он не знал, что ему надо делать.

—Идите, идите... — говорил, подталкивая жениха, хорунжий, принимавший участие в игре. — Идемте вместе выкупать.

Они подошли к девушкам. На трех лавках, поставленных одна за другой, сидел целый цветник котловских девиц. Ярко блестели белые зубы из улыбающихся алых губ, задорно смотрели черные, карие, голубые и серые глаза.

—Мы купцы, — начал, разводя руками перед ними, хорунжий, и, нагибаясь тонким, как у барышни, станом, — ищем куньего меха на шапки. Не найдется ли у вас кунички?

—У нас одна есть, да не про вашу честь! — сказала белобрысая круглолицая девица-перестарок, серьезно глядя на Бакланова.

—Она у нас золотая, недешево вам достанется, — сказала хорошенькая девочка лет пятнадцати, загораживая руками Грунюшку и обнимая ее за ноги.

Хорунжий сунул в руку Бакланову золотую монету.

—Ну, — сказал он, — на ваш товар купец и золотой казны не жалеет; берите, Григорий Миколаевич, куничку, мы с нее славную шапку разделаем.

Бакланов подал белобрысой девице золотой, но девочка выхватила его из рук ее и отдала хорунжему.

—Золото золотом не купите, — сказала она. — Такой товар деньгами не получите. Угадайте несколько загадок, будет куничка ваша.

Девицы смеялись, а Бакланов, воспитанный в атеистическом государстве, не раз выступавший на митингах союза художников по политическим вопросам, был смущен перед этой группой девушек, жадно глядевших на него.

—Отгадайте одну из трех, куничка ваша, — сказала девушка с соболиными бровями и круглым курносым лицом.

— Где вода дорога? — быстро спросила девочка, прижимаясь лицом к ногам Грунюшки и снизу вверх глядя смеющимися глазами на Бакланова.

—Господи, твоя воля! — сказал, разводя руками Бакланов, — ну там, где ее нет, в пустыне, что ли? В степи безводной?

—Не угадали-с, — сказала девочка, — вода да рога там, где быки воду пьют... Как же нам быть с вами, барин?

—Что мягче пуха? — сказала из угла блондинка с бледным веснушчатым лицом, Маня Белкина, сестра певца и лучшая певица деревенского хора.

—Мягче пуха?.. Пуха мягче?.. Г-м... Ну, мох, что ли? — отвечал растерянно Бакланов.

—Ну и недалек, Грунюшка, женишок твой, — смеясь, сказала белобрысая девушка. — Рука, боярин, мягче пуха. На пуху человек спит, а все руку под голову подкладает.

—Плохо, бояре, плохо, — сказала девочка, ласкаясь к Грунюшке. — Третью не отгадаете, и не выдадим вам куничку золотую. — Скажите нам, что слаще меду?..

—Поцелуй! — быстро ответил Бакланов. Взрыв дружного хохота приветствовал его ответ.

—Вот и не угадали! — кричала, заливаясь смехом, девочка. — И не угадали! Сон слаще меду. Сон, сон!..

—Для него, боярышни, поцелуй девушки слаще самого сладкого сна, — сказал Антонов.

—Ах, какой! А ну, нехай перецелует нас всех, — сказала белобрысая.

—А мне помогать позволите? — сказал хорунжий, охватывая девочку за плечи и поднимая ее к себе.

—Ах, девушки! Что же это такое! Какой нахал! — с визгом закричала девушка.

—Ах, Варвара Павловна! Ничего подобного! Это обычай такой!

—Обычай целоваться, а рукам воли не давать.

Раздались визги, смех, и девушки, точно пестрая стайка птичек, разбежались, роняя табуреты и скамейки. Кто-то толкнул Грунюшку в объятия Бакланову, и он наспех чмокнул ее в косу. Она сердито-шутливо вырвалась из его рук. Игра в торг кончилась. Хозяева просили за стол.

XXXIV

Коренев вышел на крыльцо. Было душно в комнате, где пили третий самовар. Не прикрытые занавесами окна бросали красные прямоугольники на снег двора и сада. Над головой, в бездонной синей глубине, мигали кроткие звезды. Коренев отыскал Полярную звезду. «Звезда северная, — подумал он. — Так вот кто был тот призрак, который настойчиво звал меня на восток, на родину. Звездочкой явилась, звездочкой упала и сейчас висит русской северной звездой.

Так вот что нашел я на родине! Сытость, счастье, радость и довольство, серебряный смех и невинные шутки, как было всегда на Руси, пока не знала она «свобод», революции и III Интернационала...» Он дома... Дома ли?

Коренев задумался. Вспомнил уроки истории, тайком читанные книги Ключевского, Соловьева, записки лекций профессора Шмурло. Россия шла до императора Петра своим путем. Отклонял царь Михаил Федорович лестные предложения Джона Мерика, и провидели русские торговые люди один убыток от его происков получить пути Волгой на Персию и рекой Обью и Иртышом на Индию и Китай. Своим умишком жила Русь и берегла свое для детей своих. Боялись цари московские далеко вперед ушедшего Запада и медленно, но верно уходили от недвижного покоя Востока. Петр Великий слишком круто повернул российский корабль на Запад.

Насильно, не дожидаясь, когда это придет само собой, одел он людей в немецкое платье, брил бороды и вводил немецкие обычаи в русский обиход жизни, веками установившийся.

Заходили в гросфатере тучные бояре по ассамблеям, закрутились в немецком вальсе рыхлые московские боярышни, и понеслась матушка-Русь в Европу.

Русские оказались сильнее, могучее, талантливее народов Европы. Они стали побеждать и покорять. Народы Европы сначала недружно, поодиночке, стали стараться загнать смелый народ опять в московское подполье. Русь вышла на эту борьбу не готовая. Туманила русским барам головы Европа, кружили мозги немецкие философы, разбивали сердца молодым боярам польки, венгерки и француженки.. . Народ ждал от своих бар науки, а наука приходила гнилая, непригодная для русских мозгов: народ оставался московским, русским, и вожди его теряли родину, искали новых путей, путались в философии и политике, и бездна разверзалась между народом и его учителями. Город ушел от деревни. Деревня осталась все такая же дикая, какой она была до Петра, — город опередил Европу.

И когда ударила мировая война, когда потребовалось тесное содружество города с деревней, когда народ увидел своих вождей во всем европейском разврате их, — он ужаснулся. Все полетело прахом. Дикий зверь проснулся в народе и с воплем: «Га, мало кровушки нашей попили!..» — народ упился кровью своих вождей и залег на пожарище, охватившем всю Русь, одинокий и погибающий, как стадо без пастыря.

Эти новые вожди подошли к отправной точке — к допетровскому времени, вошли в деревню и, ничего не ломая, стали строить новую Русь по русскому обычаю, для которого немецкий порядок непригоден... И как будто хорошо вышло.

За окном притихли. Коренев заглянул в него. Гости повернулись к углу. Там стоял хорунжий Антонов. Рядом с ним сидел Вася Белкин и настраивал гитару. И вдруг Антонов красивым баритоном, или, как говорили, «средним голосом», потряс воздух так, что стекла задрожали и Кореневу было слышно каждое слово старой песни. Антонов драматично пел:

Погиб аул!..
И с ним три бр-р-р-ата
Погибли, дева и друзья,
И шашка дивного булата,
Не расставался с нею я!

Хорунжий горделиво опирался на шашку и крепко сжимал ее темными, загорелыми пальцами. Старая песня, времен покорения Кавказа, будила чувства любви к родине и жажды мести. И когда смолкло последнее созвучие, гости затихли, и молчали девушки, глядя блестящими глазами на молодца-хорунжего.

Коренев слышал от Стольникова рассказы про то, как перед революцией, в начале двадцатого века, на смену героическим смелым песням русского народа пришли романсы «со слезой», как пирушку у костра на военном биваке в кругу удалых солдат сменил душный аромат отдельного кабинета, и неслась рвущая сердце тоскливая песня цыганки. С больными песенками Вертинского, с полными недоговоренности поэмами Блока и стихами Бальмонта пришли безграмотные пошлости Игоря Северянина, Маяковского и Мариенгофа, пропитанные издевкой над религией и родиной, стала Русь, «кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы», и полетела в тартарары большевизма. Поклонился хаму великий русский народ.

Из окна на крыльцо несся полный грудной женский голос. Высокая, некрасивая, с угловатыми чертами лица и узкими, темными, косыми глазами, в темном сарафане стояла на месте хорунжего Маня Шибаева и пела:

По старой Калужской дороге,
На сорок девятой версте,
Стоишь при долине широкой,
Разбитая громом сосна...

Новые государи российские сорок лет неуклонно возвращали Русь в ее старое русло. Старый Стольников при своих наездах к сыну часами сидел у больного Коренева и рассказывал ему, как вели русских к русскому новые цари. Он рассказывал, как особые комиссии разыскивали старину русскую по оставшимся архивам, как художники составляли рисунки костюмов, приноравливая их к теперешней технике, как продумывали русские слова на смену иностранным и как старались всех людей поставить на деятельную работу над землей. Россия для русских, Россия русская, старая, такая, какая она была, — вот чего требовали цари.

Коренев не смеялся над тем, что он видел. Свадебные обряды, песни, торг невесты, невинные шутки поразили его не пустотой своей, но глубоким значением — стремлением наполнить жизнь пустячками и придать пустякам значение. «А жизнь, — думал Коренев, — не пустяк?» Но «жизнь-пустяк» без ее пустяков становится пустой и нестерпимой, доводит до самоубийства. «Они, — думал Коренев про новых русских, — наполнили жизнь непрестанными мелкими заботами и создали красоту. Этим девушкам не придет в мысль искать выхода из жизни, нюхать эфир и кокаин и умирать на мокрых бульварах Москвы». Коренев видел, как щелкали здоровые зубы, разгрызая орехи. Вот пятнадцатилетняя девочка тихонько, не отрывая глаз от певицы, подвинула печатный пряник хорунжему, а тот отыскал ответ в куче пряников и двинул ей, и она смешливо пожала плечами и показала глазами на певицу. Это шел флирт, но флирт здоровый, и на страже девушки стояли все эти строгие обычаи и обряды брака...

Песни кончились, гости загремели скамьями и через сени повалили в большую горницу, из которой были вынесены столы, и только скамьи оставались вдоль стен. Коренев вмешался в толпу и вошел с ней в горницу. Девушки выбегали в сад и на двор, жадно вдыхали морозную свежесть ночи, звонко смеялись и опять бежали в комнату, освеженные, с пылающими щеками. Дятлов нервно курил на крыльце папиросу за папиросой.

В сенях усаживались молодые парни и мальчики с балалайками. В горнице по лавкам сидели девушки и парни, девушки по одну сторону, парни по другую, и перекидывались шутливыми замечаниями.

Светит месяц,
Светят звезды,
Светит ясная заря...

Грянули плясовую балалаечники, и казалось, сами ноги заходили под лавками. Отчетливее, тверже отбивая такт, пристукивая костяшками пальцев по декам, рассыпаясь звонкими трелями, играли балалаечники, а середина горницы была пуста. Кое-кто подпевал игре вполголоса, обрывая и не договаривая слов, и все поглядывали на Грунюшку. Грунюшка, смущенно улыбаясь, то перекладывала свою косу через плечо, то небрежно бросала ее за спину. Снова медленно и тихо, чуть перебирая струнами, начали песню балалаечники, и Грунюшка, точно подхваченная какой-то силой, с которой не могла больше бороться, встала и вышла на середину комнаты. Она только прошлась по ней маленькими шагами, чуть поводя плечами и улыбаясь одними темными блестящими глазами. Но было в ее походке что-то легкое, воздушное, нечеловеческое, проплыла она, как дух, и вдруг пристукнула каблучком, повернулась и пошла выступать, перебирая ножками и отстукивая такт, нагнулась, поклонилась и стала, гордо обводя круг зрителей глазами и поводя плечиками. Грудь вздымалась высоко, и трепетали на ней пестрые бусы ожерелий. И сейчас же, как бы отвечая на ее призыв, вскочил хорунжий и, подбоченясь одной рукой и закинув другую кверху над головой, потряхивая кудрями, пошел, часто стуча каблуками и звеня шпорами. На его стук шпор ускорили темп балалаечники, и хорунжий понесся, крутясь и пускаясь вприсядку, и выкидывая колена ногами, а кругом него плавно и важно ходила, помахивая платочком, Грунюшка. Из круга примкнула к танцующим еще и еще одна девушка, вылетели кавалеры и, вдруг, улыбаясь красным лицом, вышел староста Щупак и пошел разделывать казачка.

—А помните, — говорил старик Шагин сидевшему рядом с ним старому мужику, матросу кровавой «Авроры», — в дни Интернационала мы больше «ки-ка-пу» и «дри-тя-тя» танцевали.

—Поганые танцы, прости Господи, — сказал отставной матрос. — А то еще этот фокстрот наши девицы любили...

—Да... наваждение было... экую красоту забыли. Дятлов смотрел красными воспаленными глазами на танцующих, и странные чувства боролись в нем... Он не мог отрицать того, что танец был красив, жизнен и говорил совсем другое, чем меланхолично-развратные уанстеп, фокстрот и чарлстоун, которые отплясывал он в дилэ с толстыми накрашенными девицами с обесцвеченными водородом волосами, пахнущими потом, рисовой пудрой и скверными духами. Но был ли это демократический танец, он не мог решить. А если на нем тоже штамп «его императорского величества»? Танцы сменялись песнями, песни танцами, и так незаметно прошло время до утра. Когда ехали домой, голубели снегом покрытые поля, длинные узорные тени тянулись от берез, и желтое солнце лукаво поднималось из-за снегом покрытых холмов. Мороз окреп, деревья и кусты стояли в серебре инея и были дивно-прекрасные, точно изваянные из серебра, хрупкие и нежные.

Зябко пожимался Дятлов в санях в своем смешном, цвета пыли, пальто с кушачком, едва доходившем до колен.

XXXV

На другой день вечером Дятлов сидел в комнате у учителя Прохватилова. Учитель занимался своей любимой работой — мозаикой по дереву. Он клеил ларец для подарка Грунюшке на свадьбу. По верхней крышке он выкладывал из цветных дерев ветку, усеянную спелыми сливами. Стол перед ним был завален маленькими кусочками дерева, и учитель щипчиками подбирал их на большой, темного ореха, доске.

Дятлов долго мрачно глядел на работу учителя, наконец сказал:

—Можно курить?

Учитель покосился на образа, вздохнул и ответил: — Курите уж... Бог простит.

—Скажите, Алексей Алексеевич, — заговорил между затяжками дыма Дятлов, — что эта за комедию ломают все эти дни Шагины с Баклановым?

Стольников, видимо, человек большого образования, и Шагин неглупый мужик, а разводят китайские церемонии и ходят друг подле друга, как котенок подле большого жука.

—Сватовство, рукобитие, «подушки», — сказал учитель, доставая синего цвета щепочку и показывая ее Дятлову. — Не правда ли, похожа на цвет сливы там, где налет обтерся. Я это синее дерево из Санкт-Петербурга выписал, только там, у братьев Леонтьевых в Гостином дворе, и есть.

—Подушки, — повторил Дятлов, — какая ерунда. Комедия.

—Вы на свадьбу званы? — спросил учитель.

—Шафером просил Бакланов или, как они говорят, «дружком», — сказал Дятлов. — Меня, Коренева и Курцова.

— А я со стороны Аграфены Феодоровны буду, я, хорунжий Антонов местной порубежной стражи и староста сотни Щупак. Совсем затмят меня своими праздничными зипунами.

—Глупо это все, — сказал Дятлов, нервно бросая папиросу на чистый деревянный подоконник. — У вас и пепельницы нет.

—Никто не курит. Я вам выточу как-нибудь лоханочку. Не говорите: глупо. Вы заметили, что у нас нет благотворительных учреждений. Ваша американка напрасно поскакала в Санкт-Петербург. Ей там нечего делать. Строй нашего государства таков, что мы не нуждаемся в общественной помощи со стороны.

—Ну уж и государство, — проворчал Дятлов. — Какой же это строй, когда у вас нет партийной жизни?

—России пришлось слишком много перестрадать от партийной борьбы. Опыт социализма ей обошелся более ста миллионов человеческих жизней.

—Потому что Европа не поддержала. Не может существовать коммунистическое государство рядом с государством капиталистическим. А у вас, в России, что? Мещанство!

—У нас — семья, — отодвигая работу и издали, прищуривая глаза, разглядывая пестрые кусочки дерева, сказал учитель. — Вся жизнь у нас зиждется на семье. Вот почему в Бозе почивший император так настойчиво вводил в воспитание все старорусские допетровские обычаи: смотрины, и сватовство, и сговор, и девишник, и подушки. Государь император Всеволод Михайлович и императрица Елена Иоанновна личным примером святой жизни и настойчивым проведением через православную церковь подняли значение брака как великого Таинства Церкви и оздоровили душевно и телесно народ.

—Разврат, — сказал, снова закуривая, Дятлов.

—Нет, — настойчиво сказал учитель, — семья. Позвольте я вам нарисую, что вытекает из того, что у нас впереди всего семья. Родился ребенок — у него есть отец и мать. А раньше сплошь да рядом у него была только мать. Если Бог сохранил родителей — есть дед и бабка, есть посаженые отец и мать, есть дружки, которые тоже входят в семью. Есть крестный отец и крестная мать, есть кум и кума, есть священник, который крестил. Я не беру боковых линий, дядей и теток, двоюродных дядей, тестя и тещи и их родных, — образуется то, что у нас называется родней. Случись с кем-нибудь несчастье, болезнь, пожарное разорение, — не приходится метаться по больницам, искать благотворительности: всегда поможет родня. В родне самой скромной семьи — сотни членов. Благодаря прекрасной и очень дешевой почте и обычаю поздравлять друг друга со всеми семейными празднествами — днем рождения, именинами, днем свадьбы, с большими праздниками, с Новым годом — связь между родными не остывает. В каждом городе найдется кто-нибудь свой, который и выручит в беде.

—Китай какой-то, — сказал Дятлов. — Затхлью мышиной, амбарными мусорами, детскими пеленками непроветренных спален, няниными сказками, изукрашенными царь-девицами да коврами-самолетами, вздором эгоистическим, сытым желудком и ожиревшим, бесчувственным сердцем несет от такой родни. Поди, и письма вы пишете, полные поклонов и приветов, боясь пропустить какого-либо дядю богатого или тетку знатную.

—Нет, — серьезно сказал учитель, — скорее масонством от этого веет. Но у масонов тайное подчинение кому-то неведомому и исполнение его планов, направленных на разрушение, у нас общество, основанное на семейном начале, имеет главой государя всем известного, Богом благословенного человека, жизнь которого чиста, как хрусталь, и все помыслы его одно — благоденствие его народа и величие России! Дятлов пожал плечами.

—А как же, — сказал он, — тем, у кого ни рода, ни племени? Как же, например, быть таким пришлецам, как я, как Бакланов или, скажем, Коренев?

—Мне кажется, вам не приходится жаловаться на наши русские обычаи, — сказал, краснея, учитель. — Коренева как родного приняли Стольниковы. Павел Владимирович и Нина Николаевна ему и Эльзе Беттхер стали как отец и мать. Бакланов на днях законным зятем войдет в семью Шагина... Вы... вы странный человек, господин Дятлов, без крещеного имени, сухой и надменный... Я предлагал вам дружбу, я устроил вас, но вы от меня отходите... Вы не любите людей, Демократ Александрович.

—Напротив. Но я люблю не «своих», а весь мир... Я люблю все человечество... А вы... вы... только семью, только родню. Тягостным путем прогресса, изучением государственного быта, стремлением создать истинное братство людей мы, социалисты, познали, что то, что предлагаете вы, есть рабство. Мы жаждем свободы.

—Но опыт был...

—Опыт... Его не дали довести до конца. Надо весь мир, понимаете, весь мир довести до сознания свободы... Невинная девушка!.. Святость брака... Исповедь... Причащение... Крещение водой... Волосики в воск!.. Ха... ха... ха... Простите меня, Алексей Алексеевич, но это бред, над которыми в Европе и Америке дети смеяться будут. Это попы и пасторы придумали. Это царская власть сочинила, чтобы эксплуатировать народ.

—Вы ничего не знаете и ничему не научились, — сухо сказал учитель.

—Все слова на «ны» требуют выпивки, например: «крестины», «родины», «именины», за исключением слова «штаны», которое требует починки... Вижу, Алексей Алексеевич, борется в вас христианское чувство прощения с отвращением ко мне. Вытолкали бы меня, да вот кротость братская не позволяет. Люби ненавидящих тебя — так, что ли? Обставить жизнь свою обрядами и суевериями, спрятаться от суровой социальной борьбы за праздниками и пошлыми полуязыческими, полухристианскими играми, искать успокоение духа в охоте, может быть, и войну кому-либо объявить во имя распространения веры Христовой. Эх, вы! Опустились в средневековье. Бесов изгоняете, в уголек веруете, святой пятница кланяетесь. Вон, я заметил: обуваетесь вы, так все с правой ноги начинаете, а с левой боитесь... Душно мне... душно у вас в раздолье степей, в чудном воздухе полей, в медвяном аромате лесов. Душно! Черт меня подери, поеду в город. Посмотрю, что там, а у вас — обывательщина, мещанство. .. Смотрины, сватовство, рукобитье, подушки... Тьфу, пропасть! Отбуду канитель эту свадебную, посмотрю, что делается в городах...

— Там то же самое, — тихо сказал учитель.

— Ну, тогда... тогда... буду бороться. В борьбе обретать право свое...

— Какое право? Какая борьба? — сказала учитель. — Сумасшедший вы человек. Мир, счастье и радость кругом.

— Пошлость, мещанство, обывательщина. Мой долг перед партией — пробить эту затхлую кору! — вставая, сказал Дятлов.

— Куда вы? Скоро чай пить будем. Анна Григорьевна придет. Поболтаем.

— Увольте. Об ученических тетрадках? О том, что буква «ер» не дается Вере Сониной... Это тогда, когда мы давно повалили вашу проклятую «ер», на церковку старую, на погосте поставленную, похожую... Пойду проветрюсь немного. И никого, никого в этом проклятом царстве с духом протеста. Все сыты, все довольны, все благополучны!.. О, черт!..

Дятлов схватил свой суконный белый высокий колпак, надвинул его на уши и, на ходу застегивая и кушачком затягивая пальто, выбежал из комнаты.

XXXVI

Накануне свадьбы, вечером, перед заходом солнца Грунюшка одна пошла за село на кладбище. Было теплее, иней пропал, и, точно тонкие нити, свешивались темные ветви плакучих берез. За каменной оградой стояли ряды крестов. Одни были старые, покосившиеся, кресты тех, у кого уже никого не осталось в живых в новой России, другие были новые, каменные. Во многих были вделаны иконы и горели в цветных фонариках лампады. Грунюшка шла на могилу своей бабки. Это была единственная могила, которую она знала на кладбище. Бабушку она хорошо помнила. Старуха всегда ходила в черном, молилась целыми днями и ночами, стоя под образами. Она часто говорила Грунюшке: «Молись за меня, родная внучка! Вымоли мне прощение, сними с меня страшную кровь...» Незадолго до смерти бабушка передала в церковь дорогие бриллиантовые вещи, «господские» вещи... «Ох, — говорила она в ту же ночь Грунюшке. — Молись, Груня, за бабу. Хорошо ли сделала, что в церковь отдала? Кровь... Кровь на них...» Груня не знала, чья, какая была кровь на них. Когда была в школе и проходила «историю большевицкого и социалистического бунта в России в 1917 году», узнала, что не было в те времена человека в России, руки которого не были бы обагрены кровью. Но чья кровь мучила бабушку, этого Груня так и не узнала.

В теплой шубке на сером заячьем меху стояла Груня на коленях у могилы, прижималась лбом к холодному гладкому камню креста и молилась за бабу. И о себе молилась она. Вот так же, как баба, ляжет и она однажды в холодную землю и будет лежать в ней тихо и неподвижно.

Когда? Когда совершит путь свой, когда призовет ее Господь Бог... Она молилась о себе, о женихе, спрашивала бабу, хорошо ли сделала она, что так вдруг полюбила пришлого из Неметчины русского человека. Просила Бога дать ему счастье, просила Бога научить ее, как дать ему счастье.

Хмельные поцелуи вчерашнего дня лезли в голову, кровь приливала к лицу, и Грунюшка крепче прижималась к холодному камню креста на могиле своей бабушки.

В доме Стольниковых в это время, со смехом и шутками, в большой кухонной печи пекли каравай — с ванилью, с изюмом, с коринкой, с дынной коркой, с орехами. Кухарка Агафья Тихоновна и обе барышни хлопотали с ним. Коренев, Алексей Алексеевич, батюшка, сам Стольников с Ниной Николаевной зажгли восковые венчальные свечи и держались за лопату, на которой устанавливали форму с каравайным тестом. Красные отблески бросала печь на лица Стольниковых и их гостей. За окном надвигался зимний закат.

—Готово, Агафья Тихоновна?

—Подавайте, батюшка барин, все готово.

—Запевайте, девушки, каравайную, — смеясь, сказал Стольников и мягким баритоном завел:

Каравай-мой-раю!

Барышни, Агафья Тихоновна, Нина Николаевна звонко подхватили:

Сажаю, играю,
Сыром посыпаю
Маслом поливаю...

Стольников звонко, раскатисто смеялся. — Что, нравится, Петр Константинович? — обратился он к Кореневу, и, не ожидая ответа, продолжал:

Каравайное тесто
Побегло к месту,
По мед, по горелку,
По красную девку...

Когда каравай был готов, его торжественно уложили на поднос, укутанный полотенцем, и все пешком пошли к дому Шагина. Бакланову весело было идти сумерками вниз, под горку, за людьми, несшими каравай. Морозный воздух бодрил, мысль, что он опять увидит невесту, радовала его. Он не чуял ног под собой.

Грунюшка сидела в это время в большой горнице. После посещения кладбища ей было грустно. Не шла из головы старая бабка, мучимая чьей-то кровью. На голову Грунюшки надели красивую высокую шапку, отчего лицо ее стало старше, строже и значительнее. В ее косу подруги вплели золотой косник. По горнице порхала и прерывалась, как плач над умершей, грустная песня. Пела Маша Зверкова:

Кукуй, кукушка, не умолкай,
Недолго тебе куковать...

Девушки, их было пятнадцать, пристраивались сдержанными голосами:

От велика дня до Петра Плачь,
Грунюшка, не умолкай,
Недолго тебе девовать:
А с вечера до утра,
А с утрева до обеда,
А с обеда часину —
Там тебе косушку расплетут,
Шелковый колпачок наденут...
Грунюшке становилось грустно...
Завтра свадьба... Навсегда.

Пришло шествие с караваем, вошел жених, и девушки умолкли. Пили вино и мед, и было в горнице так, как бывает в доме, когда настало время выносить покойника. Панихида кончена, священник снял ризу, отставили свечи, а все не берутся за гроб, точно боятся нарушить покой его, топчутся на месте и говорят ненужные слова.

Девушки, наконец, разобрали вещи из приданого, но понесли они не прямо на половину будущих молодых, а вышли на улицу и обошли с песнями все село. И всюду выходили люди, смотрели, и все знали, что Аграфена Федоровна завтра будет венчаться с Григорием Николаевичем, пришедшим из Неметчины.

Только что народившийся узкий косой месяц низко висел в мутном небе, светились огнями окна изб, снег хрустел под мерными шагами девушек, несших приданое, и они звонко пели:

Оглянися, мати,
Каково у тебя в хате:
Пустым-пустехонько,
Дурным-дурнешенько!
Сестрицы-подружки,
Да несите подушки,
Сестрицы-Катерины,
Да несите перины.
Метеная дорожка метена
— Туда наша Грунюшка везена!
По дорожке василечки поросли,
Туда нашу Грунюшку повезли,
Повезли ее, помчали,
В один часочек повенчали!

Бакланов шел поодаль с Дятловым. И знал он, и понимал теперь, что завтра его ожидает не шутка, а великое таинство — брак. Он хотел спросить, что думает теперь после всего этого Дятлов, но Дятлов сам сказал свои мысли.

—Ерунда! — воскликнул он. — Ни в одном демократическом государстве невозможна такая ерунда. Это черт знает что такое! Это... Это рабство!

XXXVII

Бакланов одевался, чтобы ехать в церковь. На душе было умилительно-тихо. За эти два месяца он повсю прелесть религии. Он родился в Берлине еще тогда, когда там доживал при посольской церкви старый священник, и был крещен. По бумагам он был православный, и метрика его была в порядка. Но старик священник, которым держалась русская церковь в Берлине, умер. Новая, прекрасно отстроенная, о трех куполах, церковь была продана с молотка и обращена в кинематограф.

Приходы переругались между собой из-за того, какая церковь правильная, и постепенно отошли от церкви. Во главе колонии стали социалисты и атеисты. Демократическое и молодое большинство доказывало, что в государстве, отрекшемся от христианской веры, стыдно содержать церковь, что ее имущество надо поделить между «бедными» и вообще все передать «бедным». Меньшинство, оказавшееся шестью беззубыми тихими стариками, помнившими лучшие времена, протестовало, но им «партия вольных велосипедистов», мечтавшая устроить гоночный трек на церковных землях возле кладбища, пригрозила «угробить» их, а так как привести в исполнение угрозу над бывшими сенаторами, губернаторами и генералами в демократическом государстве можно было, ничем не рискуя, меньшинство смолкло, и церковь закрыли.

Имущество ее продали. Царские врата и иконостас купил богатый еврей и поставил в большом ресторане у входа в столовый зал. Религия была отвергнута, и смешно было в суде доказывать, что это священные предметы. Священного и святого в Западной Европе были только права пролетариата и лозунги революции.

С тех пор эмигранты постепенно забывали, что они православные христиане. Дети не получали крещение, и неудивительно было, что Дятлов носил имя Демократа, а одна его приятельница, дочь православных родителей, в угоду покровителям-евреям, была названа Рубинчиком. Браки совершались и расторгались у одного из двух комиссаров — российского или советского. Оба спорили, кто из них законный, и обоих снисходительно признавало германское правительство. Хоронили после гражданской панихиды, и уже не на Тегельском кладбище, на месте которого «бедные» устроили загородный сад с русской водкой, конфетами, балетом, цыганским хором и оркестром балалаечников, а сжигали в берлинском крематории, так было проще и чище.

Православная церковь с ее службами, обрядами и таинствами была новостью для Бакланова. От него потребовали, чтобы он отговел перед свадьбой, и он, с полным усердием неофита, целую неделю посещал церковь, терпеливо выстаивал часы и вслушивался в малопонятные слова молитв, произносимых скороговоркой на славянском языке. Первый день ему было скучно. Бурные мысли о Грунюшке его отвлекали, он ничего не понимал, что читалось, и ему казалось, что читается какая-то тарабарщина. Священник выходил из Царских врат в одной епитрахили и черной рясе, с наперсным крестом на груди, говорил слова благословения и снова скрывался в темном алтаре.

Вернувшись, Бакланов попросил Лидию Павловну, старшую барышню, растолковать то, что читали в церкви. Она достала свои учебники, псалтири и молитвословы на русском языке, и слово за словом рассказала ему весь смысл службы. С ним говели Коренев и Курцов. Коренев тоже прослушал урок молоденькой девушки.

Когда Бакланов пришел с Кореневым во второй раз, в быстром чтении дьячка они уже улавливали смысл, и, странное дело, в пустом и тихом, полутемном и сыром, пахнущем ладаном, лампадками и особым церковным запахом тления храме, на них сошло совсем особое настроение. И определили они его оба одинаковым словом: радостное. Вся служба, все молитвы, слова, движения, образы, эмблемы, свечи, лампадки, дым кадильный — все говорило им, что земная жизнь ничто, маленький эпизод, за которым следует какая-то неведомая жизнь будущего века. «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», — повторяли они слова Символа веры. Еще не понимали их, но чувствовали в них нечто умилительно-прекрасное.

—Корнюшка, милый, — сказал, выходя из церкви после исповеди, Бакланов, обращаясь к задумавшемуся, ушедшему в себя Кореневу. — Помните, в Берлине мы глубоко верили, что есть только тело и со смертью оканчивается все.

—Да, помню, — раздумчиво сказал Коренев.

—Здесь я начинаю чувствовать, что не одно тело есть у человека, но есть и душа. И душа бессмертна. Там у меня в мыслях преобладал пессимизм. Для чего жить, трудиться, стараться быть добрым, когда за гробовой крышкой только мерзость тления и ничего больше? Здесь меня все сильнее и могучее захватывает здоровый оптимизм. Если прекрасна, если удается эта жизнь — как дивно хороша будет будущая! И если эта не удалась, там, за гробом, найду радость и утешение.

—Если даже, — как бы отвечая на свои мысли, сказал Коренев, — религия — опиум для народа, то какой здоровый она опиум и какие сладкие сны навевает она.

На другой день они шли приобщаться. Когда думали об этом раньше, оба — и Коренев, и Бакланов — думали с какой-то насмешкой и над собой, и над таинством. Казалось это им устарелым, смешным в конце двадцатого века обрядом, но когда Грунюшка, разодетая в белое платье и как-то не по-земному счастливая, вошла в церковь (она приобщалась тоже), когда по-праздничному одетые Стольниковы, Шагины и Эльза пришли в церковь, праздник установился в сердце Бакланова. Исчезла насмешка.

От вечера субботы, когда он исповедовался после длинной всенощной, ему не давали ничего есть. Когда после долгого чтения молитв открылись врата и появил ся священник с чашей, и он, позади Грунюшки, подошел к Царским вратам и стал повторять слова молитвы, какой-то трепет охватил все его тело.

«...Не бо врагам Твоим тайну повем... Ни лобзание Ти дам яко Иуда», — говорил он с умилением.

Сладостно было слушать, как тихо говорил священник: «Приобщается честые Тела и Крови Христовых раба Божия Аграфена...»

У него дрожали колени, когда он подошел к чаше. Он не помнил и не видел ничего, как «это» совершилось. Его обступили Шагины и Стольниковы и поздравляли его. Грунюшка протянула ему маленькую, отошедшую от загара ручку и крепко пожала его руку. Он был как именинник. Ему казалось, что народ, бывший в церкви, ласково смотрит на него, и когда он выходил, ему почтительно давали дорогу. Какая-то старушка перекрестилась на него, поймала полу его кафтана и поцеловала, умиленно шепча: «Причастник Божий».

У Стольниковых ждали с чаем. Перед его прибором лежала особо для него вынутая большая белая просфора. Все за ним и за Кореневым ухаживали, прислуга, улыбаясь, поздравляла их, в окно светил мутный ноябрьский день, и неслись мерные удары колокола.

«Если даже, — думал Бакланов, — все это неправда, — то какая это хорошая, сладкая неправда... Да может ли быть это неправдой?..»

XXXVIII

И теперь, одеваясь к свадьбе, он опять испытывал то же умиленное настроение и не думал о том, что будет после свадьбы. Духовный свет радости пронизывал его тело, и душа веселилась в нем. Действительно, таинство его ожидало.

В дверь постучали.

—Войдите, — сказал Бакланов, застегивая крючки своего нового красивого малинового, позументом шитого, кафтана, подаренного ему воеводой Владимиром Николаевичем.

Вошел Курцов. Он был в серой свитке, опоясанной длинным белым полотенцем, таких же шароварах и пахучих, черных, смазных сапогах. Курчавые волосы его были примаслены, и сам он был веселый, блестящий, точно лаком покрытый.

—Славно мы принарядились, Григорий Миколаевич, — говорил он, оглядывая Бакланова и охорашиваясь перед зеркалом.

—Это кафтан тебе кто подарил? Стольников-старик? Он добрый... Сказывают, у него от царя деньги такие особые, чтобы благодетельствовать неимущим. Меня как обрядил — во как! Важно!.. Не по-немецки! А ловко, Григорий Миколаевич, — ни тебе шнурочков, ни завязочек — просто и красиво. Коли готов — идем. Я за ведуна назначен. Батюшка с крестом ожидает. Старый Стольников с иконой. Коренев в синем кафтане, и не узнаешь тоже, ловко выглядит — молодчиком. Один Демократ Александрович чучелом нарядился. В пиджаке — совсем неладно. Ты бы ему сказал. Что обедню портит. Пра-слово! Чудак, ваше благородие.

В гостиной старый Стольников и Нина Николаевна благословили Бакланова образом. Он стал на колени, перекрестился и поцеловал образ. На него нашло умиленно-бессознательное состояние, он видел все подробности, замечал многие мелочи и в то же время был страшно рассеян.

Действительно, ему был нужен ведун, который предупреждал бы его о порогах.

В церковь пошли пешком. Впереди всех шел священник, за ним Бакланов с ведуном-Курцовым, мальчики из школы несли благословенные образа с пеленами, кругом шли Стольниковы, Эльза, Дятлов и Коренев — вся сторона жениха.

Бакланов видел серебряный рог месяца на бледном небе, видел снежную дорогу, спускавшуюся к селу, тускло мерцающие желтым светом окна сельского храма, откуда несся веселый, радостный перезвон колоколов. Мальчишки на санках катились с горы и остановились, затормозив ногами, чтобы посмотреть на поезжан. Было холодно ногам, и снег скрипел по-морозному, по-ночному. За селом клубилась зимними туманами долина полей и чуть намечался черной полосой лес. На селе было оживление. Промчался на тройке прекрасных, как снег, белых лошадей офицер. Он стоял за облучком, и рукава его кафтана развевались, как крылья. Бакланов понял, что это шафер невесты —Антонов; подумал: «Верно, Грушенька за чем-либо послала», но сейчас же его внимание отвлекла звонко лаявшая и вилявшая хвостом собака, и он забыл про тройку. В притворе церкви, у иконы Воскресения мертвых, он задержался. Ему показалось, что что-то надо сделать. Он вспомнил, беспокойно полез за пазуху, чтобы достать свой паспорт и метрическое свидетельство, и, останавливаясь, сказал Стольникову:

—Расписаться надо... Паспорт... Стольников остановил его. —Вам ничего не надо, — сказал он. — Священник после свадьбы внесет вас в книгу о брачующихся, а паспортов в императорской России нет. —Как же без бумаг-то? — растерянно сказал Бакланова.

— Все то, что было, и то, что будет, — значительно сказал Стольников, — крепче бумаги. В Российской империи — люди, а не документы. Он указал Бакланову войти в церковь. В церкви был таинственный полумрак. Люстры не горели, и она освещалась только рядом зеленых, синих и малиновых лампадок, длинной линией тянувшихся по верху иконостаса, да большим паникадилом, уставленным сплошь тоненькими свечками у иконы св. Александра Невского, покровителя всего здешнего края. Большой сельский хор толпился на правом клиросе. Бакланов различал мальчиков и девочек школы, учительницу, толстого регента, на минуту показалось любопытное лицо Мани Зверковой. Маленькой кучкой по левую сторону от аналоя, к которому дорожкой тянулся ковер, стояли гости жениха. Все молчали, изредка перекидываясь тихим шепотом сказанными, короткими словами.

Вправо от дорожки все приходили и приходили люди. Почти все село собралось на стороне невесты. Пестрой толпой стояли девушки, и Бакланов видел длинные, толстые русые, черные, рыжие, совсем белые льняные косы с заплетенными лентами и широкие крепкие спины в голубых, розовых, алых, серых сарафанах, из-под которых высовывались сборчатые белые юбки и видны были черные и цветные сапоги.

Дверь в церковь то и дело распахивалась, дуло холодом зимней ночи, и входили новые молящиеся. Когда раскрывалась дверь, в молитвенную тишину храма доносился звон бубенцов, тпруканье ямщиков и визг полозьев.

На клиросе дьячок читал отрывисто молитвы, но и он был, видимо, занят какими-то заботами и часто прерывал чтение длинными перерывами.

Широко распахнулись ворота храма. Послышался бешеный топот конских ног, фырканье круто осаженных лошадей и звонки колокольцев. Сразу вспыхнули все люстры по храму, и в нем стало радостно и светло, и хор весело запел, встрепенувшись, наполнил всю церковь ликующим звуками. Кто-то подле Бакланова сказал взволнованным голосом:

— Невеста приехала!..

XXXIX

В тёмной арке растворенных ворот храма, в прозрачном, голубо-сером, клубящемся морозным паром сумраке показался маленький мальчик с кудрями вьющихся волос, в белой шелковой, шитой золотом рубашке, таких же штанах и голубого сафьяна сапожках, прекрасный, как херувим. С его плеч спускался парчовой плат с золотой бахромой, и на нем лежала усыпанная жемчугом и камнями, в старом золотом окладе, икона. За ним медленно, опустив голову, на которой сияла камнями диадема, с волосами, заплетенными в густую косу и украшенными лентами и золотыми украшениями, в снежно-белом сарафане, окутанная белым газом, в облаке пара — сама, как дымка, как облачко, как мечта, шла невеста. Опущенное лицо было бледно и строго, брови насуплены, и за длинными ресницами не видно было глаз. Грунюшка казалась старше своих лет. Губы ее были сжаты, ноздри раздувались, она шла медленными шагами, точно боялась упасть. Подле нее нарядный, в праздничном зипуне белого сукна, расшитом золотым позументом с кисточками, с небольшой собольей шубкой наопашь, при блестящей сабле на боку шел Антонов, дальше показалась вся семья Шагиных.

Хор продолжал петь. Одинокий голос Мани Зверковой несся к высоким куполам, и в него вступал ликующими созвучиями многоголосый хор. Служба началась, и Бакланов почувствовал, что его потянуло куда-то, откуда уже нет возврата, но это «куда-то» было светлое, яркое, праздничное.

Его поставили рядом с невестой, и они обменялись кольцами. Священник взял их за руки и повел к аналою. Как сквозь сон, замечал он, что все вытянули шеи и напряженно смотрели на них. Он знал, что что-то такое надо сделать теперь, о чем-то подумать, и забыл совершенно. Кругом поднимались на носки и следили за ними. Дьячок, ловко согнувшись, расстелил перед аналоем на полу розовый атласный коврик. Грунюшка замялась, выжидая, приостановился и Бакланов. Грунюшка ступила первая. —Ах, ах! — раздалось на стороне жениха.

На стороне невесты улыбались. Бакланов вспомнил, что, по поверью, кто ступит первым, тот будет главой в доме. Он не опечалился. «Пусть Грунюшка правит, — подумал он. — Ее дом. Пусть хозяйничает в нем». Уже держали венцы над головами, и Бакланов чувствовал то ловкую руку Коренева, то тяжело, чуть не надвигая ему на голову, держал венец Дятлов и шептал ему на ухо: «Смерть курить хочется! Поди, и вам, Бакланов, тоже...» То сопел над ним Курцов.

—Григорий Миколаевич, — прошептал Курцов, когда священник стал подходить к ним. — Коли не желаешь, передумал, еще отказаться можно, пока не перекрутили.

Бакланов досадливо мотнул головой. Зачем передумывать? Так все хорошо было!

— «Исаие, ликуй!» — пел хор.

Бакланов шел за священником вокруг аналоя. Рядом, с опущенными глазами, своя и чужая, бесконечно милая, родная, желанная и холодная, строгая, неприступная, подвигалась Грунюшка. Староста Щупак звенел шпорами и тяжело дышал, неся над ней венец.

«Исаие, ликуй!» — взывали певчие.

«Григорий, ликуй!» — вторило сердце Бакланова.

Давил ему венцом на голову неловкий Дятлов. «Все кончено, — думал Бакланов, — я женат. Вот оно что!.. Таинство! Таинство!»

Будто старше стал он, разумнее, будто по-иному все стало.

«Моя Грунюшка! Моя, моя, навеки!» — и опять задумался.

Как в чаду, принимал, стоя на амвоне у Царских врат, поздравления. Стольников-старик целовал руку Грунюшке, и это казалось странным.

Девушки из хора торопливо, пересмеиваясь, бежали в притвор.

— Смотри, не промахнись, Григорий Миколаевич, — целуя его в губы свежими, купоросом пахнущими губами и до боли прижимаясь к его зубам своими зубами, говорил Курцов. — Не посрами невесту. Главное дело, не пей много.

Девушки завладели Грунюшкой. Ее, бледную, изнеможенную, почти страдающую, повели в притвор. Там ее усадили в кресло, и женщины расплели ей косу, разобрали волосы надвое так, что белая дорожка показалась на затылке, и, заплетая в маленькие косы, укладывали волосы по-женски, на затылок, сооружая там что-то, сильно изменившее лицо Грунюшки. Но было оно прекрасным, по-новому, как-то значительно-прекрасным. На голову ей надели золотой повойник. А кругом девушки грустно и голосисто, не по-церковному пели:

Не золотая трубушка вострубила,
Рано на заре восплакала Грунюшка
По своей черной косе.
Свет моя косушка черная,
Что родная маменька плела,
Она мелко-намелко переплетывала,
Мелким жемчугом усаживала...

Грустная песнь, грустное лицо Грунюшки — щемили за сердце. За дверьми топотали кони. Молодые парни садились на украшенных лентами, разжиревших зимой лошадей. Тройка снежно-белых, вся в лентах, стояла у самого крыльца. Сзади была соловая стольниковская тройка, гнедая тройка старосты, несколько одиночных саней. Бакланова с Грунюшкой усадили в первую тройку. С ними сели Дятлов и Алексей Алексеевич. Курцов гарцевал, сидя на попонке, на толстом мохнатом выкормке.

Антонов вскочил на своего стройного текинского коня, староста Щунак молодцевато сидел на большом караковом коне. —Ну! Айда те! Вперед! — крикнул Антонов.

Белые кони рванули. Бакланов и Грунюшка ударились о спинку саней и понеслись в каком-то волшебном забвении. Близко было бледное, суровое лицо Грунюшки и казалось далеким. Дальше, чем было. «Моя Грунюшка», — думал Бакланов и не смел ничего сказать. Через ее плечо был виден стройный Антонов, рукава зипуна и шубка, одетая наопашь, развевались и казались крыльями, он низко нагибался на высоком седле, из-под старой барашковой шапки с мотающейся серебряной кистью на голубом шлыке смотрело румяное улыбающееся лицо, и он говорил что-то Грунюшке, а что — не было слышно. Не слышала и Грунюшка. Звенели бубенчики, заливались колокольцы, храпели в такт скоку лошади, летели комья снега и ударяли в ковры по бокам саней. Рядом с Баклановым, болтая ногами, скакал Курцов. Лицо его блаженно улыбалось, белые зубы сверкали на месяце, и он что-то кричал Бакланову. Не слышал Бакланов. Быстрее тройки неслись его мысли, и уловить их не могло сознание. Волшебной сказкой казалась жизнь в императорской России, чудными людьми эти Богом хранимые русские.

Сзади визжала Эльза, смеялся Коренев.

—Ух, ух!.. Пади!.. Берегись!.. — вопили, сами не зная для чего, ямщики, и так все давали дорогу.

Звенели бубенцы и колокольчики, бухали комья снега в натянутые, кожей подбитые ковры, кто-то дико кричал, джигитуя на скачущей лошади. Было что-то безумно веселое в этой бешеной скачке саней и верховых поезжан. —Это вам, — сказал, обращаясь к Дятлову, Алексей Алексеевич, — не митинг протеста под красными знаменами.

— Глупо, Алексей Алексеевич, — передергивая плечами, проговорил Дятлов и всю дорогу до дома Шагиных молчал.

XL

На крыльце молодых встретили Шагины и Стольниковы с хлебом-солью. Ярко горели фонари и лампы. Высоко подняли Шагин с Еленой Кондратьевной каравай хлеба, образовали арку, и, сгибаясь, под нее проходили Бакланов с Грунюшкой, а за ними и все поезжане. Едва только Бакланов нагнулся, на него полетали зерна, колосья пшеницы, хмель, орехи, пряники и мелкие монеты.

—Богато! Богато жить! Дай Бог, богато, — говорил батюшка.

В столовой было накрыто для свадебного пира. Когда все стали по своим местам, намеченным маленькими записочками, где кому сидеть и с кем беседу держать, священник благословил яства и пития. Курцов, Сеня, девочка, подруга Грунюшки, и еще две девушки стали обносить вином. Поднялся старый Стольников, все встали и затихли. Щелкнули ключи выключателя у оконного экрана, трубачи порубежной стражи в сенях торопливо продули трубы.

—За здоровье, — торжественно проговорил Стольников, — державного вождя Земли Русской государя императора Михаила Всеволодовича!

Грянуло «ура». На экрана появилось благородное лицо в короне и порфире, и звуки гимна, играемого звукодаром, слились с мощными аккордами трубачей.

Когда кончили кричать и петь святой народный гимн, поднялся опять Стольников и провозгласил:

—За здоровье воеводы Псковского, его высокопревосходительства тысяцкого Анатолия Павловича Ржевского.

И опять — «ура»! Трубачи играли марш Псковского воеводства.

Тосты шли за тостами, и наконец раздался главный, давно жданный тост. —За молодого князя и княгиню!

К Бакланову и Грунюшке потянулись родители Грунюшки и Стольниковы с подарками.

—Вот тебе, родной Гриша, — сказал Шагин, подавая дорогую мерлушковую шапку с белым верхом, в которой был вложен синий пакет, — дарственная на осиновые верхи... Об весну вместе с Грунюшкой под яровые распашете. —Примите, Григорий Николаевич, — сказал Стольников, — от меня с Ниной Николаевной бычка холмогорского и двух телок. Начинайте свое хозяйство.

Учитель Алексей Алексеевич поднес свой ларец с художественно сделанной из дерева инкрустацией и сказал стихи. В них говорилось о том, чтобы Грунюшка была счастлива, богата, красива и плодоносна, «как эта слива».

Старый дед Шагин поднялся с кубком вина.

—Желаю здравствовать, — сказал он, — князю молодому с княгиней!

Княжному отцу, матери, дружке со свахами и всем любящим гостям на беседе. Не всем поименно, но всем поровенно. Что задумали, загадали — определи, Господи, талан и счастье: слышанное видеть, желаемое получить в чести и радости нерушимо!

Кругом раздались голоса:

—Определи, Господи!

—Помогай святая Богородица!

Гости потянулись к молодым с бокалами вина.

— Горько!— крикнул Антонов.

— Горько! — зычно заревел Курцов.

—Горько! — чокаясь с Баклановым, сказала Эльза и закатила к потолку голубые глаза.

Бакланов целовал Грунюшку и не узнавал ее. Не те румяные, горячие губы, которыми целовала она его шутя, шаля, на «подушках» мягкие и влажные, отвечали на его поцелуи, а прикасались к нему сухие, тонкие, податые, холодные губы, трепет пробегал по ее лицу. Лицо было холодное, суровое.

«Ужели разлюбила?» — думал Бакланов.

— Горько, горько! — кричали гости.

Девушки пели песню:

Ой, заюшка, горностай молодой! Молодых повели на их половину.


XLI

В столовой шел пир горой. Шумели гости, но уже и шуметь устали. Хриплыми голосами заводили девушки пятый раз все ту же песню:

Ой, заюшка, горностай молодой!

Курцов спал, облокотясь на стол. Антонов, по обряду, с обнаженной саблей стерег у дверей в покои молодых.

Скучный сидел Стольников. Он устал-таки. Елена Кондратьевна то была бледна, как небо перед утренней зарей, то вспыхивала пятнами и сурово поджимала губы. Пора гостям расходиться, а не уходят. Отставной матрос с «Авроры» разгулялся и все хотел спеть частушку про «клешника», старик Шагин его успокаивал.

— Ну, — сказал наконец Стольников, поднимаясь из-за стола и обращаясь к Федору Семеновичу, — друг, рассвет уже близок, далека наша дорога. Пора и покой дать. Да благословит дом ваш Господь Бог! В добрый час повенчали мы дочку вашу. Пусть родит сынов великому государю нашему.

—Спасибо на добром слове, ваше превосходительство, — вставая, сказал Шагин, — будешь у государя, расскажи ему, — воспитаем внучат.

—Эх, — размахивая рукой, кричал старый матрос, — вспомнились мне песни, да все непотребные слова в них! Не было молодости у меня. Съел ее кровавый Интернационал. Спойте, родные, что-либо, чтобы душу мою залить радостью вашенской, чтобы забыть мне паршивые напевы краснобалтских песен.

— Как по Питерской! —

запел хорунжий.

По Ямской-Тверской,
С колоко-ольчиком! —

звонким колокольчиком зазвенел голос Маши Зверковой.

Разъезжались гости. Румяная, улыбающаяся, счастливая, провожала их Елена Кондратьевна, самодовольно разглаживал бороду Федор Семенович. В избе стало тихо. Последнего усадил с собой в сани хмельного матроса Антонов и повез. Все махал рукой старый матрос Краснобалта и пел, улыбаясь пьяной улыбкой:

По Ямской-Тверской,
С колокольчиком...

Мутный свет позднего утра сизыми волнами полз во двор. Пел хрипло петух, тосковали куры. Ждали Грунюшку.

Кормить их вышла Елена Кондратьевна в высоких белых валенках на босу ногу и в шубе, накинутой на рубаху.

Разметавшись на широкой постели, крепко спала Грунюшка. Улыбались румяные щеки, светлые зубы белой каемкой окружали пунцовый рот. Неслышно дышала она. Райские сны снились ей.

Рядом, уткнувшись лицом в подушки и торча из их белизны черными спутанными волосами, лежал богатырь Бакланов.

Кротко мигало пламя лампады, и лик Богородицы глядел на молодое счастье.

Солнце бросало косые лучи на спущенные белые шторы, и зимний день, тихий и сладостный, входил в избу на смену полной восторгов торжественной ночи.

<<Оглавление
<< Далее >>


Hosted by uCoz